Книга: Последняя картина Сары де Вос
Назад: Сидней Август 2000 г.
Дальше: Хемстеде Лето 1637 г.

Манхэттен
Сентябрь 1958 г.

Марти не думал, что арендовать на почте ящик на имя Джейка Альперта окажется так просто. Это единственный адрес, который он дал Элли, и все равно он удивлен, когда через неделю после аукциона она присылает ему счет, озаглавленный: «Искусствоведческая консультация, семнадцатый век». Девяносто долларов за проведенные вместе три часа. Марти обидно, ведь он знает, что подарил ей сказочный вечер в обшитой красным деревом шкатулке аукционного зала, под четкую дикцию аукциониста-британца, похожую больше на священное заклинание или ведическую молитву, чем на торги. Выписать чек он не может – банк проверит документы тщательнее, чем почта. Значит, надо встретиться и передать наличные. За столом, составляя патентный иск для клиента, он мысленно перебирает возможности.
В итоге он приглашает Элли в джаз-клуб в понедельник после работы. Сперва он думает о «Бёрдланде», но там слишком легко столкнуться с кем-нибудь из бывших музыкантов – его знакомых по клубам. Так что Марти выбирает «Воробей» – подвальный клуб на Пятьдесят второй улице. Рейчел он говорит, что они с приятелями по сквошу решили попить пивка и послушать джаз. Она не пойдет на бибоп потому же, почему он не пойдет на импрессионистов – вроде и красиво, а смысла нет. Раз в месяц, иногда чаще, он ходит слушать джаз и заново проживать время, когда был подающим надежды трубачом в школьном оркестре. По многу часов он слушал джазовые пластинки на замедленной скорости, чтобы подыгрывать. До того, как мама умерла от рака, родители терпели его прихоть, даже поддерживали. Овдовев, отец стал жестче, строже. Теперь труба казалась ему мальчишеским баловством. Как-то он зашел к Марти, когда тот перед зеркалом играл гаммы, и сказал: «Хватит. Тебе не всегда будет пятнадцать лет». Отец вышел, закрыв за собой дверь. И на этом кончилась эпоха. Марти и сейчас, входя в джаз-клуб, вспоминает ощущение мундштука во рту, и при звуке трубы у него напрягаются челюстные мышцы.
Элли соглашается на встречу, но говорит, что машину присылать не надо, она приедет на такси. Марти идет с работы по Бродвею, где салоны по продаже автомобилей освещены, как операционные, и хромированные бамперы блестят в свете ламп, потом по Пятьдесят второй улице мимо жалкой череды довоенных свинг-клубов, сомнительных заведений и китайских ресторанов. Через окно стейк-хауса он видит дряхлый «Стейнвей»; печальный квартет, по виду как с круизного лайнера, играет перед пустыми столиками. Марти останавливается перед «Воробьем», закуривает «Данхилл». Всего в четырех кварталах отсюда, в кирпичном подвале, который представлялся ему подземным храмом, он слушал Чарли Паркера, Арта Блэйки и Фэтса Наварро. Для Рейчел эти имена не значат ровным счетом ничего – они могли бы оказаться кем угодно, хоть малоизвестными барочными художниками. Будь ее воля, в их доме были бы только Коул Портер, импрессионисты и постимпрессионисты – тихая напевная атмосфера шансонье и зеленоватой голубизны. Когда Марти смотрит на некоторые картины Сезанна, он видит голубоватый пушок, как на темном винограде.
Элли приезжает с десятиминутным опозданием и одетая чересчур нарядно. В темном шерстяном жакете и белом, расшитом бисером платье она выглядит как посетительница театра-ресторана в тысяча девятьсот двадцать восьмом году, думает Марти, широко улыбаясь выходящей из такси Элли. Он наклоняется к переднему окошку и протягивает шоферу деньги. Когда такси отъезжает, она говорит:
– Я собиралась заплатить сама.
– Можем мы договориться, что такси и ужин за мой счет?
Она кивает и смотрит на неоновую вывеску клуба:
– Я удивлюсь, если внутри будет высокое искусство.
– Будет, но не совсем такое, как вы думаете. Вы любите джаз?
– Хотела бы я знать про него хоть что-нибудь.
– Я посмотрел программу. Сегодня ничего выдающегося, но место приятное. Нельзя же вам уехать из Нью-Йорка, не послушав джаз.
– При тех темпах, которыми движется моя диссертация, я никогда из него не уеду.
Они входят внутрь и по застеленной пыльным ковром лестнице спускаются к кассе и гардеробу. На входе в сам клуб они отдают билеты служительнице, и та ведет их в кабинку. В помещении темно и накурено. Марти нравится контраст клуба с похоронным великолепием аукционного дома, резкий переход, подразумевающий, что человек может в один вечер потратить восемьдесят тысяч на картины, а в другой – нырнуть в подземное святилище джаза. Пусть Элли поймет, что он принадлежит к обоим мирам и в обоих чувствует себя как рыба в воде.
