Глава 19
Дом малютки Скуратова
Я проснулся. Из душной черной норы своего сна выполз в мир, сумрачно-сизый, захлебывающийся в грязи мартовского предвечерья. И не снилось мне ничего, и не отдыхал, и не дышал — просто не было меня, не жил. Нет, только молодой и очень здоровый кретин может поверить, будто мир есть объективная реальность, не зависящая от нашего сознания. Когда человек бессилен и болен, он скатывается в низость антинаучной идеалистической истины — мир умирает вместе с наступлением беспамятства. А если не умирает, то на кой хрен он нужен — этот испакощенный весенней слякотью мир? Нет, наверное, все-таки умирает. Во всяком случае, я на это надеюсь. Должна же быть какая-то целесообразность в этом чумном бардаке под названием «жизнь». А жизнь после меня, без меня — какой это может быть сообразно цели? Не для Магнуста же сооружалось мироздание! И не для Марины!
Сидит подруга, спутница жизни, в кресле подле моей кровати, глазками нежными, кровеналитыми, ненавидящими на меня лупает. А башка — поперек морды — шарфом шерстяным замотана. Может быть, надеется, что я ее не узнаю? Господи, как болит голова! А вдруг это Марина на меня порчу наводит? Пока сплю, колдует надо мной, мозги туманит, фасольку в груди ворожбой взращивает? А-а? Ты как, любимка моя лазоревая, по части шаманства и камлания? Всмотрелся в глазки кроличье-розовые и — плюнул!
Слабо тебе, неразлучная с моим имуществом, возлюбленная моя вдова. Кишка тонка, в мозгах темна, бездуховное мое похотливое растение… Чтобы колдовать — силу нужно иметь тайную. Энергию инобытия. Римма — имела: умела. Могла. Не хотела, а волховала и чародействовала, колдовала и морочила, блазн и ману на меня наводила. Иначе и не объяснишь ту власть, что надо мной взяла…
— Чего смотришь? — спросил Марину, и голос у меня был тихий, хриплый, смирный — не было сил ругаться.
— Смотрю и думаю, как такие гады на земле рождаются? — сообщила моя медовая, лучезарная.
— Почитай «Гинекологию» Штеккеля, — буркнул я вполне доброжелательно. — Текст все равно не поймешь, но рисунки понятные…
— Сволочь грязная! Гадина проклятая! Супник позорный! — и поехала, поехала. Зла не хватает. Ох, как головушку ломит!
Марина вздохнула — набрала воздуха для следующей серии воплей, и я успел спросить:
— Зачем морду лица замотала?
Будто на бегу споткнулась, остановилась на миг и сказала, не забыв страдальчески сморщиться:
— Воспаление жевательного сустава у меня… — и снова заголосила, гадостями заплевалась.
— Жаль, что в языке у тебя нет жевательного сустава, — сочувственно заметил я.
Я могу примириться с тем, что эта рвотная бабенка — моя исторически сложившаяся жена. Но — вдова? Да никогда! Лишу я тебя этого злорадного удовольствия, не дам я тебе этой роскошно-прибыльной печали. Наливная моя вдовушка, сладостная моя возлюбленная, мой дорогостоящий механизм для снятия гормональных нагрузок! Твой заботливый супруг, уплывающий за окоем бытия, кажется, предал высокие идеалы материализма и тонет в грязном болоте идеализма. Цветочек ты мой заблеванный, я совершенно реакционно и лженаучно отрицаю существование материального мира, если его не воспринимает мое сознание. И проваливаясь в тусклые трясины шарлатанского солипсизма, склонен утверждать — и я это докажу эмпирически, сучара ты этакая, — что основой всего сущего является абсолютная идея, мировой дух, имя которому — сатана. А как идеалист — философский последователь идеализма, то есть бескорыстный возвышенный мечтатель, я имею ранг чрезвычайного и полномочного нунция этого самого мирового духа. Что в переводе на наш просторечный диалект значит — старший оперуполномоченный по особо важным поручениям. В запасе. Он — мой Поручитель — не для того создал ваш жалобный мир, чтобы я умер, а вы тут остались беспризорными. Без меня. Если дойдет до жареного — я тут вам всем Армагеддон устрою, ты-то, Марина, первая светопреставление увидишь. Мигнуть не успеешь, как преставишься с этого света в какой-то там иной…
Она продолжала горланить, а я смотрел на нее сквозь прищуренные веки и думал о том, что из всех бесчисленных вариантов Марине больше всего подойдет удушение. Застрелить, зарезать, задавить — неинтересно. В такой смерти нет поэзии борьбы живой плоти с тяжело наваливающейся пустотой. Ткнул ножик под яремную вену — чик, и нету! Сразу объект отключился. Нет страсти выползающих из орбит глазных яблок, будто мечтающих в последний раз рассмотреть и запомнить этот противный, привлекательный, ускользающий мир. Сардоническая ярость, с которой удавленник дразнится — показывает остающимся здесь багровую синеву вывалившегося языка. Мокрые дорожки слез…
Мне этими слезами генерал Шкуро всю гимнастерку на груди замочил. Мы их вешали во внутреннем дворе Лефортова, в воротах гаража. Их было пятеро — как в популярном французском кинофильме. Только французишки те были солдатами, а эти все — генералами. Вместе с генералом Власовым. Сам Власов, изменник, иуда, предатель доверия Великого Пахана. Ах, как верил ему Пахан Джо в начале войны — собственного сына Якова послал к нему под начало! А Власову, видать, больше по вкусу была кисточка гитлеровских усиков, чем щетинистая рыжеватая щетка нашего усатого. Перебежал, сука, вместе с армией, повернул штыки против Благодетеля, создал русскую освободительную армию. И сыночка Паханова, несчастного полужидка Яшку, отдал своим нацистским хозяевам.
