Книга: Селфи. Почему мы зациклены на себе и как это на нас влияет
Назад: Книга первая Племенное «я»
Дальше: Книга третья Плохое «я»

Книга вторая
Совершенствуемое «я»

Обычно все начиналось, когда я проходил мимо припаркованной машины. Я замечал свое отражение в стеклах и нечто ужасное, торчащее из-под рубашки. Да нет, уверял я себя. Это лишь искажение. Это все из-за форм автомобилей, так ведь? У них же покатые стекла. Сначала я видел это в окне фургона, затем в витрине агентства по недвижимости, потом – большого супермаркета и, наконец, если мне хотелось совсем уж абсолютной точности, в витрине фирменного магазина Apple, где я тайком смотрел на свое отражение и каждый раз с растущим чувством отчаяния изучал собственную фигуру. К тому этапу я уже пережил две недели отрицания: «Живот раздулся от голода»; «Живот такой большой, потому что я только что поел»; «Брюки снова сели после сушки». Я начал скрещивать руки в компании стройных коллег, втягивать живот на камеру и в присутствии молодых людей. Самыми опасными были моменты наготы: раздеваясь перед сном, я неотрывно смотрел на занавески. Вскоре я садился на новую диету и мучил себя три месяца. А затем – все сначала.
Теперь я не так часто соблюдаю диеты. (На самом деле прямо сейчас, когда я пишу эти строки, я приговорил уже половину своей утренней порции Huel, рекламируемого в качестве полноценного «человеческого топлива» и, несомненно, являющегося выдающимся продуктом нашей эпохи перфекционизма.) Стараясь съедать поменьше своего любимого фастфуда, я одновременно пытаюсь смириться с тем фактом, что мне уже не двадцать три. Я говорю себе, что мне уже сорок и я имею право на небольшой живот. Я в самом деле в это верю. Но вот ощущения твердят мне обратное. Слишком часто я хватаю себя за складки живота, выступающие из-под пояса, и утягиваю их. Фартук из жира под моей рубашкой – это даже не часть тела, а скорее материализовавшийся психический изъян – стыд, к которому можно прикоснуться. Мой вес красноречиво твердит, что я люблю проводить уикенд на диване, окруженный коробками из-под пиццы, с отрыжкой и сальными пальцами. Что я взрослый мужчина, которому впору носить подгузник. Моя фигура провоцирует чувство вины за мое нравственное падение.
Это странное убеждение, будто бы внешность и нравственность напрямую связаны, настолько глубоко засело у меня в голове, что я согласен с ним даже на эмоциональном уровне. Я верю в него настолько сильно, что никакие увещевания разума не могут убедить меня в том, что все это глупости. Однако это часть культурного договора. Мы сами же его и породили. Специалист по классической филологии из Королевского колледжа в Лондоне, доктор Майкл Сквайр, однажды рассказал мне: «Древние греки верили, что внешняя красота напрямую связана с красотой духовной, а уродливость приравнивалась к безнравственности. Они называли это словом „калокагатия“ (kalokagathia, kalos – прекрасный, kai – союз «и», agathos – хороший). Мысль, что тело важно для понимания, кто стоит перед тобой, все еще явственно ощущается в нашем обществе», – продолжал он. Антиковед Вернер Ягер писал, что калокагатия зародилась в раннем аристократическом обществе Греции, для которого она была «идеалом человеческого совершенства, к которому постоянно стремилась вся элита нации». Со мной произошло примерно то же самое, что и с Джоном Придмором, чье сознание создало для себя образ того, кем он был и кем «он должен был стать» под влиянием общества.
Странно и сложно принять мысль, что наш образ самих себя, который мы так интимно ощущаем, в большой степени создан под влиянием мыслей и переживаний давно умерших людей. Это как оторвать кусок собственного лица и осознать, что он принадлежит кому-то другому. По словам профессора социологии Джона Хьюитта, одна из причин, по которой нам так трудно с этим смириться, заключается в том, что в последнее столетие наши определения личности и мотивов ее поведения в основном вытекают из психологии. «Мозг и психология важны, – сказал он мне, – но они не проливают свет на те многие моменты, которые могут быть объяснены культурой и обществом». Так в какой же мере нас формирует культура? «Можно сказать, что в определенном смысле наша личность на 90% определяется культурой».
Поразительно, но первоначальное влияние культуры на личность можно проследить еще в мозге младенца. Несмотря на то что рождаемся мы с набором нейронов, которого почти наверняка хватит на всю оставшуюся жизнь, вес мозга ребенка увеличивается больше чем на 30% в первые пятнадцать месяцев жизни. Если такой резкий рост не обусловлен производством новых клеток мозга, тогда в чем же причина? Его бóльшая часть приходится на новые связи, или синапсы, которые образуются между клетками. К двум годам человеческий мозг сгенерирует сто триллионов синапсов, что примерно в два раза больше, чем за взрослую жизнь. Избыточная функциональность мозга в этот период настолько велика, что у детей вырабатываются невероятные познавательные способности, недоступные взрослым. Дети в возрасте шести месяцев могут различать лица людей других рас настолько легко, что мы даже начинаем волноваться, а не расисты ли мы. Они могут различать даже морды обезьян. Дети могут слышать тоны в иностранных языках, которые неспособны распознать их родители. Считается также, что дети испытывают синестезию – явление, при котором чувства смешиваются: цвета приобретают вкус и звучание и тому подобное.
А затем начинается отбраковка. Связи начинают погибать со скоростью до 100 тысяч в секунду. Считается, что таким образом мозг подстраивается под окружающий мир. Огромное количество связей означает, что мозг готов справляться с большим набором потенциальных ситуаций. А затем, если связи между нейронами не задействуются, они исчезают. Это называется «нейрональным прунингом» (или сокращением избыточных синапсов в нейронных сетях). Данный процесс подобен работе скульптора, вырезающего лицо из куска мрамора. Важно не то, что добавили, – а то, что осталось. Что осталось – это и есть мы.
На момент рождения мозг уже готов встретить целый мир, ну или, по крайней мере, какой-то из миров. Он спешит поприветствовать его, познать, а затем упрощается, чтобы подстроиться под ту культуру, в которой он оказался. Больше всего окружение на нас влияет в детстве и юности, пока наш мозг наиболее способен к развитию и изменению. Наши гены играют большую роль в первоначальном развитии мозга. «Однако геном не определяет конечное состояние мозга, – рассказывает мне профессор Джонатан Хайдт. – Он лишь определяет стартовые условия. Это что-то вроде первичного вектора, черновика сознания. Но по мере взросления наш мозг готовится воспринимать различную информацию из окружающего мира. И он растет, впитывая эту информацию».
Люди издавна спорят, что важнее для формирования личности – гены или среда. В ходе крупного исследования ученые из Квинсленда объединили результаты 2748 научных работ и сделали вывод, что средняя вариация между всеми человеческими чертами и болезнями на 49% вызвана генетическими факторами, а на 51% – факторами окружающей среды. Один из авторов, Бебен Беньямин, добавил, что, по всей видимости, среда играет большую роль, нежели установки, связанные с «общественными ценностями и взглядами».
Вместе с тем в наши дни известно, что природа и воспитание не противостоят друг другу в стремлении подчинить себе человеческий разум и тело. «Двадцать пять лет тому назад, когда я была студенткой, влияние генов и воздействие окружения воспринимались как две разные вещи, влияющие на наше развитие, – рассказала мне профессор нейробиологии Софи Скотт. – Теперь мы понимаем, что все гораздо сложнее, и это не просто ложка генетики тут и щепотка среды там». Это отношения симбиоза. Природа и воспитание не соперничают между собой – напротив, между ними есть сговор. Однако это не значит, что мы можем оставить в стороне вопрос о том, как именно окружение меняет нас. «У нас хорошо получается создавать генетические модели, так как у нас есть масса соображений о работе генов, – рассказал мне профессор и психолог Крис Макманус. – Но у нас не получается создать аналогичную модель влияния среды. У нас почти нет информации о том, как среда в действительности влияет на что-либо».