Служительница подводит их к ряду кабинок довольно близко от сцены. Они садятся, подходит официантка с меню напитков. Марти обращает внимание, что среди официанток нет женщин моложе пятидесяти, что должно означать серьезность клуба. Элли заказывает красное столовое, Марти – «Том Коллинз» и орешки. Еще довольно рано, на сцене джаз-банд «на разогреве». Квинтет, саксофонист играет соло. Марти вспоминает, как видел Чарли Паркера, чуть толстоватого – ослабленный галстук едва доходил до грудной клетки. Он играл, опустив глаза, как будто видел ноты, вспыхивающие на раструбе саксофона. То был призрак, обколотый героином и неземной. С тех пор все саксофонисты кажутся Марти простыми смертными.
Элли оглядывается:
– Кажется, я оделась чересчур нарядно.
– Тут привыкли к театралам, – улыбается Марти.
Они пьют. Официантка приносит мисочку арахиса.
Марти берет пригоршню орешков и указывает на дюжего негра в белом костюме:
– Распорядитель вроде как вымогает чаевые. Если не дать, он запомнит вас навсегда. Все музыканты ему платят, потому что он их объявляет и, если поскупиться, путает имена.
– Похоже, тут такой же разбойничий мир, как в аукционном доме.
– В десять раз хуже.
Она отхлебывает вино:
– Как поживают картины маслом на меди?
– Воссоединенное семейство прекрасно, но пока они стоят у меня в кабинете, ждут, когда отыщется место на стене.
– Мне бы хотелось как-нибудь посмотреть вашу коллекцию.
– Конечно. Сейчас у меня ремонт, так что это зона бедствия.
Элли смотрит в бокал с красным вином и говорит:
– Наверное, ремонт – большое испытание для вашей жены.
Марти понимает, что ни разу не упомянул жену Джейка, но, с другой стороны, и обручального кольца не снял. Он выдерживает пятисекундную паузу, прикидывая варианты. Потом, глядя на джазменов, говорит:
– Вообще-то, она умерла в прошлом году. Я почему-то никак не могу снять кольцо.
Как только эти слова повисают в воздухе, у него что-то обрывается в животе. У Элли вытягивается лицо, как будто она проявила неделикатность.
– Простите. Я не хотела лезть в вашу личную жизнь.
– Пустяки. Я постепенно снова встаю на ноги. Может быть, поэтому и стал заполнять мелкие лакуны в своей коллекции. Обычно инициатива на этом фронте исходила от нее.
Он отпивает большой глоток «Тома Коллинза», чтобы отбить вкус предательства. Думает о европейском речном круизе этой весной, воображает, как Рейчел с туристическими брошюрами и корабельным меню лежит на идеально заправленной постели. Они будут есть устриц и трюфеля, займутся любовью раз или два, проплывая мимо торфяников старой Европы по древним рекам. Рейчел будет читать в кровати и засыпать с включенным светом. В предсказуемости всего этого есть и своя радость, и ощущение краха. Марти смотрит на сцену, где трубач заканчивает соло, качается на пятках, чтобы выдать последние трепетные ноты.
– Неплохо играет, – говорит он.
– Вы любите музыку?
– В старших классах я играл на трубе. Потом отец заставил меня бросить музыку, и я стал патентным поверенным. Теперь контролирую чужое творчество.
Он думает, не следовало ли сочинить себе другую профессию. Джейк Альперт мог быть кем угодно – дипломатом, финансистом, врачом.
– Мой отец убеждал меня бросить живопись. Он не любил искусство, считал его «выпендрежем».
Они смотрят, как распорядитель идет через толпу в надежде на будущие чаевые, подносит огромную бутановую зажигалку тем, кто собрался закурить. Несколько музыкантов с инструментами в футлярах устроились на зрительских местах, смотрят, как играют коллеги.
– Так как я могу помочь вам собрать ту коллекцию, которую вы хотите? – спрашивает Элли.
– Кстати, чуть не забыл.
Марти вынимает из кармана конверт с деньгами и придвигает к ней. Он видел, как такое делают в кино, и сейчас жалеет, что не заказал мартини. Почему-то она не заглядывает в конверт.
– Спасибо.
– Знаю, глупо, но я предпочитаю иметь дело с наличностью. Я – сын иммигранта.
– Надеюсь, вы не расплачивались наличностью с «Торнтоном и Моррелом».
– Они охотно сами со всем разобрались через мой банк. Картины доставили, как только аукционный дом получил подтверждение, что деньги переведены. Рабочие выглядели в точности как их швейцар – артритные старики в блейзерах и свитерах с ромбами.
– Там, кажется, не было никого младше шестидесяти. – Элли смеется. – Так что дальше? Итальянское Возрождение? Венецианские свадебные портреты?
Она отводит взгляд, как будто снова допустила бестактность.
Он покачивает стаканом, звеня кубиками льда о стенки.
– Что вы знаете о художницах семнадцатого века? Голландках, например.