Сгинул парень в концлагере. Убили гестаповские звери. Сначала, правда, Адольф Алоизович Шикльгрубер, со своей пошлой арийской сентиментальностью, закинул удочку Пахану:
— Так, мол, и так, понимая отцовское волнение за судьбу нашего старшенького, на войне всякое случается, давайте, мол, махнемся нашими пленными — я вам отдам Якова вашего Иосифовича, драгоценного сынульку, а вы мне — моего генерал-фельдмаршала фон Паулюса, маленько обкакавшегося в Сталинграде. Учиним, так сказать, чейндж, тауш по-нашему, по-немецкому, обмен по-русскому…
Только не учла эта фашистская мразь, что у нас — у советских — собственная гордость, мы на пленных смотрим свысока. На наших пленных, конечно. Сын там или не сын — нам на это плевать. Да и сын, Яшка этот самый, оказался сыном сомнительного качества, не выполнил святой батькин завет — советский воин всегда предпочтет смерть плену. Пусть безоружный, или раненый, или окруженный — роли не играет. Если тебе честь папашкина дорога, если для тебя имя твоего Великого Пахана свято — хоть сам себя руками разомкни, а в плен ни-ни! А этот опозорил родительские седины — не застрелился, не удавился, не пропал пропадом. И молвил величественно Пахан в ответ на грязное предложение германского людоеда: «Я фельдмаршала на солдата не меняю…».
Я думаю, что именно тогда в первый раз по-настоящему испугался Адольф Людобой — он наверняка впервые увидел въяве этот мировой дух, эту материализованную абсолютную сатанинскую идею по имени Пахан всех народов… Испугался, махнул рукой и велел кончать Яшку. А спустя всего два года мы отловили Власова. В Чехословакии, в конце войны. И приговорили вместе с подручными его и подстегнутыми вражинами еще с гражданской — атаманом Красновым и генералом Шкуро — к повешению. Суматоха с их казнью была невероятная, поскольку Лаврентий сказал, что, скорее всего, на исполнение приговора явится сам Великий Пахан. Дело понятное — всякому охота посмотреть, как оппонент на подвеске ножками дрыгает. Только слух этот оказался понтом — то ли Пахан не захотел, то ли не смог, то ли занемог, то ли не счел уместным, а может быть, Лавр попросту наврал — он любил потихоньку вещать от имени всевышнего нашего командира. Во всяком случае, Пахан на казнь не явился, и праздник справедливого возмездия, можно сказать, наполовину был смазан.
Главным гостем церемонии стал наш министр Виктор Семенович Абакумов — само по себе явление небывалое. Но после разговоров о том, что сам Пахан придет подтвердить Власову нашу старинную поговорку: кому, мол, суждено быть повешену, того и грозой не убьет, — это как-то разочаровывало. Стоило разве таких орлов, как я да Ковшук, вызывать!
Да-да! Мы и тут с Семеном бок о бок трудились. Вернее сказать, он трудился, а я около начальников средней руки отирался, шутки шутил, анекдоты рассказывал.
В воротах гаража поставили грузовик «ЗИС-5» с откинутыми бортами, и Семен Ковшук покрикивал-командовал шоферу в машине:
— Что ж ты, дурень стоеросовый, выгнал машину на серед двора? Скомандуют тебе, дашь газ, они и побегут по кузову, что тебе на стадионе!.. Давай назад, давай еще, еще, вот так, так — кузов должен на полметра из ворот торчать… Под петли ровнее подавай…
С поперечной воротной балки свисало пять белых верёвочных петель. Их еще с вечера собственноручно смастерил Ковшук — из бельевой веревки «сороковки», вдвое сложенной, мылом «Красный мак» тщательно намыленной — не оказалось в тюрьме другого подходящего мыла, пришлось дорогой парфюмерный набор распатронить. А сейчас стоял Ковшук на кузове-эшафоте и прикидывал длину петли — саму удавку он надел себе на шею, а правой рукой подтягивал или опускал свободный конец верёвки, перекинутый через балку. У него было озабоченное лицо мастерового, ладящего сложную хитрозадуманную работу.
— Сём, ты для верности сам попробуй! — крикнул я ему, и все захохотали.
Ковшук поднял на меня тяжелый взгляд и спокойно, серьезно обронил:
— Я не пробую. Я наверняка работаю…
И веселый дружный хохот нестройно стих и умолк — все подумали об одном и том же: стоит Абакумову бровью повести, и Ковшук мгновенно вденет в петлю любого из стоящих здесь командиров. Исполнит не пробуя — наверняка. А Ковшук усмехнулся, смягчился, нам, белоручкам, неумехам, пояснил снисходительно:
— Тут точность нужна… Это ж не гуси копченые — под стреху подвешивать… И лица не увидишь… А низко — тоже нельзя… Висельник на шибеннице на треть метра вытягивается — носками по земле шарить станет…
Наконец он привел в гармонию технологические условия и эстетику предстоящего зрелища, закинул свободные концы верёвки еще раз за балку и затянул их морским узлом — на глухой «штык».
— Готово! — сообщил Ковшук. — Пожалуйте бриться…
Появились мрачный, видно, с сильной поддачи, Абакумов, прокурор Руденко, быстро заполнился небольшой внутренний дворик толпой генералов и каких-то надутых важностью штатских. Точнее сказать — в штатском, потому что штатским там делать было совершенно нечего. Первым из решетчатого железного «накопителя» тюремного корпуса конвой доставил атамана Краснова — в синем мятом костюме, руки за спиной связаны короткой веревкой.
Меня поразило, какой он старый, — наверное, лет под восемьдесят. Потрясучий, вонючий дедушка с красным носом. По-моему, он не понимал, зачем его сюда привели, и только испуганно крутил по сторонам седастой облезлой головой зажившегося гусака. Грохнула дверь, и, щурясь на свету, появился с надзирательской свитой генерал Шкуро. В кавалерийских сапожках, казацких шароварах с лампасом, мундире с содранными погонами, он уверенно-твердо прошел — без всяких подсказок — через двор и стал у открытого борта грузовика. У него была кривоногая цепкая поступь разбойника. Подать руки Краснову он не мог — связаны, поэтому легонько толкнул его плечом, по-волчьи оскалился:
— Привет, Петр Николаевич!..