В широкий термин «среда» входит и индивидуальный опыт. Все, что мы переживаем (то есть отнюдь не только травмирующие события), явно влияет на то, как складывается наша жизнь. Но, как демонстрирует пример Джона Придмора с его теорией о том, как развод родителей повлиял на его личность, мы нередко осознаем эти последствия. Распространение психотерапии приучило нас к тому, что наши «левополушарные интерпретаторы» сшивают элементы нашего опыта в сюжетную линию нашей жизни.
Влияние культуры на личность более коварно. Мы подвержены ему с самых разных сторон. Это семья, с которой мы разделяем общие ценности и убеждения в период взросления; друзья и знакомые (особенно в юности); а также наша «социальная категория» – совокупность пола, класса, расы и прочего, – чьи культурные нормы мы склонны принимать. На нас также влияет то, что мы обычно имеем в виду, когда говорим о «культуре», – церковь, кино, социальные сети, телевидение, книги, газеты. Культуру можно представить себе как набор указаний, как компьютерный код, который окружает и наполняет нас. Культура диктует нам, каким должен быть человек: как он должен выглядеть, вести себя и чего должен хотеть. Мы усваиваем эти правила, а затем начинаем придерживаться их, словно это законы мироздания. Когда я чувствую отвращение к себе из-за того, что мой живот далек от «идеального», во мне говорит культура. Я впитал ее в себя. Она внутри меня. В значительной степени она контролирует меня, словно паразит, который укоряет меня каждый раз, когда я слишком далеко отклоняюсь от общепринятых норм.
Одновременно удивительно и печально, насколько физические идеалы Древней Греции похожи на современные. В самом деле, фигуры Геракла и Адониса, созданные 2500 лет назад, замечательно уместились бы на обложке следующего номера Men’s Health – на месте даже косые мышцы пресса. Но стоит только выйти наружу из пузыря западной культуры, и все кардинально меняется. Профессор Софи Скотт рассказала мне о своей подруге, которая ездила в Танзанию для сбора данных. «Полнота там признак статуса, – рассказывала она. – Там люди критиковали ее из-за потери веса, а когда она вернулась в Британию, все вокруг восхищались: „Боже мой, да ты прекрасно выглядишь! Ты так похудела!“ Безумно сложно перестать думать о себе в рамках привитых тебе с детства стандартов».
Однако культура затрагивает и гораздо более глубокие слои, в чем убедилась Софи, когда отправилась со своей нейробиологической лабораторией на север Намибии, чтобы познакомиться с народом химба. «Они живут как в каменном веке, – объясняет она. – Они не испорчены нашей культурой, и именно поэтому я хотела с ними поработать». Команда Софи намеренно задумала очень простое исследование. Людям химба давали прослушать два звука, а после еще один – третий. Затем их спрашивали, какой из первых двух звуков выражал ту же эмоцию, что и третий. «Как только дело дошло до этого вопроса, нам пришлось переделать все наши тесты, – рассказала она. – Они понятия не имели, чего мы от них хотели. Тогда-то до нас и начало доходить, что в Великобритании бóльшую часть экспериментов мы проводим с участием людей, получивших обязательное образование. Мы все учились удерживать информацию в кратковременной памяти, думать над ней, управлять ею, реагировать на нее. И знаете что? Химба умеют многое из того, что не получается у нас». Например, дети в Танзании умеет ориентироваться на местности, которая показалась бы жителю Запада абсолютно безликой, а еще у них значительно лучше развита пространственная память. «Никто не учил их этому. Сама среда вынудила их научиться».
Оказывается, у нашей одержимости юностью тоже есть культурные корни. Софи объяснила мне суть их научной работы, которая показывает, что в ответ на просьбу рассказать о своей жизни люди, как правило, не говорят о каких-либо случайных событиях. Напротив, они в основном вспоминают свою молодость. «Считается, что мозг в молодости работает иначе и сохраняет больше воспоминаний, – говорит Софи. – Это одно объяснение. Но недавно кто-то провел эксперимент, где этот вопрос задавался не пожилым людям, а детям и подросткам в возрасте от десяти до восемнадцати лет. Как выяснилось, они говорят то же самое. Они описывают то, что произойдет с ними в молодости! Таким образом, в нашей культуре превосходно быть молодым».
Опыт Джона Придмора показал нам, что у всех людей есть похожие черты вне зависимости от происхождения: мы склонны объединяться в группы; мы сплетничаем, возмущаемся и наказываем ради поддержания общественного порядка; мы ценим самоотверженность и ненавидим эгоизм; мы стремимся понравиться, чтобы добиться престижа и повысить свой социальный статус; наш мозг «рассказывает истории» на пару с соавтором-комментатором и, если все работает как надо, дает нам чувство контроля над собой и окружающим миром. Это самые древние составляющие нашего «я». Но над всеми этими рычагами и тягами основного механизма человека лежат бесконечные слои замысловатых шестеренок, колесиков и пружин – все изобилие и все детали, из которых состоит наша индивидуальность. И большая часть этих слоев создается культурой.
Считается, что человек стал культурным животным около 45 тысяч лет назад. Но если вы, как и Джон, родились на Западе, большинство ваших наиболее важных шестеренок, колесиков и пружин сформировались примерно 2500 лет назад на фоне захватывающих событий и впечатляющих красот Средиземноморья.
* * *
Наша культурная колыбель могла быть сущим адом для тех, кто пытался в ней выжить. Не считая отдаленных равнин на севере, лишь пятая часть территории Древней Греции подходила для земледелия, все остальное – зубчатые цепи гор, острова и заливы. К 500 году до н.э. даже большинство лесов были вырублены на древесину. Орошение было невозможной задачей, и засуха постоянно грозила погубить все живое. Почва была малоплодородной. Чаще всего люди выживали лишь собственным умом и благодаря мелким, едва окупающимся промыслам. Многие занимались охотой, собирательством, животноводством или управляли собственной небольшой фермой. Другие производили оливковое масло, выделывали шкуры животных, собирали каштаны, делали глиняную посуду и вино. Но к расцвету и развитию сложных и продвинутых классовых систем, а также к богатству Древнюю Грецию привело Средиземное море. Как говорил Сократ: «Мы живем у моря, как лягушки вокруг пруда». Этот «пруд» стал их творцом и спасителем.
Скудность земель толкала их в море. Греки были смелыми путешественниками и быстро научились экспорту и импорту. Кроме того, они были пиратами и ловкими дельцами. Они торговали друг с другом на прибрежных путях, а также отправлялись к опасным океанам, в Египет и на Ближний Восток, чтобы завязывать там новые отношения и заключать сделки. В их портах принимали гостей из далеких стран, которые привозили диковинные товары и делились новыми идеями и знаниями, подрывавшими местные стереотипы. Как писал профессор Вернер Ягер, судя по всему, этот мир протопредпринимательства, путешествий, новизны и дискуссий «дал начало новым представлениям о значимости человека, о том, что каждая душа сама по себе бесценна». Эта идея (о способном улучшать себя индивидууме как средоточии ценностей) породила нашу современную западную цивилизацию с ее свободой, знаменитостями, демократией и увлечением саморазвитием.