Марти не знал, когда направить разговор в эту сторону, но теперь, раз уж задал вопрос, наблюдает за реакцией Элли. То, что он якобы вдовец, раскрепостило его.
Она смотрит в стол и отпивает еще глоток вина.
– По совпадению, это как раз тема моей диссертации. Художницы голландского Золотого века. Вернее, было темой, пока все не забуксовало.
– Я не хотел напоминать вам о неприятном.
– Все в порядке, просто меня совесть мучает. Каждый раз, как смотрю на пишущую машинку, меня мутит. А вы знаете, что «Ремингтон» выпускает не только пишущие машинки, но и ружья? Я думаю об этом всякий раз, как на нее смотрю.
– Наверное, я никогда об этом не задумывался. А вы знаете, что застежку-«молнию» изобрели раньше колючей проволоки? Я как патентный поверенный отследил историю изобретения. Человек, запатентовавший первую «молнию» в девятнадцатом веке, назвал ее «автоматической непрерывной застежкой для одежды». По очевидным причинам название никого не зацепило…
– Занятно, – говорит Элли, но Марти понимает, что она не слушает. Она берет салфетку, потом роется в сумке, вытаскивает очки и ручку. – Известно несколько художниц голландского Золотого века. В исторических документах есть упоминания примерно о двадцати пяти, но лишь у нескольких работы сохранились.
Она пишет на салфетке: «Юдит Лейстер, Мария ван Остервейк, Рашель Рюйш». Отрывает ручку от бумаги, смотрит поверх бокала на сцену в облаках табачного дыма.
– Была еще такая Сара де Вос, но известна лишь одна ее атрибутированная работа. – Элли добавляет «де Вос» в конец списка.
Марти отвечает без запинки:
– И все они, надо понимать, в частных собраниях? Так что, если коллекционер вроде меня хочет их приобрести, есть вероятность, что когда-нибудь они появятся на аукционах?
– По большей части они в университетских или государственных музеях. Несколько в частных коллекциях. Хорошие Лейстер в вашингтонской Национальной галерее. Цветочные натюрморты Рюйш есть везде – она дожила до глубокой старости и писала всю жизнь.
– Может быть, вы поможете мне что-нибудь из этого найти. Думаю, моей жене понравилась бы идея голландских художниц.
Марти понимает, что говорит чересчур театрально, но понимает и другое – вряд ли у него будет еще много поводов встречаться с Элли. Если напоминать ей о фальшивке и незаконченной диссертации, она будет переживать все больше и в конце концов откажется с ним видеться, сославшись на недостаток времени. Все это выдает ее осторожная манера, за которой угадывается подземная река вины.
– У вас есть дети? – спрашивает она.
Марти берется за стакан.
– Мы были обречены не иметь детей, – говорит он. Каким-то образом она вынудила его сказать правду о себе.
Когда ее бокал наполовину пустеет, Марти повторяет заказ.
– А теперь довольно о деле, – говорит он. – Если вы проведете небольшую исследовательскую работу и сообщите мне, что нашли, я буду очень признателен. – Он складывает руки, показывая, что меняет тему. – Как австралийская девушка оказалась на Манхэттене?
– Сложная история. Я думала, что хочу профессионально реставрировать живопись, так что несколько лет училась в лондонском Институте Курто. Там меня научили всему, что можно узнать о ретуши и о структуре старых полотен. Хотя даже там у каждого преподавателя были свои правила, и никто ни с кем не соглашался. Мы все шли в паб и спорили, как лучше восстанавливать места утрат. Это очень узкий мирок. Так что я решила переключиться на историю искусств и, скорее всего, буду преподавать. Я подала документы в Колумбийский университет и меня туда взяли.
– Мне кажется, вы будете прекрасным преподавателем. Насколько я могу судить, вы умеете вдохнуть в картину жизнь.
– Спасибо. – Она снимает и убирает очки.
– А сами вы рисуете?
– Больше нет, а в юности рисовала много.
Элли щурится на бокал, и Марти гадает, насколько она близорука.
Она говорит:
– Звучит претенциозно, да? «В юности».
– Ничуть.
Элли отодвигает свой первый пустой бокал на шесть дюймов от края стола.
– А как вы развлекаетесь? Существует ли авангард Колумбийского университета, который каждый уик-энд штурмует Гринвич-Виллидж, играет босиком в Вашингтон-сквер-парке? Есть ли коллеги-мужчины в темных очках и узких черных галстуках, которые водят «веспы»?
– Если и есть, я их не знаю. Я скорее домоседка. И меня это не радует. Просто мне трудно любить людей. – Она придвигает второй бокал, отпивает глоток. – Не знаю, что со мной не так. В детстве меня все считали высокомерной, родители в том числе. Мечтательницам, которые рисуют у себя в комнате, в Австралии не просто, по крайней мере, в тех краях, где я росла. – Она снова оглядывает бар. – Что-то мне страшно захотелось есть.