— Андрей Григорьич, голубчик, да что это происходит… Нам же обещали…
— Да ладно! — яростно мотнул щетинистой головой Шкуро. — Обещал черт бычка, а дал тычка! Конец, Петр Николаич…
Ковшук сделал к ним шаг, чтобы прекратить разговорчики в строю, но Абакумов еле заметно моргнул — пусть напоследок посудачат. Мне кажется, ему самому было на них любопытно поглядеть. О чем думал тогда этот сумрачный, страшно могущественный человек? Не мог же он знать, что до этой черты ему осталось всего семь лет… Шкуро огляделся и, выбрав безошибочно Абакумова, хрипло сказал ему:
— Эй ты, нехристь! Скомандуй — пусть веревку сымут! Православному человеку перед смертью перекреститься…
Абакумов усмехнулся:
— Я тебе и без креста грехи отпущу… Как старший по званию…
Шкуро стянул глаза в узкие щелочки:
— Я генералом в бою стал, а ты, прохвост, — в застенке…
Абакумов налился черной кровью, подошел вплотную к Шкуро и, тыча ему указательным пальцем в лицо, сказал-сплюнул:
— Ге-не-рал! Говно ты, а не генерал! Есаул беглый! Дерьмо кобылье! В Париже в цирке вольтижировкой на хлеб побирался…
Да-тес, уел наш министр белогвардейца — было такое дело, скакал в манеже Шкуро, в красной казачьей черкеске с золотыми погонами, развлекал сытую буржуазную публику диковинными верховыми трюками, и сам с этого сыт был. Бывший командир Дикой дивизии. И сейчас, дурак, не понимал, что Абакумов старше его не только по званию, но и по должности — командовал наш министр не дивизией, а Дикой армией. Диковинным фронтом. Дичайшим из всех существовавших на свете легионов. Старчески-немощно плакал Краснов, подскуливал тихонько, упрашивая взбеленившегося Шкуро:
— Не надо, Андрей Григорьевич… Не надо…
— Окстись, Петр Николаич, — сердито зыркнул на него Шкуро: — Плевал я на него! Дважды не повесят…
— Да-а? — удивился Абакумов и сделал пальчиком знак Ковшуку, а Семен неуставно кивнул — солистам-маэстро даются поблажки в служебной субординации. Подвинул ближе к грузовику табурет, кряхтя, влез на него, потом, задрав толстую ногу, шагнул в кузов и, прикинув на глаз наиболее симпатичную из свешивающейся гирлянды петель, выбрал крайнюю левую. Медленно, основательно развязал узел «штыка» на конце, перекинутом через балку, и приспустил на метр. И снова затянул узел, намертво. Шкуро смотрел на маневры Ковшука с петлей остановившимся взглядом. Он начал наконец соображать, что командир Дикой армии может повесить командира Дикой дивизии дважды, трижды — сколько захочет. Но не успел ничего сказать Шкуро, потому что конвой привел Власова с его ососками.
Одного, помню, звали Жиленков, а второго — забыл. Кажется, Трухин. Или Труханов. Эти двое служили в армии Власова. Когда он еще был советским командиром. Жиленков, бывший секретарь обкома, — комиссаром. А Трухин — особистом. Или Труханов. Так втроем, суки продажные, к Гитлеру и переметнулись. Да, кажется, Трухин была ему фамилия. Но там, во дворе тюрьмы, у них у всех был вид обтруханный. Конечно, самой главной фигурой из всех пятерых был Власов, дорогой наш Андрей-свет-Андреич. Как-никак — личный враг Великого Пахана! Прихвостни его совсем мало кого интересовали, а белогвардейцы-недобитки оказались с ними в компании в общем-то случайно. Но Пахан на казнь не явился, а Шкуро своей дерзостью взъярил лично товарища Абакумова, и внимание присутствующих всецело сосредоточилось на генерале-наезднике.
Власов выглядел неубедительно. Кургузый он был какой-то, полувоенный китель-сталинка с отложным воротником, тощие ноги в грязных бриджах болтались в широких голенищах сапог. Остатки лысоватых кудрей ветвились рогами на квадратной голове, тяжелые роговые очки на трясущемся полумертвом лице. Жиленков, увидев виселицу, упал на замусоренный асфальт и стал истошно, по-бабьи причитать…
Шкуро толкал его несильно сапогом в бок, негромко, с ненавистью приговаривал:
— Встань… Встань… Гадость ты этакая…
Прокурор быстро, бубнино, заглатывая концы слов, прочитал отказ в помиловании, все замерли, и приговоренных стали подсаживать на табурет, оттуда — в кузов. Их принимал там и расставлял, сообразно своим художественным представлениям, Ковшук. Атамана Краснова и Жиленкова пришлось на руках закидывать на грузовик, они не могли влезть в кузов сами: один — от старости, другой — от ужаса. Конвойные ассистировали режиссеру Сеньке, пока он не выстроил их в итоговую мизансцену: «Справедливое возмездие изменникам Родины». Слева — Шкуро, потом — Краснов, в центре — Власов, дальше — Жиленков, крайний справа — Трухин. Истерический вой Жиленкова, яростное сопение Шкуро, всхлипывание Краснова, предсмертная икота Власова, немой обморок Трухина, негромкий матерок конвойных, тяжелый топот Ковшука…
Трухин мотал головой, отталкивая петлю, Жиленков упустил мочу, Власов фальцетом крикнул Семену, снявшему с него очки:
— Па-азвольте!..
— Не нужны, не нужны они тебе боле, — деловито сказал Ковшук и спрятал окуляры в карман.
Абакумов махнул ему рукой, Семен подошел к кабине, постучал по железной кровле шоферу:
— Давай трогай!..
Завыл стартер, рявкнул двигатель, клубом синего дыма газанул нам в морду, задрожал грузовик, зазвенела с визгом пружина сцепления. Висельники стояли плотной шеренгой на краю кузова, как бегуны на старте, дожидаясь отмашки, чтобы броситься в долгий путь длиною в один шаг, на финише которого — пустота. Конвойные спрыгнули с кузова, чтобы не мешать фотографу, не портить своими безмозглыми мордами изысканную композицию, выстроенную Ковшуком. И сам он присел на корточки за спиной Власова. Полыхала безостановочно вспышка-блиц фотографа.
* * *
Поехал медленно грузовик, какой-то миг осужденные изгибались над пропастью глубиной в полтора метра, тянули шеи, будто надеялись превратиться в жирафов, и в эту последнюю секунду, когда намыленная завязка не шее стала стягиваться, Шкуро — у него поводок был длиннее — крикнул Абакумову:
— Попомни! Так же подыхать будешь…
И все сорвались разом с края борта, задергались, заплясали, до звона натягивая белые веревки, заботливо увязанные Ковшуком в глухой «штык» на балке. Жилистый, мускулистый Шкуро доставал до земли. Немного, сантиметра на два-три, достаточно, чтобы толкнуться каблуками, чуть ослабить удавку, и снова натянувшаяся петля вышибала из него дух. Выкатились из впадин кровяные глаза, дыбом стояли на синюшной роже усы, из-под которых полз наружу искусанный мясной ломоть языка. И слезы бежали из глаз неостановимо. Не знаю, сколько времени он дрыгался на веревке — пять секунд или пять минут.