В той своей форме Древняя Греция была совсем не такой страной, какой мы ее знаем сейчас. Лягушки с тех изрезанных берегов объединились и стали «цивилизацией городов». Это напоминало картину в стиле пуантилизма: страна состояла из более тысячи самоуправляющихся полисов. Среди них были и крохотные деревни, и легендарные великие державы: Коринф, Фивы, Афины, Спарта. В далеких краях цари и тираны называли себя посланниками богов и удерживали власть кровью и страхом. В Греции же такие методы правления кончались крахом. Вот как царь Афин хвалился этим в трагедии Еврипида «Просительницы» (423 год до н.э): «С ошибки речь ты начал, гость. Напрасно / Ты ищешь самодержца, – не один / Здесь правит человек, свободен город». Именно в Афинах на протяжении полувека свобода служила фундаментом новой политической системы – демократии. Вместе с формированием политического класса возникла и сатира, в том числе произведение «отца комедии» Аристофана «Вавилоняне», которое политики, высмеиваемые в нем, называли клеветой.
Конечно, такая «свобода» предоставлялась лишь некоторым мужчинам. Тем не менее это можно считать поразительным достижением и эпохальным прорывом в многовековой человеческой истории. Афиняне могли свободно путешествовать, чтобы наслаждаться пьесами и поэзией. Люди могли бросить работу ради участия в Олимпийских играх. Простолюдин мог вступить в спор со знатью, не боясь пыток или казни. Если у человека возникали разногласия с соседями или он был не согласен с законами родных мест, он мог просто переехать в другой город и начать все с чистого листа. Греки отличались предприимчивостью, и им было вполне под силу менять свою жизнь и окружающий мир.
Простые греки стремились управлять действиями богов при помощи жертвоприношений и почестей. Причем ответную награду они ожидали получить здесь и сейчас, а не в каком-нибудь райском загробном мире. Подобием рая для них служил Элизий, но чтобы туда попасть, нужен был статус, а не нравственные достоинства. Их версией ада был Тартар. Описывалось это место довольно туманно, но предназначалось оно для тех, кто при жизни совершил самые тяжкие преступления. Именно в Тартаре Сизиф нес свое наказание: закатывал на гору камень, который каждый раз скатывался назад, и так целую вечность. Это так по-гречески: этот безумный кошмар, когда все твои старания сводятся на нет и все твои усилия оказываются напрасными. Вот что пишет профессор психологии Ричард Нисбетт, основоположник учения о так называемой «географии мысли»: «По сравнению с другими древними народами и даже по сравнению с большинством ныне живущих людей, греки в большей степени осознавали собственную значимость: они понимали, что они господа своей жизни и вольны поступать, как им захочется. Иногда греки определяли счастье как возможность добиваться совершенства в мире, свободном от каких-либо границ».
Одним из высших достижений считалось присоединение к политическому классу, ведь так человек мог вносить свой вклад в общество. Обычные афинянине считали, что стремление к совершенству помогает стать лучшим и более полезным членом общества. Для того чтобы достичь этого, они пришли к ключевому для своего времени заключению:разум – более мощный инструмент, чем суеверия. В VI в. до н.э. Фалес предвосхитил появление науки, задавшись вопросом: «Что лежит в основе всего?» (Вода, решил он.) Столетие спустя Сократ увлекся фундаментальной природой абстрактных истин (Фалеса интересовала природа материального мира). «Что есть смелость? – вопрошал он мыслителей вокруг себя, оспаривая каждый их аргумент. – Что есть красота? Что есть счастье?»
Одного из таких мыслителей, Платона, волновал вопрос об идеальном городе-государстве; также он верил в существование совершенной метафизической реальности. Его ученик Аристотель отвергал эту идею, утверждая, что существует лишь та реальность, которую мы можем воспринимать органами чувств. Мы живем в мире вещей, рассуждал он, и у каждой из этих вещей есть свои качества, которые можно определить и классифицировать; все эти вещи предсказуемо взаимодействуют и движутся согласно определенным законам: яблоко падает на землю под влиянием силы тяжести, говорил он, или держится на поверхности моря по причине своей легкости. Его взгляды на реальность и на перемены были крайне оптимистичны. Историк Эдриенн Майор пишет, что Аристотель считал, будто «все в природе стремится к достижению своего абсолютного потенциала».
Чему уж точно свойственно меняться, так это людям. Человек, подобно яблоку, объект со своими уникальными качествами. Но что это за объект? Человек – это своего рода «политическое животное», рассуждал Аристотель. И, что немаловажно, это животное способно к совершенствованию. Именно по этой причине, утверждает Ягер, «историю личности в Европе следует начать» с Греции.
Вот тогда и началась эпоха перфекционизма в его начальной форме – в виде культуры преклонения и погони за идеальным человеческим эго. Греки почитали таланты выдающихся людей превыше всего. Величественные статуи изображали идеальные мужские и женские тела. Мужчины соревновались в метании копий, гонках на колесницах и прыжках через быка. Высоко ценилось умение вести спор: спорить могли начать везде – и на рынке, и в армии. Граждане в поте лица соревновались друг с другом и завидовали чужим успехам: «Гончар не терпит гончара, плотник не терпит плотника, нищий завидует нищему, а поэт – другому поэту», – писал Гесиод. Каждый желал быть на месте победителя, причем не обязательно из-за наград или денег – больше всего им хотелось известности и славы. Для победителя было неслыханным делом не получить всеобщих почестей, а лишиться уважения общества считалось «величайшей из людских трагедий».
По мнению ученых, например Ричарда Нисбетта, все началось с земли. Решительно и незаметно экология Древней Греции лепила нового человека. Ее засушливые скалы и холмы, заливы и острова, неплодородная почва и переменчивая погода толкали эту страну к формированию экономики мелких собственников, полагавшихся только на себя и близких, чтобы выжить. По этой же причине сложилась и сама структура Греции с ее сетью городов-государств. Ее обращенные к морю торговые аванпосты приносили новые идеи и способствовали дебатам. Люди, выросшие в этой цивилизации полисов, в будущем боролись за право руководить городами. То, насколько ценен был человек и мог ли он добиться успеха в подъеме по социальной лестнице, во многом зависело от его собственных талантов и веры в себя. Знаменитостям поклонялись. Красивыми телами восхищались. Своеобразие ландшафта вылилось в своеобразие государства, а последнее, в свою очередь, – в своеобразие народа с особенным складом ума. «Это история влияния экологии на экономику, экономики – на социальные практики и далее – на сознание», – объясняет Нисбетт. Наш западный менталитет является наследием того разрозненного мира.
Индивидуализм – вот что появилось в Древней Греции. Как можно было ожидать от такого интеллектуально-динамичного места, эта идея встречала и жесткую критику. Но именно она до сих пор доминирует в нашей жизни. И действительно, в этом понятии так просто отыскать основы нашего современного перфекционизма, что теперь я хотел бы сосредоточиться на его эволюции – от его зарождения под эгейским небом и до его «неолиберального», cконцентрированного, требующего абсолютного совершенства варианта, которым мы одержимы по сей день. Это будет путь идеи – история о том, как со времен Аристотеля мы, жители Запада, учились видеть себя отдельными личностями, а не частью чего-то целого. На нашем пути мы изучим природу этой индивидуалистичной формы эго, проследим, как она менялась, разберемся, почему так произошло, и рассмотрим некоторые основные последствия.
Я собираюсь проследить лишь за одной цепочкой людей, чьи жизни послужат нам опорными точками в гигантской вселенной нашей истории. Это значит, что рассказ будет довольно неполный и упрощенный. Также это значит, что мы опустим целые главы нашего общего прошлого, которые обычно считаются очень важными. Однако я уверен, что мы сможем пролить свет на некоторые наши современные беды, взглянув на несколько жизней и эпох, которым удалось кардинально изменить наше представление о том, каково это – быть человеком, одержимым свободой и самим собой. О том, каково это – быть индивидуалистом. Наряду с Древней Грецией мы взглянем на средневековое христианство, промышленную революцию, послевоенную Америку и Кремниевую долину. Каждый из этих периодов добавил что-то новое и уникальное к тому идеальному образу «я», который не дает нам покоя по сей день.