– Давайте допьем и отправимся на вылазку. Здесь еды практически не дают. Хотите, поужинаем и вернемся? Обычно лучшие группы играют под конец.
– Только если мы купим пиццу в коробке. Можно дойти до Гудзона и посидеть на скамейке.
– Вы говорите о Гудзоне так, будто это Ки-Уэст. Мне совсем не улыбается, чтобы меня ограбил малолетний преступник или алкаш из тех, что живут у реки.
– Вы преувеличиваете.
– Не так уж сильно.
– Значит, решено.
Они допивают, но Элли не может прикончить второй бокал вина. Она встает, чуть пошатываясь. Оставив на столе деньги, Марти ведет ее на улицу.

 

С пиццей-пеперони и пивом они идут к полоске парка у реки. Деревья здесь чуть заглушают шум транспорта. Народу в парке почти нет: кто-то выгуливает собак, одинокий рыболов закидывает в реку удочку. Марти с Элли устраиваются на скамье, с которой видно, как паромы и лодки движутся между Манхэттеном и Юнион-Сити. Элли берет из коробки кусок пиццы и пытается занести в рот. Углы отгибаются, и сыр капает на белое, расшитое бисером платье.
– Падла, – говорит Элли и тут же поднимает глаза на Марти. – Извините. У меня в семье ругались по-черному.
– Мой отец был голландец и ругался, как бешеный пират восемнадцатого века.
– Не надо было надевать это дурацкое платье. Я почти не выхожу из дома, и в этом часть проблемы.
– Надо заворачивать края пиццы вертикально к середине. Тогда конец не обвиснет.
– Никто не любит обвисшие концы, – говорит Элли. – О господи, я пьяная.
– Ешьте, поможет, – говорит Марти.
Элли указывает на паромы своим уже правильно свернутым куском пиццы.
– Мой отец был капитаном парома в Сиднейском порту. Я только один раз напросилась прокатиться в рубке, и меня укачало. Он сказал, что и правильно, девчонкам там не место. Он жил так, будто родился на сто лет раньше. – Она снова откусывает кусок пиццы. – Я болтаю без умолку…
– Мой отец сам готовил себе тоник, кипятил кору хинного дерева на плите. Может, поэтому мы с вами и любим старинную живопись – наши отцы застряли в прошлом.
Элли прожевывает и говорит:
– Или поэтому, или потому, что нам неуютно в настоящем.
Некоторое время они молча едят, глядя, как огни Нью-Джерси отражаются в речной ряби.
Элли говорит:
– Я ехала в рубке в сильную качку. Думаю, отец хотел меня проверить. Огромные серые валы катились от Манли к городу. Наверное, парому вообще не следовало отходить от пристани, но отец последним обращал внимание на предупреждения. Даже у матросов лица были зеленые. На середине залива мне стало так плохо, что пришлось выбежать на палубу и перегнуться через борт. Я вернулась насквозь мокрая от брызг, и отец ничего не сказал, вообще не обращал на меня внимания до вечера, когда мы вернулись домой. Мы вошли в комнату, и маму чуть инфаркт не хватил от моего вида. Она спросила, что со мной, и отец ответил: «Элли немного укачало, ничего страшного». Меня наизнанку вывернуло, а для него это «немного укачало»! Вот вам вся история моего детства. Как-то сестра сломала руку, а отец со словами «крылышко повредила» сделал ей повязку из куска старой простыни. У нее до сих пор рука кривая. На теннисном корте она бьет под углом пять градусов вбок…
– Суровый у вас был отец.
– Да уж. Он воевал в Первую мировую, и, думаю, часть его характера была на самом деле следствием той давней психологической травмы. До нашего с сестрой рождения у них умер сын. Мне говорили, отец так от этого и не оправился. А вы воевали?
– Я не настолько старый.
– Я имела в виду Вторую войну.
– Нет, меня не взяли. У меня плоскостопие, больное колено и легкая форма астмы. Все, что я сделал для фронта, – составил несколько патентов для армии и флота. Как пицца?
– Восхитительная!
– Расскажите, как вы реставрируете картины.
– Я вгоню вас в сон.
– Проверим.
Элли тянется за следующим куском пиццы.
– Поверьте, ничего интересного в этом нет.
– Мне правда хочется узнать. Пожалуйста.
Она смотрит на реку, потом снова на коробку с пиццей.
– На самом деле бывает очень по-разному. Но о картине надо думать в геологических терминах. Разные слои имеют разную функцию. У картины есть собственная археология.
– Вот почему я думаю, что вы будете хорошим преподавателем.
Элли отламывает корочку от своего куска, откусывает.
– Тени и свет обычно намечены в подмалевке. Места утраты грунта восстанавливают смесью мела и животного клея. Знали бы вы, как пахнет у меня в квартире. В Бруклине есть мясник-француз, он продает мне кроличьи шкурки на дюжины.
– А готовый клей купить нельзя?