Время исчезло, и мы все оцепенели. Мир не видел такого увлекательного марионеточного театра. На веревочках перед нами прыгали не куклы, а генералы, и спектакль длился бесконечно, пока главный кукловод не толкнул меня в спину: кончай!
Шкуро был еще жив. Невыносимая, небывалая мука стояла в его обезумевших глазах, но я видел, что он в сознании. И, толкнув меня в спину, Абакумов подарил ему великую милость — избавление от жуткого страдания. Я шагнул вперед, обнял Шкуро за плечи, и лицо его, залитое слезами, уткнулось мне в грудь, и бессознательно прижался ко мне старый младенец-людорез, ибо понял, что в этом объятии он получит наконец покой. И резко подсев, я рванул вниз измученное напряженное тело Шкуро, и в мертвой тишине у него оглушительно треснули кости шеи. Оттолкнул от себя кукольный куль задушенного вольтижировщика, глянул — а у меня вся гимнастерка на груди залита его слезами. Очнулся, когда Абакумов мне в спину постучал согнутым пальцем, как в запертую дверь:
— Але, завтра полетишь в Берлин…
* * *
— …Почему в Берлин?! — встревоженно спросила Марина. — Я? Я — в Берлин?
Я потряс головой и от боли, шибанувшей в темя, окончательно пришел в себя. Вот сейчас очнулся по-настоящему. Господи, как трещит башка — будто швы черепные расходятся.
— Нет, Мариночка, травинка моя весенняя, никуда мы не едем… Помстилось тебе… Это я спросонья бормотал… Сон нелепый снился… Будто мотала ты своей головкой прекрасной неосторожно, и от воспаления жевательного сустава у тебя шея хрустнула… Хря-ясть! И в аут…
— Не дождешься, гнусняк проклятый! Скорее у тебя, сволочь, голова с плеч соскочит, чем у меня шея сломается, — сказала она с ленивой злобой.
— А ты в Берлин хочешь? — спросил я.
— А кто туда не хочет? — поджала Марина губы. — Да от тебя, пожалуй, дождешься…
— Кто знает, может, дождешься, — туманно пообещал я.
Правду сказал — ведь Кэртис тогда дождалась встречи со мной в Берлине. На станции унтербана «Цоо». Или ее звали Кертис?.. Встал с трудом и, раскачиваясь, побрел на кухню. Ах, бесконечная наша гастрономическая пустыня! Открыл холодильник — сиротский дом. На тарелке лежат две сморщенные сосиски, уже покрытые малахитовой патиной, как купол Исаакия. Плавленный сырок, похожий на слоновий зуб. Бутылка кетчупа. Все.
Тьфу! Гадина. Не повезло мне с суженой. В хлебнице нашел серую горбушку, превратившуюся в солдатский сухарь. Размочил под краном и стал с наслаждением разжевывать его в ржаную кашу. Ел с удовольствием эту нищенскую еду и с такой же острой мазохистской радостью жалел себя. Вот — пришли старость и болезни, и некому стакан воды подать. Хотя мне стакана воды не хотелось, а нужен мне был стакан водки. Да где его взять! Мариночка, спутница жизни нежная, сука красноглазая, как ворон, крови моей алчет, от жадности сустав жевательный вывихнула. А дочечка Майка, гадюка, где-то шастает по городу со своим сионистским бандитом, позор и погибель мне готовят. Положил я на вас, родня моя дорогая! Это вам только кажется, что вы папахена своего, старенького фатера, за жабры ухватили. Ты, Майка, глупая и молодая, а фанаберии у тебя сумасшедшие от твоей мамани Риммы, а колдовской силы своей не передала мамашка тебе. А у меня ее и сроду не было — прожил я простодушным мотыльком жизнь довольно сложную, прихотливо закрученную, ежедневным смертельным риском вздроченную, и службой своей обученный — мы не знаем не только своего завтра, мы и про вчера свое плохо представляем. И того, кто этого не понимает, ждут неожиданные сюрпризы. Вон у Марины одно в жизни страстное желание — стать моей вдовой, а ты, Майка, без памяти любишь своего мерзостного жидовина, пархитоса проклятого. На все пошла — папку своего единственного, родителя кровного, продала за тридцать свободно конвертируемых сребреников. Горе горькое, скорбный срам, больный стыд фатеру своему пожиловенькому не постеснялась причинить.
Да только воли вашей и желания в такой игре маловато. Тут ведь надо разуметь тайный ход карт, и как колоду мы ни стасуем, и как ни раскинем, а все выходит теперь одно: Марина, ненавистная, по-прежнему остаётся моей женой, а ты, Майка, завтра будешь вдовой. Не знаю уж, можно ли невесту считать вдовой на случай безвременной кончины жениха. Да только я же тебя предупреждал: не нужен он тебе, Майка! Не пара он тебе. Вот видишь, и сейчас выйдет по-моему — на кой тебе выходить замуж за покойника? И зря ты на меня сердишься. Я ведь тебе только доброго желаю. И всегда желал. Я тебя спас для жизни в утробе твоей матери. Да и после рождения спас — умерла бы ты, хилая, полугодовалая, в тюремном детдоме. Я, я, я спас тебя оттуда… Нет, не подашь ты мне стакана воды в дряхлости моей и немощи. Самому управиться надо.
Дожевал хлебную кашу и, тяжело шаркая, побрел в ванную. Достал из аптечного шкафчика коричневый пузырек с настойкой для ращения волос. Это Марина все беспокоилась, что у меня стала плешь маленько просвечивать, отжалела грамм двести спирта, на перце и женьшене настаивала. Ей, наверное, совестно быть вдовой плешивого. Я и во гробе должен буду поддерживать своей статью и красотой ее репутацию.
Дудки, любимая моя! Неутешный и лысый буду я стоять у твоего скорбного одра, очень опечаленный, но совершенно живой. А на будущую плешь мне совершенно плевать — сейчас здоровье важнее. Не считая того, что мы — антинаучные идеалисты — чего не видим и не осознаем, то считаем несуществующим.