Прежде чем отправиться в путь, я хочу обозначить один важный вопрос. Как так получилось, что ценности и убеждения людей, живших 2500 лет назад, все еще влияют на наше представление о самих себе в XXI веке? Безусловно, на этот вопрос можно дать множество ответов. Но на данный момент в нашем исследовании того, как мы усваиваем культуру и как она меняет нас, нам следует вернуться к идее эго как «рассказчика». Сделав это, мы поймем, насколько тонка грань между окружающими нас нарративами и нашей личной историей.
* * *
Во многих отношениях у нас нет иного выхода, кроме как воспринимать свою жизнь как историю. И в этом задействован не только соавтор-интерпретатор. Наш мозг устроен так, что наше ощущение «себя» естественным образом работает в нарративном режиме: мы чувствуем себя героями развивающегося сюжета собственной жизни, в котором есть и друзья, и враги, и внезапные повороты судьбы, и тяжелые поиски счастья и наград. Наш племенной мозг рисует нимбы над головами друзей и рожки на головах врагов. Благодаря своей «эпизодической памяти» мы воспринимаем жизнь как череду событий, то есть в виде упрощенной цепи причин и следствий. Наша «автобиографическая память» помогает нам наполнить эти моменты подтекстом и нравственными уроками. Мы постоянно движемся вперед, преследуем некие цели, активно стараемся улучшить свою жизнь или даже жизни других. По словам профессора нейропсихолога Криса Фрита, иметь эго – значит чувствовать себя так, словно ты «невидимый актер в центре мира».
Наш необъективный мозг проверяет, выглядит ли этот «невидимый актер», то есть мы, хорошим человеком: порядочный ли он, достаточно ли правильные у него взгляды и ценности. Так же как и в Древней Греции, мы представляем, что в нашей жизни есть некий план, согласно которому мы движемся к максимизации своего потенциала: и пусть иногда мы терпим неудачи, все же мы неуклонно становимся лучше и ближе к идеалу. Здоровый и счастливый мозг использует массу хитрых уловок, чтобы помочь нам так себя чувствовать. Он делает нас чрезмерно уверенными в себе, из-за него мы считаем себя красивее, добрее, мудрее, умнее; думаем, что мы самые здравомыслящие, объективные и продуктивные (как в личной жизни, так и в работе), даже если на самом деле это совсем не так. В недавнем исследовании, посвященном таким предубеждениям, выяснилось, что «почти все люди нерационально преувеличивают собственные моральные качества».
Исследование психологов, среди которых был профессор Николас Эпли, продемонстрировало особенно несправедливое предубеждение, из-за которого мы часто выставляем себя в героическом свете, принижая при этом людей вокруг. В этом исследовании рассматривается два разных набора мотиваций, из-за которых люди выбирают то или иное занятие. Первые из них – героические «внутренние» мотивации, такие как гордость, радость от получения знаний и совершение чего-то стоящего. Вторые – более сомнительные «внешние» мотивации, такие как зарплата, стабильная работа и дополнительные льготы. Каждый год Эпли проводит тестирование среди студентов школы бизнеса в Чикагском университете. И каждый раз он получает один и тот же результат, который показывает, по словам Эпли, что «студенты слегка дегуманизируют собственных однокурсников… студенты считают, что все эти стимулы, безусловно, важны, но кроме этого они полагают, что внутренние мотивации для них значительно важнее, чем для их товарищей. „Я хочу заниматься чем-нибудь стоящим, – говорится в их ответах, – в отличие от других людей, которых волнуют только деньги“». Другие аналогичные исследования дают сходные результаты.
Итак, мозг одновременно выступает и рассказчиком, и создателем главного героя – вас. Но создаваемый герой и сюжет, в который он попадает, не появляются из ниоткуда. Мозг – плагиатор, крадущий идеи из чужих историй и забирающий их себе. Так же как Джон Придмор усвоил древние библейские сказания, мы впитываем окружающие нас сюжеты и используем их, чтобы объяснить свое прошлое и будущее. И еще – чтобы разобраться, кто мы есть и кем хотим стать. Мы используем их, чтобы создать нашу «нарративную идентичность».
Считается, что истории, которые нам рассказывают родители, и их форма начинают играть роль в осознании нашего «я» и нашей жизни не раньше, чем в два года. В возрасте от пяти до семи лет содержание этих историй, включая идеи о культурных ролях, институтах и ценностях, начинает сливаться с нашим ощущением самих себя и того, кем мы должны быть в обществе. Так и формируется «культурное эго». По словам психолога Дэна Макадамса, только в подростковом возрасте мы начинаем воспринимать свою жизнь как «огромный нарратив». А чтобы его выстроить, наши воспоминания о прошлом перемешиваются и искажаются, словно бы по воле ловкого сценариста, превращающего нас в героического персонажа, которому можно симпатизировать. Также мы начинаем представлять свое будущее так, чтобы оно вписывалось в нашу текущую историю.
Таким образом, на рассказчика внутри нас огромное влияние оказывает культура, в которую он погружен. На нас влияют сказки, рассказанные нам в детстве, художественные и документальные фильмы, книги, новости, которые превращают мир в нарратив, древние притчи из священных писаний – все эти истории и развлекают, и служат нашему «я» подобием торгового центра. «Культура предоставляет каждому человеку обширное меню с поучительными историями о жизни, – пишет Макадамс, – и каждый человек выбирает себе что-то из этого меню». Мы создаем свой образ, «присваивая себе истории из культуры». Он пишет, что «взросление – это, по сути, превращение жизни в миф». Личная история придает жизни цель и значение. Она отвлекает нас от хаоса, безнадежности и страха перед истиной.
Но под очертаниями современных сюжетов, ниже культуры, скрываются основы, заложенные миллионы лет назад. Джозеф Кэмпбелл, исследователь мифологии, в последние пятьдесят лет оказавший, вероятно, наибольшее влияние на популярных западных авторов, описывает заключительное испытание героя как «самопожертвование ради высшего блага… Когда мы перестаем думать только о себе и собственной безопасности, наше сознание претерпевает поистине героическую трансформацию». Тем временем журналист Кристофер Букер пишет, что «„темные силы“ в историях олицетворяют силу эго, которая ярче всего выражена в архетипе „монстра“… Это неполноценное существо обладает огромной силой и озабочено преследованием только собственных корыстных интересов за счет любых окружающих его людей». Конечно же, Кэмпбелл и Букер имеют в виду такие качества, как альтруизм и эгоизм: две оси людской морали, зародившиеся еще до того, как мы стали людьми. По всей видимости, корни наших историй уходят невообразимо глубоко.
И действительно, Букер также выделяет такой часто встречающийся нарративный архетип, когда рядовые персонажи («низы») сговариваются с целью свергнуть прогнившие господствующие силы – «верха». «Дело в том, что беспорядок в высших кругах нельзя исправить без какого-то значимого усилия снизу, – пишет он. – Циклы обновления жизни идут снизу вверх». Читая эти строки, я не мог не вспомнить о шимпанзе, которые занимают подчиненное положение в общине, а затем сговариваются, чтобы пробиться наверх, к месту «над чертой». Однако в современных историях можно различить не только знакомую нам схему изменчивой иерархии в отношениях людей или шимпанзе, но и модель литературного героя, присущий той или иной истории образец совершенного «я». «Истории рисуют идеальную картину человеческой натуры, – пишет Букер. – Мы каждый раз видим одно и то же уравнение: чтобы достичь счастливого финала, герой и героиня должны олицетворять собой объединение четырех добродетелей: силы, порядка, чувственности и понимания». Совершенное «я», представленное в наших историях в виде «героя», пугающе напоминает альфа-самца шимпанзе, который, добравшись до вершины, всем своим видом показывает, какой он сильный, но в то же время проявляет милосердие и готов позаботиться о слабом.