– Лучше делать свой. Хотя бы потому, что это помогает настроиться на семнадцатый век.
– А дальше?
– Кисточкой формируешь рельеф, дальше проходишься слоем краски. В Лондоне мы спорили, подбирать ли тона точно, или надо четко пометить территорию, чтобы будущие реставраторы знали, где вы побывали.
– То есть это вопрос этический.
– Да, наверное. От студентов требовали занять определенную сторону, и некоторые преподаватели ненавидели друг друга за то, что не сошлись во мнениях о цвете грунта.
– Хм, а я еще считал мелочными юристов.
Она смотрит на Нью-Джерси, не донеся кусок пиццы до рта, и втягивает ртом воздух. Потом кладет пиццу обратно в коробку.
– Я страшно устала и все еще пьяна. Наверное, я не смогу вернуться в «Синицу». Извините.
– «Воробей».
– Мне пора помолчать.
– Как-нибудь в другой раз. Хотите забрать пиццу домой?
– Конечно. Я же аспирантка.
– Да, аспирантка, берущая тридцать долларов за час. Больше, чем психоаналитик моей жены, учившийся в Вене у кого-то из учеников Фрейда.
Марти собирался сказать это шутливо, а получилось резко.
Она поворачивает голову, но не смотрит на него. Коробка с пиццей стоит между ними, жирные пятна словно острова на картонной карте.
Элли говорит:
– Думаете, это слишком много?
– Думаю, вы знаете, сколько богатые люди готовы платить, чтобы добавить своим стенам немного экзистенциального смысла. Мое богатство – историческая случайность, так что тут мы квиты.
На реке включается дизель. Марти хочется обратить все в шутку, но он понимает, что поздно, разговор непоправимо испорчен.
– Давайте я посажу вас в такси, – говорит он. – А вы возьмите пиццу.
Элли не отвечает, но коробку берет. Они отходят от магистрали на несколько кварталов, и Марти останавливает такси. Его отец для таких случаев носил в жилетном кармане свисток, и Марти гадает, когда это прекратилось. Очень может быть, что свисток так и лежит в ящике капитанского стола. Когда такси останавливается, Марти залезает на заднее сиденье, не дав Элли времени возразить.
– Бруклин, потом Верхний Ист-Сайд, – говорит он шоферу.
– А в обратном порядке не хотите? – спрашивает тот.
– Мы прежде отвезем даму, – отвечает Марти.
– Это совершенно лишнее, – говорит Элли.
– Давайте будем считать, что я тоже застрял в другом веке.
Все время, пока такси едет по Бруклинскому мосту, они не разговаривают. Марти наблюдает за Элли, как та, отвернувшись от него, смотрит в окно и слегка барабанит пальцами по коробке с пиццей. Поза ясно свидетельствует, что она до сих пор размышляет над его замечанием. Марти вроде бы видит обидчивость, но и способность усомниться в собственной правоте. Он опускает окно со своей стороны, чтобы впустить немного воздуха.

 

Марти велит таксисту подождать, пока Элли не поднимется к себе. Сверху по магистрали грохочет транспорт. Наконец в окне зажигается свет, мелькает ее силуэт, и Марти говорит водителю ехать. Через несколько кварталов он просит его высадить и возвращается пешком, подняв воротник, чуть пьяный, не вполне понимающий, что его тянет. Все, что удалось вытянуть у нее про жизнь и работу, – маленькая кража. Как будто снимаешь безделушки с чужой полки, одну за другой, и прячешь в карман. Он заглядывает в работающую допоздна кафешку, берет два кофе и пинту мороженого. Потом стоит перед домом Элли, зажав под мышкой холодное мороженое, а в руках – теплые стаканчики с кофе. Марти смотрит, как движется силуэт за шторами. Воображает, как заявляется к ней на порог с подделкой в руках, говорит, что это картина, которую он просит ее отреставрировать, или описывает Сару де Вос, украденную у него со стены спальни на благотворительном обеде в пользу сирот, и наблюдает за выражением ее лица. Это будущее Элли он держит в руках, хрупкое, как два бумажных стаканчика. Ему хочется понять ее жизнь изнутри, ощупать уголки, потрогать нити, на которых эта жизнь держится.
Марти входит в темное здание и поднимается на верхний этаж. Он знает, что ее квартира угловая, окнами на север – чувство направления у него развито хорошо, он знает, где север, где юг, даже когда сидит в манхэттенском ресторане без окон. Он тихонько стучит, слышит, как шлепают ее босые ноги по деревянному полу – отходят, потом снова приближаются. В полоске света под дверью возникает тень, раздается приглушенный голос:
– Кто там?
Тихо, но как можно веселее, Марти говорит:
– Это Джейк Альперт с кофе и мороженым в качестве приношения мира. Простите, что был такой скотиной.
Некоторое время Элли молчит, потом свет под дверью снова смещается.
– Скажите Джейку, что я собираюсь ложиться спать. Извиняться не за что.