Предполагаемую намечающуюся плешь я не вижу и не ощущаю, а похмелье и отсутствие выпивки — ого-го-го! Налил в пластмассовый стакан из-под зубных щеток жидкость для ращения волос на своем затылке — до половины, долил из крана холодной воды, все это пойло замутилось, побелело, пузырями пошло, будто взбесилось. Смотреть боязно, да и что смотреть на него — не арманьяк же это в хрустальной наполеонке! Вонзил в себя, как раскаленный нож…
Ухватился за притолоку, держался за дверь, чтобы не упасть, мыча от ярости и боли. Волосяная жидкость во мне ревела, кипела и взрывалась, шипела желтым пламенем, кремируя мое нутро быстро и без остатка. О, утонченная радость полуденных аперитивов! Присел на борт ванны, передохнул изнеможенно и почувствовал, как из кратера этой палящей муки поплыл наверх пар расслабленности, туман забытья, первое облачко подступающего покоя. Пустил струю из крана и долго пил, чмокая, как лошадь, заливая лицо и грудь водой.
Сейчас хорошо будет. Вот видишь, дочурка, и обошелся сам без этого пресловутого стакана воды. Обошелся вполне стаканом жидкости для ращения волос. И ладушки. Я на тебя сердца не держу. Не понимаешь ты многого. И многого, к счастью, не знаешь…
Например, как я тебя вез из дома малютки, куда тебя сдали после ареста Риммы, твоей мамки. Некому мне было помогать — если бы кто-нибудь дознался, что я тебя забрал оттуда, мне бы голову оторвали. Нельзя было по закону забирать тебя оттуда, ибо предначертано было тебе помереть в этом самом доме малютки, куда собирали младенцев политических преступников, врагов нашего народа, чтобы их злое семя не проросло в лазоревую голубизну нашего светлого будущего. Нет, конечно, не все там помирали дети, отнюдь! Но выживали, как правило, младенцы постарше — кто уже мог есть сам или пожаловаться на свои болезни. А груднички — те, естественно, плохо были готовы к классовой борьбе. Они ведь поступали в дом малютки не только без всяких медицинских справок и анализов, но и без имени. Только с номером. За ужасные преступления родителей дети не отвечают — заверил нас всех Великий Пахан. Сын за отца не ответчик. А уж дочка — тем более. И нечего безвинным малюткам нести позор грязного имени своих преступных родителей. Поэтому имя забирали, оставляя номер. А уж потом, коли он обживался в доме малютки, ему официально давали новое имя, новое отчество и новую фамилию. Дом Малютки Скуратова. И если бы я тогда не забрал тебя из этого инкубатора, выводящего Хомо новиус, а ты, Майка, вопреки предписанной участи умудрилась все-таки не вымереть в этом дитячьем концлагере, то жила бы ты сейчас припеваючи, не подозревая, что ты — Майка, что ты — Павловна, что ты — Лурье или Хваткина, как там тебе будет угодно, и не собиралась бы стать фрау Магнустовой, она же фон Боровитц. И не грозила бы тебе сейчас легкая печаль превратиться скоро в невесту-вдову. Ты бы прожила совсем другую жизнь…
А тогда я вез тебя в своей «Победе», положив на заднее сиденье крошечный кулек с твоим тельцем, завернутым в байковое одеяло с пропечаткой черного номера. И чтобы ты не скатилась на пол, я подвязал кулек своим офицерским ремнем и пряжку закрепил на ручке двери. Меня трясло от уходящего испуга и напряжения. Из-за этого байкового свертка с ничем — шесть кило мощей, покрытых псориазными лишаями, — я чуть не разрушил свою жизнь дотла. Директор детского дома Алехнович сказал, запинаясь и краснея, что выдать мне на руки младенца без письменного указания начальника ГУЛАГа генерал-лейтенанта Балясного не имеет права. Господи, какие мне потребовались осторожные и хитромудрые ухищрения, чтобы точно узнать твой номер — 07348! У тебя ведь уже не было ни имени, ни фамилии. А у меня не было доступа к твоим документам. И расспросить поточнее затруднительно, ибо за один настороживший кого-нибудь вопрос мне бы жопу отломали.
Великая благодать всеобщего стукачества, сытная манна тотального осведомительства, свежий воздух агентурной информации! Через третьи, четвертые, пятые руки дознавался я, под каким номером сдали тебя в дом малютки, — иначе найти тебя в этом месиве безымянных человеческих детёнышей было невозможно… У этой игры были два условия. Первое — ни третьи, ни четвертые, ни пятые, никакие другие «руки» не должны были и на миг допустить мысль, что я играю в своем интересе. Иначе по непостижимым и неумолимым законам обязательного доносительства мой источник, агент, осведомитель, трясущаяся передо мной тварь, пыль, гниль, роженец — сразу стал бы моим хозяином, владельцем сокровенной тайны. И у тайны этой была цена — моя жизнь. Потому что в игре существовало второе условие: о маневрах моих ни при каких условиях не должен был знать Минька Рюмин, который уже изготовился для охоты за мной по всему полю. Да, сейчас он уже был не прочь уничтожить меня бесследно, но при всей своей кровожадности рыночного мясника понимал, что проглотить меня сейчас — пока еще пасть у него мала, подавиться может. Нужен ему был безусловный и безоговорочный компромат. И тогда этот тупой хитрожопый бандит сделал блестящий ход. Вилку. Перекрыл меня с двух сторон…
Тут надо иметь в виду одно сложное обстоятельство. С того момента, как я в цирке отдал рапорт о преступной связи с Риммой Абакумову, он положил меня на хранение в ломбард своего кителя, взяв под заклад мою карьеру и жизнь. И пока этот кровяной ломбардец был в порядке, я тоже был неприкосновенен, как его подучетное имущество. Но по нелепому сочетанию жизненных путей его покровительство моей судьбе, его личная охрана моей безопасности закончились в тот момент, когда именно я водворил Абакумова в камеру — 118 блока «Г» Внутренней тюрьмы. И понимая смертельную опасность дальнейших отношений с Риммой, не мог заставить себя бросить ее.
Заколдовала меня еврейка проклятая, заворожила, заволховала, гадина. Ненавидела она меня остро, зверино, но терпела — за папаньку давно умершего сердцем теснилась, все надеялась, что вызволю я его из узилища. Ей и в голову не приходило, что улетел он серым дымом в те просторы вольные, откуда его и новому нашему министру Семену Денисовичу Игнатьеву было не докликаться…
А Минька Рюмин враз решил все эти мои проблемы. Он понимал, что закладной квитанции, которую я когда-то написал Абакумову, ему от меня не получить ни в жисть. И он решил ее взять у Риммы.