Если же, как это представляется, глубинные корни истории лежат в нашем племенном прошлом, то какой вклад внесло наследие Древней Греции в те сюжеты, которые мы рассказываем и которыми живем? Безусловно, невозможно нащупать какую-то четкую границу между ними. Но я не мог не уловить дух Аристотеля в работе влиятельного психолога Тимоти Д. Уилсона о нарративных личностях, которые примеряют на себя психически здоровые люди. Эти счастливые сюжеты включают в себя «сильного главного персонажа, мужчину или женщину, берущего на себя инициативу и стремящегося к желаемой цели». Цель эта должна быть добровольно выбрана, и мы должны иметь контроль над процессом ее достижения. «Очень важно, – добавляет он, – преследовать такие цели, которые дают нам чувство самостоятельности, эффективности и превосходства». Для меня все это звучит подозрительно по-гречески.
Но так ли это? Одна из проблем, возникающих при рассуждениях о влиянии культуры, – ее незаметность для носителя. Когда мы слышим, как кто-то другой описывает нам нашу культуру, мы с легкостью можем подумать: «Но это не „культура“ и не какой-то там „индивидуализм“, а просто самый естественный образ жизни человека». Естественно видеть мир в виде отдельных частей. Естественно стремиться бороться с властью. Естественно любить соперничать. Естественно желать свободы. Естественно поклоняться знаменитостям и естественно стремиться стать таким же знаменитыми. Подобно тому, как Аристотель считал, что все в мире тянется к совершенству, любая человеческая цивилизация, казалось бы, вынуждена стремиться к этим идеалам. Но это не так. И мы можем легко в этом убедиться, поскольку в то время, как западное «я» формировалось в Древней Греции, на востоке от нее, далеко за горизонтом, создавался совсем иной тип человека.
* * *
В ту же самую эпоху, когда Аристотель и другие мыслители придавали форму западному эго, на другой стороне планеты жил ворчливый, саркастичный и придирчивый мыслитель. Он набирал последователей и пытался спасти мир. Его земля была охвачена войной. Сотни лет правителям из династии Чжоу удавалось сохранять относительный мир в своей обширной империи. В отличие от Греции с ее утесами и островами, бóльшая часть населения его страны жила на бескрайних равнинах и среди пологих холмов. Эти широкие просторы идеально подходили для земледелия, но в то же время было легко их завоевать и установить над ними централизованную власть. Вместе с тем они были изолированы от внешнего мира: люди, работавшие на этих землях, редко встречали чужеземцев или узнавали об иных верованиях. В мирные времена династии Чжоу были реализованы крупные проекты по орошению полей и созданию водохранилищ. Это были грандиозные планы, которые должны были помочь достижению важных земледельческих целей и для осуществления которых требовалось немалое количество рук. В Древнем Китае не было места для честолюбивых индивидуалистов. Здесь, чтобы выжить, люди предпочитали жить в гармонии друг с другом, а не в одиночку.
Но к 2500 году до н.э. славный период правителей из династии Чжоу закончился. Регион погрузился в хаос массовых убийств и завоеваний. Именно в те смутные времена и появился удивительный эксцентричный человек – мастер Кун, или, иначе, Конфуций. Он проникся идеей вернуть Китаю его былую славу. Конфуций был чудаковатым персонажем: добрым к одним людям и грубым к другим; бывал он жестким и педантичным. Он никогда не носил одежд с шелковыми отворотами или бордовыми манжетами. Ел он немного, а если блюдо было приготовлено неправильно или плохо приправлено, он и вовсе отказывался от него. Манеры представлялись Конфуцию чрезвычайно важными. Увидев юношу, сидящего с широко расставленными ногами, он бил по ним тростью. Но и сам он порой бывал необыкновенно груб: например, однажды он притворился больным, чтобы не встречаться с неким гостем по имени Жу Бэй, а когда бедняга Жу уже решил уйти, Конфуций начал громко играть на своей лютне, чтобы продемонстрировать ему свое пренебрежение.
Мы можем получить весьма полное представление о том, каким человеком был Конфуций, так как его высказывания и поступки вошли в «Аналекты» – книгу, написанную его сторонниками уже после его смерти. Этот верный сын равнин разительно отличался от его гордого, свободного и склонного к соперничеству современника, жившего в Древней Греции. «Совершенному человеку незачем с кем-то состязаться, – говорится в одной из его цитат. – Но если ему все-таки приходится состязаться, он доказывает свое превосходство в стрельбе из лука, а перед выстрелом уважительно кланяется». Он «не хвастается», а напротив, «скрывает свои достоинства»; он «поощряет дружескую гармонию» и «стремится к идеальному равновесию». Между тем описание «ущербного человека» по Конфуцию вполне подошло бы для его склонного к показухе товарища с Запада. Для такого человека не существует понятия «праведности», его заботит только «доход». Он «видит свою выгоду», «ищет известности» и, таким образом, «с каждым днем все больше приближается к краху». Конфуций считал, что гармонии между людьми можно добиться, только если каждый будет знать свое место и держаться его: «Совершенный человек поступает так, как следует поступать в его положении. Он не стремится выйти за рамки». И уж точно не делает этого из корыстных соображений. Вот что пишет об этом историк Майкл Шуман: «Конфуций ожидал, что люди будут поступать правильно просто потому, что это правильно, а не для того, чтобы получить выгоду в будущем».
При жизни Конфуций не достиг особенных высот. Его учение стало сравнительно широко известно лишь двести пятьдесят лет спустя, когда закончился период войн. Новые правители из династии Хань посчитали, что его философия, которая была основана на уважении и чувстве долга и которую пронесли через поколения приверженцы Конфуция, вполне соответствовала их планам объединения страны и управления ею. В конце концов, Конфуций всегда выступал за то, чтобы Китаем управлял один император, «сын небес», имеющий власть над всеми. (Хотя надо оговориться: представителя династии Хань удалось убедить не сразу. Древний историк Сыма Цянь так описывал Лю Бана – основателя и будущего главу династии: «Каждый раз, когда к нему приходит посетитель в конфуцианском головном уборе, Лю Бан тут же срывает его и мочится в него».)
Принятие Хань конфуцианства навсегда изменило мир. Ученые, включая Ричарда Нисбетта, утверждают, что именно равнинный и плодородный ландшафт Китая обусловил зарождение подобных идей. В отличие от Греции с ее островами, полисами и сопутствующим взглядом греков на мир как на совокупность отдельных вещей, китайские холмистые, уединенные, легко завоевываемые равнины породили такую разновидность эго, которая способствовала коллективному сосуществованию. Также это привело к тому, что китайцы начали воспринимать мир не как набор вещей, а как среду со взаимосвязанными силами. Для Конфуция все во Вселенной было единым целым, а не существовало по отдельности. Отсюда следовало, что нужно стремиться не к личному успеху, а к гармонии. Такой взгляд на вещи привел к ряду последствий в плане восприятия мира жителями Восточной Азии.
К этнической группе хань принадлежит 95% современного населения Китая, и влияние Конфуция все еще сильно в Японии, Вьетнаме, Южной и Северной Корее. Невероятно, но этот особенный взгляд на мир, продиктованный условиями ландшафта тысячи лет назад, сегодня все еще влияет на жизни сотен миллионов людей. Эти равнинные просторы породили характерные и до сих пор отчетливо выделяющиеся формы эго, а их носители воспринимают мир не так, как жители Запада, и имеют иное представление о том, что значит быть человеком.
Для потомков Конфуция мир – не набор отдельных вещей, а пространство взаимосвязанных сил. Это значит, что в Восточной Азии люди больше внимания обращают на то, что происходит вокруг: они видят всю картину, а не только ее главный предмет. Также они понимают, что поведение может быть обусловлено ситуацией, в которую попадает человек, в то время как последователи Аристотеля, сосредоточенные на отдельных вещах и их качествах, более склонны считать, что человек поступает определенным образом, поскольку ему так хочется. Такая разница в восприятии подтверждается многими исследованиями.