– Разрешите мне хотя бы убрать мороженое в холодильник. Оно растает.
– Извините, но время слишком позднее… Я не одета.
– Понимаю. – Он отходит от двери, чтобы голос не звучал угрожающе. – После смерти Рейчел я страдаю бессонницей. Извините за мои слова. Доброй ночи, Элли.
Марти чувствует острый приступ стыда за то, что употребил имя Рейчел, как будто создал угрозу ее жизни. Он отступает еще на шаг.
Тишина, потом лязг цепочки. Дверь приоткрывается на шесть дюймов, в щелке возникает лицо Элли. Она говорит:
– Можете отдать мне мороженое, я уберу его в холодильник, и съедим как-нибудь в другой раз. Это очень мило с вашей стороны.
Марти подходит ближе:
– Оно у меня под мышкой. Я не могу его достать, потому что у меня в руках кофе.
– Ой, – с легкой досадой говорит Элли.
Она открывает дверь еще на шесть дюймов и тянет руку за мороженым. Марти видит, что на ней фланелевая ночная рубашка с птичками. Щиколотки тонкие и бледные, пальцы на ногах широко расставленные. Девочка, которая в детстве много ходила босиком, думает он.
Когда Элли забирает мороженое, он говорит:
– Мятное с шоколадными кусочками.
Она отводит взгляд:
– Я больше люблю ванильное.
– Я обидел вас, и мне стыдно. Ваша экспертная помощь стоила каждого запрошенного вами цента. Я был бы признателен, если бы вы разрешили мне войти на минутку.
– Я не привыкла принимать гостей. У меня не прибрано.
– Ладно, хорошо, доброй ночи. Вот, держите еще и ваш кофе.
Он протягивает кофе в дверь, и, чтобы взять стаканчик, ей приходится положить мороженое. Марти поворачивается к лестнице, зная, что Элли по-прежнему стоит у входа.
Она говорит:
– Только на пять минут. И вам придется подождать. Я приберусь и выключу часть света. Ждите здесь.
Еще одна маленькая кража. Элли закрывает дверь, Марти остается ждать дальнейших указаний. Он слышит, как она прибирается, ставит посуду в раковину. Когда она наконец появляется, на ней мужской халат, забрызганный краской. Марти входит. Окна над батареей, выходящие на эстакаду, открыты, и во влажное помещение задувает свежий ветерок. На подоконнике ряд горшков с «тещиным языком» и филодендронами. Пахнет животным клеем, о котором она говорила, растворителями, масляными красками и чем-то вроде крема для обуви. Деревянный островок в кухне заставлен каменными мисками и ступками с пестиками. На лаковом чайном подносе лежат все мыслимые кисти, шпатели и мастихины. Чертежный стол на металлических ножках завален полосками бумаги и угольными набросками. Элли ставит кофе на столик у окна, которое Марти узнает по фотографии. Все жилое пространство заставлено стопками книг и газет, а в одном углу Марти видит злополучный «Ремингтон» с листом в бакелитовой пасти – наверняка страницей из диссертации.
– Если кто-нибудь вас здесь увидит, меня выселят, – говорит Элли. – Нелегко отыскать квартиру, где позволят варить кроличьи шкурки на плите.
Марти смотрит на почерневшую плиту:
– Я уверен, эта кухня видала и кое-что похуже.
Элли говорит, что он может сесть, если хочет, и Марти опускается на светло-коричневый диванчик напротив окна и полки с проигрывателем. На мольберте возле окна – картина, прикрытая куском ткани в «огурцах». Марти гадает, прикрыла ее Элли перед его приходом или всегда прячет то, над чем работает. Он не спрашивает об этом сейчас, а просто сидит и пьет кофе. Элли приносит мороженое и две ложки, но не приносит блюдец.
– Семейная традиция, – говорит она. – Мама делала собственное карамельное мороженое, но ели мы его прямо из миски для взбивания, чтобы не пачкать лишнюю посуду.
Они съедают по несколько ложек каждый, упаковка стоит между ними на диване. Марти оглядывает комнату. Квартирка Гретхен говорила о частых гостях и веселых вечеринках – там были ножи для сыра, бокалы и льняные салфетки. Здесь вполне мог бы жить инвалид, затворник с камнями в почках и фокстерьером.
– Я бы мог сколотить вам книжные полки, – говорит он. – Я из семьи людей, державших в подвале плотницкие инструменты.
– Бесполезно. От стольких прижатых друг к другу корешков у меня бы кружилась голова.
– Еще раз прошу прощения за свои слова.
– Ничего страшного. Вы, наверное, правы. Я избаловалась. Такие, как вы, платят мне за то, что я делала бы даром. Деньги для меня ничего не значат. Я не нахожу в себе сил их тратить. Они кажутся неправедно добытыми, потому что достаются так легко.
– Очень благородно. Что значит «такие, как я»?
– Есть люди, которые интересуются живописью, покупают ее, и есть те, кто ее создает. Мое положение совершенно отдельное – я чиню ее, возвращаю к жизни. Нередко реставратор проводит с картиной больше времени, чем сам художник.