Меня командировал на неделю в Киев и вызвал к себе Римму. Не бил, не орал, не пугал своим страшным кнутом. Говорил почти ласково, участливо, сочувственно. А сочувствовать было чему — он ведь дал ей посмотреть тоненькую папочку с делом профессора Лурье, обвиняемого в шпионаже и вредительстве, но прекращенного в связи со смертью обвиняемого. Да-да, умер давно наш отец, Римма Львовна, от сердечной недостаточности скончался, почил, можно сказать, ваш родитель от сердечного приступа, вот и справочка в деле… А почему вы были уверены, что он жив-здоров?.. Вас информировали по-другому?.. Кто?.. А вы видитесь с Павлом Егоровичем Хваткиным?.. Не знаете такого?.. Ну как же так?.. Зачем вы неправду говорите?.. Вообще-то, я, конечно, мог вас арестовать сейчас же… Но мне не нужны ваши страдания… Вы подумайте на досуге… И напишите все… Я вам гарантирую…
Этот осел, не зная Риммы, не мог понять, что она категорически отказывается от меня не по любви и не из страха, а от стыда. Ну все равно как он просил бы ее рассказать ему искренне, душевно, совершенно чистосердечно, каким образом она сожительствует с собакой, с кобелем. Или с козлом. Ничего она ему не написала. И не сказала.
Минька ведь не мог знать того, что я с удивлением и беспокойством в ней уже давно замечал. В ней медленно, неотвратимо зрело ужасное состояние — бесстрашие. Явление всегда и везде патологическое, а в наших условиях — чистое безумие, ибо имело единственный, не имеющий вариантов результат — мучительную, позорную смерть. Выбора между достойной смертью и бесчестной жизнью не существовало. Качели судьбы мотало между грязным умиранием и позорной казнью.
Минька с гордостью пересказал мне анекдот, за который посадили двух студентов из театрального института: «Живем, как в трамвае: половина сидит, остальные трясутся»… Всеобщий страх, конечно, никого не гарантировал от репрессий, но тот, кто его утрачивал, был, безусловно, обречен на скорый конец. Бесстрашие в те поры проступало, очевидно, как сумасшествие — в поступках, в репликах, в выражении лица. Я ведь и заметил симптомы ненормальности у Риммы по выражению лица. Как-то совсем незаметно оно утратило скованно-задумчивую покорность, испуганную замкнутость в круге своих тайных забот и горестей.
…Она подняла, как Вий, свои тяжелые семитские веки, всегда опущенные долу, и посмотрела мне в лицо. Господи. Боже ж ты мой! Это были огромные озера, коричнево-сладкие, как сливочные ириски. И в них не было страха, смятения.
Даже презрения и ненависти не было. Наверное, тогда она узнала, что их еврейское время — не проточная вода, а бесконечная кольцевая река и нет смысла бояться меня, Миньку Рюмина и нового министра Семена Денисыча Игнатьева. Она и Пахана не боялась. Она была безумна. Тихим голосом сказала:
— Маме ничего не говори об отце. Пусть надеется…
— Хорошо, — покорно согласился я. — Я ведь и тебе не говорил…
— Я знаю, — мотнула она головой, и я впервые увидел в огромной копне ее чернокудрых волос белоснежные прядки, и сердце мое сжалось от любви и жалости, от страстного желания броситься к ней и прижать эту прекрасную, эту любимую, эту проклятую голову к своей груди. — Я знаю, — сказала она. — Я собрала твои вещи в чемодан. Забери его и уходи. Навсегда. Больше никогда мы не увидимся…
— Увидимся, — заверил я. — Мы с тобой колодники на одной цепи… Никуда не денемся… И у нас с тобой ребенок…
И тут она засмеялась. Она засмеялась! Впервые! Я никогда, ни разу не видел, чтобы она смеялась! Но сейчас она смеялась, и лицо ее, озаренное злым смехом, стало еще прекраснее. Это было лицо совершенно незнакомой мне женщины. И я тогда подумал, что если мне не досталось ни разу это смеющееся неповторимое лицо, то хорошо бы увидеть еще одно выражение — под пыткой.
— На моем конце цепи можешь удавиться, — сказала она спокойно. — И ребенок этот — мой. Надеюсь, что она никогда не узнает, кем был ее отец…
— А кто же я есть, по-твоему? — глумливо спросил я, хотя мне было совсем не до смеха. Еще не понял, а интуицией звериной своей ощутил — ушла она, вырвалась из моих силков, для меня пропала. Насовсем.
— Ты — палач, — сказала она просто. Тихо и ровно. — Тюремщик, мучитель, палач. Убийца. Равнодушный, спокойный убийца. Будь ты проклят во веки веков… И семя твое будет проклято…
— Замолчи, идиотка! Что ты молотишь? Ты своего ребенка проклинаешь…
Римма покачала головой:
— Мы не знаем, чьи грехи искупаем. И Майка уже проклята, и я проклята за то, что не умерла, а дала ей жизнь…
И бился синий свет в окне, как жилочка на шее… О, террор воспоминаний!
* * *
Она отсекла меня мгновенно, без малейших колебаний, и впервые в жизни я впал в постыдный мандраж. Я думал только о Римме и удивлялся себе, ибо никогда не испытывал такого странного чувства — я плакал о ней во сне, а проснувшись, безостановочно считал варианты, как бесследно убрать ее. Дело в том, что по здравому смыслу мне надо было давным-давно покончить с ней. Римму надо было давно убрать, она должна была бесследно исчезнуть. Особенно если учесть стремительно возрастающее могущество Рюмина и его твердое решение ущучить меня. Связь с Риммой была замечательным компроматом, и, поддерживая наши отношения, я играл в самоубийственном аттракционе похлеще «русской рулетки».
Но пока она не вышибла меня, я выдумывал каждый день новые поводы и отговорки — только бы продлить еще это непроходящее колдовское наваждение, ароматный блазн, сказочный морок, долгий волшебный сон наяву… Но оставить Миньке в качестве свидетельницы свою пришедшую из мечты проклятую любимую жидовку — я не мог. Да и обида — воспаленный струп на сердце — не давала покоя.