Эксперименты, в ходе которых людям показывали видео с рыбками, выявили, что китайцы обычно связывают поведение рыбок с факторами среды, тогда как американцы считают, будто главную роль играют характер и желания самих рыбок. В ходе дальнейших исследований, где людям снова показывали рыбок, выяснилось, что студенты Киотского университета предпочитали начинать свой отчет об увиденном с описания контекста («водоем напоминал пруд»), в отличие от студентов Мичиганского университета, которые чаще начинали с описания пестрой, быстрой и броской рыбки на переднем плане. И хотя «центральную рыбку» упоминали в обоих случаях примерно одинаковое количество раз, азиаты на 60% чаще упоминали объекты на заднем плане. Исследования детских рисунков указывают, что культурные различия не проявляются сразу, а развиваются постепенно. Канадские и японские первоклассники рисуют почти одинаково, и только через год их техники начинают различаться: японские дети добавляют больше деталей и выше рисуют линию горизонта, что характерно для более контекстно-ориентированного взгляда на мир, который вот уже многие века характерен для традиционного искусства Азии.
«Жители Востока и Запада не только по-разному видят мир, – сказал мне Нисбетт, – они в буквальном смысле видят разные миры. Мы обнаружили, что если показать людям картинку на три секунды, то жители Запада внимательно рассматривают ее основной предмет и лишь иногда обращают внимание на фон. Китайцы же постоянно смотрят туда-сюда – то на предмет, то на фон. Мы отслеживаем движения их глаз каждую миллисекунду. Это значит, что они могут больше рассказать об отношениях между объектами, как, например, в тестах с рыбками. И вот почему их ставит в тупик ситуация, когда им показывают объект отдельно, без исходного контекста, и спрашивают, видели ли они его прежде. Ведь они восприняли этот объект именно в контексте. В отличие от жителей Запада, азиаты способны переносить гораздо более насыщенное окружение. Улицы в Восточной Азии кажутся нам попросту хаотичными. Вы можете спросить: „А как же Таймс-сквер?“ На что я отвечу: „Ну и что такого в Таймс-сквер?“»
Разница между конфуцианским и аристотелевским мышлением также была отмечена в исследовании о газетных статьях. Ученые разобрали статьи о двух серийных убийцах: в New York Times и в китайской газете World Journal. Они обнаружили, что американские журналисты чаще выискивали причины случившегося в характере убийцы, который оказывался либо «крайне вспыльчивым», либо «психически неуравновешенным». Китайские же репортеры делали акцент на внешних обстоятельствах: один потерял работу, другой оказался «изолированным» от общества. Опросы подтвердили такие выводы: оказалось, что китайцы, как правило, считают, что в поступке убийцы виноваты жизненные невзгоды, и многие убеждены, что, окажись он в менее стрессовой ситуации, возможно, вообще никого бы не убил. И напротив, американцы с их черно-белым взглядом на мир, где есть только хорошие и плохие люди, чаще считали, что преступлений нельзя было избежать.
Как мы ранее выяснили, еще со времен, когда человек занимался охотой и собирательством, все люди хотят лишь одного: сходиться с другими и обходить их на жизненном пути. Это то, что нас объединяет. Когда мы появляемся на свет, наш мозг оценивает среду и делает выводы о том,кем мы должны стать,чтобы наилучшим образом удовлетворить эту глубинную и примитивную потребность. Он ищет образец совершенного «я» в нашем культурном окружении. Если типичное эго, которое ладит с другими и опережает других в данной культурной среде, принадлежит свободолюбивому дельцу-индивидуалисту, то именно им наш мозг и захочет стать. Но если этого проще добиться командному игроку, одержимому гармонией, то, скорее всего, именно к такому типу «я» начнет стремиться мозг.
Данный базовый принцип (когда местные правила наилучшего достижения успеха формируют определенные типы эго) обнаруживается и в других культурах. Команда Нисбетта изучила три общины в черноморском регионе Турции и пришла к выводу, что те, чье ремесло основывается на взаимодействии с другими (рыбаки, фермеры), чаще мыслят комплексно, в отличие, скажем, от пастухов, которые обычно полагаются на себя. В США исследование, проведенное среди студентов колледжа, показало, что студенты с юга страны более агрессивно по сравнению со студентами-северянами реагировали на то, когда их толкали и обзывали говнюком. Психологи предсказали такой результат исходя из того, что на юге существует «культура чести», которая появилась вследствие распространенности основного ремесла их предков: «В условиях слабого полицейского надзора и постоянной угрозы кражи пастухи должны были быть готовы применить силу и защитить себя и свою собственность, – пишут авторы. – На старом Юге, если человек позволял помыкать собой и отступал без боя, такое поведение воспринималось как признак слабости, и этим могли воспользоваться». Доказательством их гипотезы стал анализ слюны южан, в которой обнаружили повышенный уровень тестостерона и кортизола (гормона, связанного с частым ощущением тревоги, возбуждения и стресса). Это также подтверждается рядом тестов, предложенных испытуемым непосредственно после оскорбления. Южане не только злились сильнее северян (которые оставались относительно спокойны), но и чаще считали, что их мужественности бросили вызов, и были более склонны демонстрировать доминантное и конфликтное поведение.
Исследование, проведенное под руководством Томаса Талхельма из Университета Виргинии, разъяснило некоторые региональные вариации внутри современного Китая: как оказалось, на юге, где выращивали рис (занятие, требующее напряженной командной работы), люди более склонны к коллективному мышлению, чем на севере, где предпочитали выращивать пшеницу. По словам Талхельма, такие различия китайцы давно заметили сами: у них существует стереотип, что люди с севера более энергичные и независимые. Ну а в США, конечно, именно южные штаты с их независимым ковбойским прошлым все еще считаются более склонными к насилию.
Наверно, самым большим различием между аристотелевским и конфуцианским мировоззрением является их склонность отчетливо воспринимать себя частью целого. Азиатское «я» тает в точках соприкосновения с другими «я» вокруг, тогда как западное «я» склонно к независимости и контролю над своими поступками и будущим. Исследования показывают, что азиаты не только не чувствуют себя хозяевами собственной судьбы, в отличие от жителей Запада, но и не испытывают в этом необходимости. Перемены зависят от группы, а не от одного человека, и гармония для них важнее свободы. Эта глубинная основа мышления может приводить к удивительным поверхностным различиям. Среди китайских школьников популярны застенчивые и трудолюбивые ребята, а в промышленности скромность считается лидерским качеством. Но другие отличия вряд ли покажутся вам столь же привлекательными: «Китайцы считают, что можно несправедливо наказать кого-то, если это полезно для коллектива, – рассказал Нисбетт. – Для жителя Запада, одержимого правами человека, это абсолютно неприемлемо. Но для азиатов коллектив превыше всего».
Это нашло отражение и в конфуцианских правовых нормах, по которым наказание за тяжкое преступление налагалось на три поколения семьи преступника. Я попросил профессора Ыйчхоль Кима, социального психолога в Университете Инха в Южной Корее, прокомментировать услышанный мною в Японии слух (который я не воспринял всерьез), что при приеме на работу всю твою семью могут подвергнуть проверке. Если, например, у твоего брата была судимость, то тебя, скорее всего, не возьмут. Я не мог поверить, что такая несправедливость могла оказаться правдой. Так правда ли это? «Конечно! – ответил он мне. – Тебя не примут на работу, если ты психически нездоров или имеешь инвалидность, и даже если такие люди есть среди твоих близких или родственников супруги. Поэтому приходится это скрывать».