– Так вы для этого занимаетесь реставрацией? Чтобы медитировать перед картиной?
Элли пожимает плечами и набирает в ложку мороженого. Заносит его в рот, сглаживает нёбом и вытаскивает полупустую ложку. Что-то изменилось между ними, появилась какая-то прямота.
– Я не очень умею разговаривать с мужчинами, – просто говорит она. – Не знаю, что им нужно.
– У вас было много мужчин?
– Вопрос довольно нескромный, – отвечает Элли и добавляет: – Нет, немного. А какая она была? Рейчел?
Марти сжимается от звука этого имени и отводит глаза.
– Я не хочу плакать, так что лучше не буду рассказывать.
– Я уверена, это страшная утрата.
– Невозможно описать.
Разговор зашел в тупик, так что Марти встает и начинает ходить по комнате.
– Можете поставить пластинку, но джаза у меня нет.
– Я куплю вам Чета Бейкера.
Он перебирает маленькую стопку пластинок – сонаты Шопена, Стравинский, Рахманинов.
– Почему меня ничуть не удивляет ваша музыкальная коллекция? Есть тут что-нибудь двадцатого века?
Она не отвечает. Марти вынимает Шопена из конверта и аккуратно ставит на проигрыватель.
– Вы когда-нибудь пишете под музыку?
– Никогда, – отвечает она. – Это меняет движения кисти.
Он снова садится на диван. Элли закрывает глаза, откидывается на спинку, погружаясь в музыку, и говорит:
– Расскажите о вашей первой встрече с живописью. Я очень люблю эти истории.
– Мой отец рассказывал, как был на «Арсенальной выставке», стоял в многотысячной очереди, чтобы увидеть «Обнаженную, спускающуюся по лестнице» Дюшана. Он любил общаться с художниками, так что знал многих из «Школы мусорных ведер» и их круга. Пил с Джоном Батлером Йейтсом, отцом знаменитого ирландского поэта. В старости Джон Батлер Йейтс жил над французским рестораном. Так вот, отец утверждал, что пошел на «Арсенальную выставку» с Джоном Йейтсом и у них на глазах женщина, достоявши в очереди до Дюшана, упала в обморок. Это было мое первое соприкосновение с живописью – история о том, что она может делать с людьми. А вы знаете, что Дюшан живет в Нижнем Манхэттене и много десятилетий ничего не писал? Он говорит, что теперь сама его жизнь – искусство.
– Не знала. Очевидно, потому, что он живет в двадцатом веке. – Элли говорит, не открывая глаз. – А что дальше?
– Я жил в доме, где по стенам висели старые мастера, и только когда пошел в колледж и начал изучать историю искусств, понял, чтó мой отец собрал и унаследовал. Нам принадлежали картины, о которых писали в учебниках.
Разговор продолжается еще некоторое время. Элли негромко задает вопросы, Марти дает длинные ответы, стараясь вспоминать случаи из своей настоящей жизни, словно может восполнить этим многослойную ложь. Наконец Элли перестает задавать вопросы. Марти думает, что она уснула, и, дабы проверить свою теорию, спрашивает: «Я так нудно говорю, что вы задремали?» Она не отвечает. Шопен и рассказы о живописи довершили начатое пивом и пиццей. Марти сидит очень тихо, прислушиваясь к ее дыханию. Мороженое медленно тает на обшарпанном журнальном столике.
Через несколько минут он тихо кладет ложку и проходит коротким коридором в сторону ванной и спальни, ступая осторожно, чтобы не скрипнула половица. В ванной пахнет сырыми полотенцами, в ванне на сушилке висят трусики. Спеша прибраться, Элли забыла задернуть душевую занавеску. Есть что-то трогательное и печальное в ее простых хлопчатобумажных трусиках. Марти представляет, как она стирает руками в ванне. Заляпанное жиром белое платье с бисером обработано пятновыводителем и повешено на раковину. Марти вновь смотрит на трусики и тихонько задергивает душевую занавеску. Он боится воспользоваться унитазом, чтобы не разбудить Элли звуком сливаемой воды, так что выходит в коридор и заглядывает в спальню – узкую комнату, где на тумбочке у кровати горит одинокий ночник. Кровать не застелена, одежда валяется на полу, через приоткрытую дверь платяного шкафа видно, что он набит чемоданами. На потолке и одной стене – пятна от протечек. Он не может понять, как этот беспорядок соседствует с методичностью, которая нужна для реставрации картин.