Я отдирал Римму от себя с треском, как доску от забора. Я замечал вдруг, что у меня непроизвольно сжимаются и разжимаются кулаки, и я ловил себя на том, как мысленно душу Римму, рву ломтями мясо с ее рук, выдавливаю пальцами глаза, бездонно-коричневые, сладкие, как ириски. Красное умозатмение избиения, наркотический кайф соленого вкуса чужой крови, душный восторг убийства! Ничего этого я себе позволить не мог, я ведь был профессионал.
Надо было бесследно похоронить Римму — до того, как к ней подобрался Минька. И когда я нашел беспроигрышный вариант, выяснилось, что я опоздал — Минька-посадник упредил меня и посадил Римму. Прихотливость хитрозавитых выкрутасов судьбы! Я любил Римму, как никого и никогда больше не любил, и твердо решил ее убить. Минька ненавидел, презирал ее — семечко от всего противного иудиного племени — и, арестовав Римму, спас ей жизнь.
Господи, какое счастье, что от своего вулканического взлета этот стоеросовый долболом ни на йоту не поумнел! Ведь он мог, используя правильно Римму, шугануть меня так, что я вовек бы костей не собрал! Но мне повезло — Сергею Павловичу Крутованову не нужен был умный подхватчик за спиной. И Минька, побившись неделю с Риммой и не получив ни одного показания на меня, кинул ее на заседание ОСО. ОСО. Магическое слово — «Особое судебное совещание при министре государственной безопасности СССР», знаменитая «тройка». Вершина мировой юриспруденции, пик развития правовой мысли, справедливейший из всех трибуналов, ареопажный суд, мудрейший из всех синедрионов! Тройка! Судбище, где не нужны сентиментальные глупости прений сторон, совершенно излишни банальности доказательств, где не бывает адвокатов, где нет самого дела и не нужен обвиняемый. Осужденный «тройкой» узнает о том, что его судили, прямо перед расстрелом или — если повезло — уже в лагере.
«Эх, „тройка“! Птица-„тройка“, кто тебя выдумал?» — справедливо отметил наш народный классик. И совершенно резонно указал, что, знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета… Подчеркнул провидчески Николай Васильевич, что тройка — и не хитрый, кажись, дорожный снаряд, собранный не то ярославским, не то вологодским мужиком, и ямщик Рюмин не в немецких трофейных ботфортах и сидит черт знает на чем, а привстал да замахнулся кнутом — только вздрогнула дорога да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход… Полторы сотни лет назад спросил писатель в некотором недоумении: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дай ответ!» Не дает ответа. Несется.
Двенадцать с половиной миллионов человек прокатила на себе «тройка» — в Сибирь, на Колыму, на тот свет. Остановился, пораженный этаким чудом созерцатель по фамилии Гоголь: не молния ли это, сброшенная с неба? Что значит это наводящее ужас движение? И что за неведомая сила заключена в этих неведомых светом конях-воронках? Подумал-подумал этот созерцатель хренов, не дождался ответа — «тройка» не дает ответа, и сказал нам по секрету, как мне сообщали в рапортах мои осведомители: «Летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства»…
А Римме «тройка» дала дорогу на БАМлаг и срок отмерила десятку. Но отбыла она всего три года и семь месяцев… Я узнал об аресте Риммы только на третий день, и совершенно случайно. Благодаря курьезу, из которых складывается долгая скучная драма нашей жизни. В канцелярии я услышал краем уха, что капитан Дамкин из второго оперотдела подвергнут административному аресту на гауптвахту и против него возбуждено служебное расследование по факту мародерства.
Я выбирал из картотеки нужные мне документы и слушал, как со смехом Кирьянов рассказывал Кате Шугайкиной о нелепой истории — Дамкин украл на обыске пишущую машинку и вчера отнес ее в комиссионный. Только в магазине выяснилось, что машинка необычная: у нее каретка ехала не справа налево, а совсем наоборот, и буквы там были не латинские, и не кириллица, а корявые еврейские каракули. В обстановке общего недоверия к евреям этот факт показался торгашам из комиссионки подозрительным, они вызвали ментов, те задержали Дамкина, он предъявил удостоверение оперуполномоченного МГБ, менты дали спецсообщение, наши выслали наряд…
Я слепо перебирал бумажки, я не видел света, я весь превратился в слух, и сердце с грохотом колотилось возле горла. Я знал, я предчувствовал, я понял, на какой квартире был обыск, во время которого шустрый капитан Дамкин тяпнул старый черный «Ундервуд» с кареткой, ползущей в обратном направлении. Эта машинка стояла в бывшем кабинете бывшего профессора Лурье, безвестного бродяги, «нарядного» крематорского клиента, серым дымом улетевшего в ночное осеннее небо полтора года назад. Машинкой никто, естественно, не пользовался — это была память о профессорском папаше, талмудическом умнике, философе и писателе, сочинявшем свои еврейские басни на «Ундервуде» с задним ходом и тарабарской знакописью вместо нормальных человеческих букв…
Конечно, это могло быть совпадением, может быть, в Москве была еще одна такая машинка, но Катя Шугайкина от души посочувствовала Дамкину:
— Не повезет — на родной сестре триппер поймаешь! Это же надо, какая непруха! Такая машинка — одна на мильон может попасться…
А Кирьянов предположил:
— Это жиды парню специально такую подлянку кинули…
Я вышел из здания, перешел площадь, из вестибюля метро «Дзержинская» позвонил в старый домик в Сокольниках. Дрожали в трубке гудки, а я стоял в будке, закрыв глаза, и во рту у меня была горечь от вкуса косточек подмерзших яблок.
Уперся лбом в стекло, слушал долгое мычащее гудение в телефоне и чувствовал, как у меня жарко горит и першит под веками, я не помнил, что с утра собирался застрелить Римму из пистолета капитана Сапеги, маленького никелированного браунинга, врученного мне бывшим министром, а ныне зеком В. С. Абакумовым, и этот пистолетик должен был сомкнуть судьбы двух бесследно исчезнувших людей.
Я думал о той жуткой участи, которая ждет мою безумную еврейскую дурочку, самую любимую, царевну мою ненаглядную, колдунью мою распроклятую. Я думал о том, как ее будут часами держать на «выстойке», бить на допросах, морить голодом, будут насиловать конвойные и вертухаи, «лизать» уголовницы-коблихи, и от этих мыслей меня разрывала судорога такой нестерпимой адской боли, что я вдруг громко застонал, и какая-то проходящая женщина спросила:
— Вам плохо?