Рыхлость азиатского «я» проявляется и в языке. В китайском нет понятия «индивидуализм» (ближайшее к нему по значению слово переводится как «эгоизм»). В японском и корейском слово, обозначающее человека, переводится как «человек среди [других]». Большинство исследований показывают, что у азиатов самооценка ниже, чем у жителей Запада. Ричард Нисбетт рассказал о своем друге японце, который заметил, что американцы всегда стремятся поднять самооценку друг другу. «Если кто-то произнесет речь, ему скажут: „Отличная речь, чувак“, – и не важно, если речь была плохой. В Японии же скажут: „Мне было так тебя жаль. Ты так сильно нервничал“. Японцы не считают обязательным поднимать друг другу самооценку. И конечно, Америка задала тон для подобной чепухи. А в самой Америке тон в таких вопросах задает Калифорния. По сути, чем дальше на запад, тем больше индивидуализма, тем больше заблуждений по поводу выбора, больше упора на чувство собственного достоинства и собственного-всего-остального до тех пор, пока все это не плюхнется в Тихий океан. Не знаю, в курсе ли ты, что в Калифорнии на повышение самооценки выделяют бюджетные средства?»
«Кажется, я что-то такое читал», – ответил я.
«Как раз тогда в управлении образования города Анн-Арбор, штат Мичиган, что неподалеку от того места, где я живу, решали, какая задача для их школ важнее: давать знания или поднимать самооценку. Выиграла самооценка».
Поскольку западное «я» представляет собой непрекращающееся повествование, герой которого стремится к совершенству, то неудивительно, что эта же модель отражается и в тех историях, которые рассказываем мы сами. В греческих мифах отважные герои часто отправляются в невероятные приключения, в погоню за опасными чудовищами или впечатляющими наградами. В миф превратилась вера в то, что огромная сила может быть сосредоточена в руках одного человека, который, сражаясь и проявляя храбрость, способен изменить чужую жизнь и весь мир к лучшему. Кажется, что вот уже 2500 лет мы пересказываем все те же истории и живем ими. Мы направляем свои жизни и оцениваем собственную значимость с оглядкой на их сюжеты. Они формируют наши представления не только о достойной жизни, но и о том, кем мы должны стать. Тогда я задался вопросом: если последователи Конфуция не стремились к личной выгоде и славе, как мы, отразилось ли это в их мифологических традициях? Отличаются ли их истории от наших? «Очень интересный вопрос, – сказал Нисбетт. – Казалось бы, он должен был прийти мне в голову раньше, но нет».
Тогда я решил спросить профессора Ыйчхоль Кима. Я надеялся обнаружить не только отличия восточных сюжетов, но и то, как эти отличия отражаются в эго жителей Азии. В таком случае это стало бы еще более серьезным свидетельством того, что культура и «я» действительно симбиотически связаны друг с другом.
«На Востоке, – начал объяснять доктор Ким, – легенды отличаются». В них дело не столько в богатствах, любви прекрасной дамы или доблести многочисленных героев, на которых держится каркас сюжета. Главное в них – гармония. Вот какую форму имеют многие традиционные азиатские рассказы: вначале некий инцидент, например убийство, описывается с точки зрения нескольких свидетелей, а затем происходит такой поворот, после которого все эти свидетельства складываются в единую картину. Но не думайте, что эта картина будет простой. «Ясного ответа никогда не дается, – говорит Ким. – Нет никакой развязки. И никакого счастливого конца. Остается лишь вопрос, на который вы сами должны дать ответ. В этом и заключается прелесть рассказа».
«И автор никак не намекает, чья точка зрения была верной?» – спросил я.
«Они все верны. И одновременно ошибочны. Вот так!»
Кроме того, в восточной литературе есть такой тип сюжета (он называется «кисётенкецу»), когда вначале происходит какой-то инцидент, а затем следует другое, вроде бы не связанное с ним событие, благодаря которому мы начинаем видеть первый инцидент в ином свете. Таким образом нас подталкивают к поиску гармонии между двумя событиями. «Самое непонятное в восточных рассказах – отсутствие концовки, – считает профессор Ким. – Жизнь тоже не предлагает простых и ясных ответов. Вы должны найти их сами». Восточный автор вряд ли попытается чему-то нас научить с помощью своей повести. Да и как это возможно, если ни герой, ни автор не могут знать всей истины? «Как кто-то может познать абсолютную истину? Человек способен рассказать лишь то, что знает сам. Вы на Западе воспринимаете человека как объект. Однако это заблуждение. Человек – субъект. Люди погружены в себя. Все, что я вижу и чувствую, я наблюдаю со своей личной точки зрения. Но кто-то другой может видеть меня с иной стороны, а кто-то третий – как-то еще. Истина открывается тогда, когда мы принимаем и ценим все три точки зрения. Тогда и наступает гармония. Но на Западе есть только хорошее или плохое. Это упрощение». Когда восточные мыслители говорят о «развитии эго», они имеют в виду процесс обучения тому, как находить гармонию между разными точками зрения. «Это путь мудрости».
Пожалуй, самое удивительное и показательное отличие наших сюжетов наблюдается в принципиально сфокусированном на «я» жанре автобиографии. Что может быть очевиднее, чем повествование о жизни реального героя? И как еще о ней рассказать, если не через переживание жизни героя с его точки зрения, описание его решений и взглядов на происходящее с ним в центре сюжета? Однако, по словам профессора Ци Вана, за последние почти две тысячи лет «вы едва ли найдете настоящую автобиографию» в китайской литературе. А те, что есть, едва ли похожи на знакомый нам жанр. В Китае описание жизни видного человека обычно не включает в себя его мнений или субъективных фактов о нем. Напротив, для него характерно «тотальное вытеснение личной точки зрения». Вместо того чтобы находиться в центре истории, протагонист традиционно показывается в роли наблюдателя, стоящего «в тени».
Конечно, отсюда не следует, что в восточной литературе нет сюжетов, сфокусированных на «герое» в его западном понимании. Но, по словам профессора Кима, восточный герой иначе добивается своего звания. «В западных сюжетах герой сражается со злом, истина торжествует, а любовь все побеждает, – отмечает он. – В Азии же героем становится человек, который жертвует всем и заботится о своей семье, общине и стране».
Литературу наших культур объединяет то, что и в той и в другой описываются перемены. На Западе мы храбро стремимся управлять переменами, в то время как для восточной литературы характерен поиск пути приведения их к гармонии. Но так или иначе, основная задача всех историй – научить нас выживать в этом пугающем, вечно меняющемся мире. Процитирую меткое высказывание профессора Роя Баумайстера: «Жизнь – это вечные перемены с тоской по постоянству». Откуда бы ни были мы родом, истории учат нас, как добиться этого постоянства. Они учат нас, как обрести контроль.
Почему это так важно? Дело в том, что все это возвращает нас к теме самоубийств. Выяснив, каким образом культурные сюжеты формируют наше «я» и нашу жизнь, я задался вопросом: быть может, самоубийства перфекционистов – это истории, пошедшие наперекосяк? В «лаборатории по изучению самоубийств» Рори объяснил суицидальное состояние как чувство унижения и поражения, от которого никуда не деться. «Ты оказываешься в ловушке и не видишь выхода, с работой лучше не станет и так далее». Эти слова напомнили мне о греческом видении ада, о Сизифе, снова и снова толкающем камень в гору, пока тот не скатится.
На Западе мы ожидаем, что наша жизнь будет развиваться по типичному греческому пути: каждый день мы будем с чем-то бороться, получать награды, улучшать свою жизнь и, возможно, окружающий мир, целенаправленно двигаясь к совершенству. Возможно, подумал я, эго перестает выполнять свою функцию, когда мы теряем контроль над собственной историей. Дебби, Грэм, Росс, Мередит и я – все мы старались, но так и не приблизились к совершенству, которого, как мы ощущали, требовала от нас культура. Мы застряли, и наши сюжеты застопорились. Неужели наши судьбы – это греческие мифы о герое, в которых что-то пошло не так? В этом ли крылась наша проблема?