Когда Марти возвращается в гостиную, Элли по-прежнему спит, откинувшись на спинку дивана, рот чуть приоткрыт. Марти подходит к мольберту и приподнимает край ткани в «огурцах». Долю секунды он думает, что увидит там де Вос, но нет, там начатый холст – имприматура в землисто-розовых тонах. То, что Элли закрыла пустой холст и не спрятала сохнущие трусики, что-то говорит о ней, но Марти не может точно понять что. Он опускает ткань, направляется к двери и, проходя мимо чертежного стола, видит нечто знакомое. Из-под угольного рисунка торчит полоска фотобумаги. Это отрезанный кусок не шире двух дюймов, но Марти узнает изголовье кровати и арабески на обоях собственной спальни. Кровать не застелена, подушки на виду, а по тени от изголовья на стене Марти догадывается, что снимок сделали поздним зимним утром, когда солнце освещает спальню с юга. Он кладет фотографию в карман и идет к двери, зная, что надо бы разбудить Элли – пусть закроет за ним дверь. Она проснется через несколько часов, разбитая. Но мысль, что кто-то среди бела дня фотографировал в его спальне, не дает успокоиться, и Марти в ярости выскакивает на лестницу.
Пройдя несколько кварталов, он наконец ловит такси. Когда они подъезжают к Бруклинскому мосту, перед ним открывается город – голландский аванпост на слиянии рек, остров, вырванный из плавучего сора истории. Всякий раз, когда Марти возвращается на Манхэттен, будь то после уик-энда в Хэмптонах или выставки в Квинсе, ему думается, как плохо он знает город. Да, он прожил тут всю жизнь, однако некоторые районы неведомы для него, как Конго. Подобно отцу, Марти любит ходить пешком, но ходит всегда на параллели Сорок второй улицы и к югу от Центрального парка. Иногда ему снится, что он выгуливает собаку по всему периметру острова, и Керреуэй пьет из обеих рек.
Гестер выключила в доме весь свет – ее всегдашняя форма протеста против его поздних возвращений, – и Марти вынужден подниматься по лестнице от лифта в полной темноте. Включить свет значило бы сознаться перед прислугой в моральном изъяне. Марти гадает, Гестер ли их предала, впустив в дом фотографа, когда они в январе отдыхали на Багамах. Хотя за прошлый год в доме побывали сотни людей, очень немногие были там при свете дня. Возможно, аппарат пронес в рукаве слесарь или настройщик роялей. Марти знает: если спросить Гестер, та сразу же уволится, поскольку у нее южные представления о чести. А если Гестер уйдет, жена будет дуться на него много лет.
Марти заглядывает в спальню. Рейчел лежит лицом к другой стене и вроде бы спит, Керреуэй свернулся у ее ног. Марти тихонько проходит по коридору в свой кабинет и закрывает за собой дверь. Наливает себе на два пальца виски, берет телефон и набирает номер с визитной карточки Элли. Та отвечает после шестого звонка.
– Извините, что ушел, не разбудив вас, – говорит Марти, глядя на подделку, прислоненную к книжному шкафу. – Я подумал, надо позвонить и сказать, что у вас дверь не заперта.
В трубке слышно ее полусонное дыхание.
– Я, наверное, задремала, – говорит Элли. – Извините меня.
– Извинения приняты.
Она сонно дышит в телефон.
– Я свяжусь с вами в ближайшее время, – говорит Марти.
– Я подготовлю вам список голландских художниц.
– Отлично. До встречи.
– Доброй ночи, Джейк.
Он кладет трубку и выпивает виски. Идет по коридору в спальню. В ванной надевает пижаму, вешает одежду на дверь. Вынимает полоску фотобумаги из кармана брюк и, держа ее между пальцами в лунном свете, идет в спальню. Фотограф стоял в изножье кровати спиной к окну. Марти смотрит на пустую стену над кроватью. Днем можно рассмотреть бледный призрак картины на фоне чуть более темных из-за грязного городского воздуха обоев. Картина провисела здесь сорок пять лет. Когда-то здесь была комната отца – он не женился второй раз и все годы своего вдовства спал один под конькобежцами и девочкой на опушке у замерзшей реки.
Рейчел что-то бормочет, не поворачиваясь к нему. Сперва он думает, что она разговаривает во сне, потом звуки с опозданием собираются в осмысленную речь.
– Ты очень поздно сегодня. Как джаз?
– Фредерик всех нас напоил, и я не заметил, который час. Играли несколько приличных квинтетов, ничего особенного.
Она поворачивается, и собаке приходится перелечь.
– Чем от тебя пахнет?
– Это ведь андерграундный клуб. Табачный дым и потные музыканты.
Марти садится на кровать, убирает полоску фотобумаги в тумбочку.
– Нет, что-то другое, – говорит Рейчел. – Не пойму что.
– Мне пойти в душ?
– Если тебе не трудно.
– Нисколько не трудно.
– Пахнет как старая малярная краска. Как будто ты был у кого-то на чердаке.
– Странно. Извини, что разбудил.
Марти идет в ванную и закрывает за собой дверь. Включает в душе самую горячую воду, какую может выдержать, намыливается под обжигающей струей и моет голову, освобождаясь от спертого воздуха в квартирке Элли.
Назад: Сидней Август 2000 г.
Дальше: Хемстеде Лето 1637 г.