— Нет, нет, ничего… Все в порядке…
Никто не снимал телефонную трубку в Сокольниках — я еще не знал, что в день ареста Риммы ее мать разбил инсульт, и Фира исчезла без следа и памяти в одной из братских могил для людей без роду, племени и имени. А Майку отвезли в дом малютки и сдали по ордеру за номером 07348. И этот картофельный белорус Алехнович вякал трусливо и угрожающе, что без резолюции начальника ГУЛАГАа отдать мне Майку не может.
Не имеет, мол, права. Ах ты, ботва бульбяная! Я засмеялся снисходительно и достал из верхнего карманчика удостоверение вишневого цвета с золотым тиснением «МГБ СССР». Раскрыл его и показал Алехновичу так, что большой палец прикрывал — совершенно случайно — верхнюю часть фотографии. Алехнович протянул трясущуюся ладошку, а я совершенно спокойно отодвинул ксиву назад.
— Без рук! — рявкнул негромко. — Ты что, грамоте не разумеешь?
Подслеповато всматриваясь, Алехнович прочитал вслух цепенеющими губами, и голос его постепенно падал, пока не замер в сиплом шепотке: «Начальник Следственной части по особо важным делам МГБ СССР полковник Рюмин Михаил Кузьмич»…
Да, пришлось мне у бывшего друга одолжиться. И нынешнего начальника. Собственно, не у него — он был на трехдневной диспансеризации в госпитале, ведь таким ценным людям надо следить за своим здоровьем особенно тщательно. А его жена Валя Цыбикова диспансеризовала в это время меня. Исчезнувшая в небытии мать бедного городского кенгуру, мечтающего о пенсии за своего геройского папашку. Не говорил я ей, конечно, что взял из стола в домашнем кабинете Миньки его ксиву. Смех да и только! Мы ведь всегда жили в языческом мире с тотальной системой амулетов, табу и священных символов. Одним из самых священно-неприкосновенных атрибутов были наши удостоверения — за его утерю сотрудник вылетал из органов, опережая собственный испуганный визг. Конечно, Минька набрал такую мощь к этому времени, что его из-за такой глупости, как кожаная книжица, не выперли бы, но даже для замминистра утрата служебного удостоверения была бы большой неприятностью. А я хотел просто нагадить Миньке, еще не догадываясь, как мне понадобится его ксива в разговоре с Алехновичем. И, взяв ксиву, я веселился от сознания своей безнаказанности, поскольку Миньке и в голову не могла прийти такая пакость — полная потеря бдительности возлюбленной его супругой Цыбиковой, которая не только садуна в койку запустила, но и дала ему возможность спокойно шарить в письменном столе ее руководящего диспансеризующегося мужа.
Мироустройство — очень хитросвязанная конструкция. Упирающийся Алехнович избавил Миньку от неприятностей, поскольку, вдоволь попугав белобрысого, белоглазого белоруса, вырвав Майку из его дома Малютки Скуратова, я в тот же вечер поехал к Цыбиковой и тихонько положил удостоверение на место. Теперь мне нужно было, чтобы оно дальше жило при настоящем его хозяине… Я сказал почти ласково Алехновичу:
— Вы мою фамилию слышали, конечно?
— Так точно, товарищ полковник… — шевельнул заколевшими губами Алехнович.
Медленно закрыл я ксиву и неспешным движением засунул в карман.
— А фамилию ребенка за номером 07348 вы слышали?
— Никак нет, товарищ полковник, — качнул головой директор спецдетконцлагеря. — Нам ведь их передают по ордеру…
— Это очень хорошо, — кивнул я и добавил: — Для вас.
— Почему? — удивился этот свинопас в белом халате.
— Потому что вам теперь лучше всего — для вашего же спокойствия — забыть даже этот номер — 07348… Считайте, что в интересах государственной безопасности страны, — и тут я ткнул пальцем в портрет Берии на стене, — этого ребенка вам не сдавали, его у вас никогда не было, и никто его у вас не забирал… Забудьте все, навсегда…
— Но без резолюции генерала Балясного… — слабо заблекотал Алехнович. — Ребенок на моем подотчете…
— Это ваши проблемы, — засмеялся я. — Они у вас тут, наверное, болеют, умирают… А что касается Балясного, то это не его ума дело… Все… Срочно давайте ребенка… И запомните еще одно, как «Отче наш»… Об этом младенце никто и никогда спрашивать не может. Но если возникнет кто-то, интересующийся его судьбой, направьте его в Секретариат Лаврентия Павловича Берии, там его любопытство удовлетворят…
Я никогда больше не видел Алехновича. Не знаю, что с ним стало, — может, спился, может, стал академиком педагогических наук, может, умер. В одном не сомневаюсь — и на страшном суде, перед лицом Божиим, он пасть не разверзнет о судьбе ордерного младенца за № 07348…
* * *
В аэропорту «Внуково» вручил этот верещащий прописанный кулек — свое пархатое запаршивленное псориазом семя — своему отцу, которого вызвал накануне телеграммой в Москву. Посадил их без очереди в вечерний самолет, и они улетели в Адлер, где, прикрываясь моими связями, вели свое курортно-кулацкое хозяйство мои старики. А через месяц мой батька за небольшую взятку в поссовете выправил на Майку документы и оформил ее удочерение. Так что, видишь, Майка, как все не просто — ты мне и дочка, ты мне и сестра. И до слез обидно, что после всех этих трудностей придется твоему Магнусту нареченному завтра умереть, сделав тебя неформальной вдовой, а мне-то причинив двойной удар: дважды зятя потеряю — по жениху дочери наплачусь и о женихе сестры загорюю.
Тихо и покойно было мне в зеленоватом сумраке ванной. Ветвистые водоросли воспоминаний укрыли меня, спрятали, согрели и разволновали приятно, потому что растрогали. И напрасно Римма называла меня убийцей и извергом. Неправда, не люблю я это все. Нужда заставляет. Я ведь не искал Магнуста, это он сам меня нашел. Нашел и визгливым голосом Марины стал орать под дверью ванной:
— Выходи, черт бы тебя побрал! Там тебя твой немец еврейский по телефону домогается…
Вот видишь, сынок, это не я палач, а ты дурачок, если так меня домогаешься.