Беседуя с профессором Кимом, я понял, что наткнулся на способ проверки своей теории. Если самоубийства суть неудавшиеся героические истории, связаны ли тогда самоубийства азиатов с конфуцианскими сюжетами? Были ли у них отличные от наших причины свести счеты с жизнью и соответствовали ли они их представлениям о герое как о человеке, который жертвует собой и остается верен своей группе?
Я был поражен, но ответ оказался положительным. В конфуцианской культуре причины, по которым люди решают расстаться с жизнью, часто отличаются от наших, причем именно так, как этого можно было ожидать. На Востоке неудачниками считаются те, кто пренебрегает своим долгом и не старается привнести гармонию в жизнь группы. Для женщины в таком чрезвычайно патриархальном обществе это может быть долг перед семьей. «Когда человек не может позаботиться о детях, он убивает детей, а затем себя», – рассказал мне профессор Ким.
«И часто такое случается?»
«Да. Недавно муж с женой решили убить своих детей, а затем покончить с собой, так как они не могли о них позаботиться».
В Китае коррумпированные чиновники нередко сводят счеты с жизнью, чтобы остановить расследование и позволить своей семье сохранить нечестно нажитое добро. В 2009 году южнокорейский президент Но Му Хён спрыгнул с обрыва после обвинений во взяточничестве. «Он покончил с собой, чтобы уберечь жену и сына, – сказал профессор Ким. – Только так он мог остановить расследование». Между тем в Японии самоубийства крупных бизнесменов и политиков давно считаются поступками чести. «Генеральный директор компании должен считать ее своей семьей, – объяснила мне профессор антропологии Чикако Озава де Сильва. – Вместо того чтобы сказать: „Привет, я Дэвид“, в Японии говорят: „Привет, я Дэвид из Sony“», – говорит она.
«Даже в неофициальной обстановке?» – спросил я.
«Даже на самых неформальных вечеринках».
В тяжелые времена такая склонность японцев к единению с профессией может оказаться особенно убийственной. «Годами или даже веками самоубийство восхваляли как высокоморальный поступок, – продолжает Чикако. – Вероятно, это началось еще во времена самураев. Считалось, что, когда человек совершает самоубийство, он возвращает честь или смывает позор с семьи. Но эта метафора обрела более широкий смысл, поэтому и самоубийство главы компании теперь кажется японцам вполне логичным. Директор может сказать: „Я возьму на себя ответственность за компанию“, а затем покончит с собой, а СМИ и общественность будут говорить, что он поступил достойно». Там, где принятие группой столь важно, непринятие может оказаться пагубным для эго. «Такой страх есть у всех, но в Японии он особенно выражен, – добавляет она. – Это у всех на уме, постоянно».
Получается, что люди в Восточной Азии имеют свои, специфические и серьезные, проблемы, связанные с перфекционистским стилем мышления. И действительно, число самоубийств в Японии крайне высоко. А Южная Корея, согласно некоторым подсчетам, занимает по этому показателю второе место в мире. Примерно сорок корейцев кончают жизнь самоубийством каждый день, и это число в пять раз превышает статистику прошлого поколения. В результате одного из опросов выяснилось, что больше половины подростков задумывались о самоубийстве в минувшем году. Профессор Ким считает, что это по большей части можно объяснить проблемами, которые обрушились на страну в связи с резким переходом к городской жизни и столкновением коллективистской восточной культуры и индивидуалистской европейской. «Всего лишь за одно поколение 70% людей, живших в сельской местности, переселились в города. Конфуцианство основывалось на земледельческой культуре, где все знают друг друга и заботятся друг о друге. А в городе острая конкуренция и зацикленность на достижениях». И это значит, что само понятие успеха изменилось. «Теперь важны твой статус, власть и богатство, а ведь все это не было частью традиционной культуры, – говорит он. – Знаток конфуцианства, живущий на ферме в отдаленной деревне, может быть мудрым, но не богатым. Мы же захотели разбогатеть». Итогом для людей стала своего рода потеря смысла: «Наша культура лишилась корней».
Он полагает, что недавние радостные вести из Китая – это ненадолго. Когда началось переселение жителей из сельской местности в города, число самоубийств там упало на 58%. Профессор Ким считает, что они переживают период «затишья», вызванный этой волной больших надежд. В Южной Корее тоже имел место похожий спад, когда экономика начала резко развиваться. «Люди верят, что станут счастливы, когда разбогатеют, – сказал он. – Когда у тебя есть цель, ты не захочешь прощаться с жизнью. Но что, если ты достигнешь желаемого, а ожидания себя не оправдают?»
* * *
Прежде чем стать греками, мы проделали долгий путь. Пройдя через период охоты и собирательства в ходе эволюции, наш мозг приспособился к племенному образу мышления. Из-за переменчивости нашего общества мы стали волноваться об иерархии и статусе. Мы захотели не только сойтись между собой, но и обойти всех: эти противоборствующие желания сделали саму сущность человека двуличной. Мы стремились прославиться своим альтруизмом, даже если в реальности наша суть была гораздо сложнее. Мы возводили на пьедестал тех, кто пожертвовал собой ради племени, и карали тех, кто корыстно присвоил что-то себе. У нас есть предубеждения против других групп, в то время как своих мы восхваляем. Между тем интерпертатор у нас в голове сделал из наших разрозненных дней цельный рассказ. Мы привыкли считать, что мы нравственно выше, мудрее и привлекательнее других людей. Мы развивали личные истории, придававшие смысл и значимость нашему существованию. Атомизированная и способствовавшая авантюризму экономика островов и берегов Греции стала для нас источником того нового, индивидуалистского, рационального мировосприятия, из-за которого мы вечно стремимся к совершенству, а также подарила нам новые сюжеты, на которые мы стали равняться.
А затем колыбель западного «я» пала. Закат Древней Греции обернулся долгими годами войн и раздоров. Не стало того выдающегося, изобретательного, опьяненного свободой мира, в котором мы обрели свою культурную идентичность. Тирания лишила греков их наиболее эффективного пути к личной славе и успеху. Исчезла свобода, а вместе с ней надежда и амбиции. Греки всегда были непокорны богам, но теперь боги совсем от них отвернулись. Политический философ профессор Шелдон Уолин пишет: «Если бы боги действительно заботились о людском благополучии, они бы не позволили городам распасться, а городской жизни – обратиться чуть ли не в примитивное состояние. Раз люди утратили веру в небесный промысел богов, а человеческому совершенству не нашлось места в полисе, то напрашивался единственный возможный вывод: их судьба теперь стала исключительно их личным делом».
Если судьба теперь оказалась в наших руках, то и наше стремление к совершенству обратилось внутрь. Новые мыслители, киники и стоики, утверждали, что человеческая цивилизация пришла в упадок, а путь к счастью лежит в отрицании прежних соблазнов. Теперь совершенное «я» стремилось не к славе и признанию, а к праведности. Праведный человек жил скромно и смиренно. Он учился сопротивляться искушениям. Дабы защитить свою душу от вездесущего зла, нам пришлось избавиться от грешных излишеств юности и очиститься. Мы преклонили колени, перекрестились и начали молиться.
Постепенно на развалинах старого мира возникло христианство. Оно набирало силу веками, сформировав и закрепив за это время совершенно новый социально-экономический ландшафт. Христианская модель совершенного «я» просуществовала так долго, потому что она вполне подходила суровой реальности того, кем мы должны были быть, особенно в Средневековье, если хотели сойтись с другими и обойти их. По сей день христианство остается господствующей религией нашего народа, и его настроения и формы все еще влияют даже на тех, кто не верит в его сюжеты.
Это и станет следующей большой главой в эволюции западного «я».
Назад: Книга первая Племенное «я»
Дальше: Книга третья Плохое «я»