Книга: Криминальные романы и повести. Сборник. Кн.1-14
Назад: Глава 17 Каинов круг
Дальше: Глава 19 Дом малютки Скуратова

Глава 18
Там, где раки зимуют…

Это был не сон, не бред, не похмельное наваждение. Жуткая мара, блазн, страшный морок. Обморок, полный событий, тишины, движения. Первым появился в комнате Актиния. Я подумал, что он хочет разбудить меня, и сделал вид, что еще сплю. Но он пришел не ко мне. Шаркая туфлями и медленно разводя перед собою руками, он брел по комнате, натыкаясь на мебель и напряженно вглядываясь в пустоту. Беззвучно шевелил губами, и в глазницах его стыл мрак.
— Цезарь! — крикнул я в испуге, но он, не слыша меня, прошел мимо дивана, в углу наткнулся на кресло, неслышно-плавно стек в него и замер, слепо глядя мне в лицо.
— Цезарь! — крикнул я снова и понял, что не кричу — шепчу. А он не слышит.
В приоткрытую дверь вошли жена Цезаря — Тамарка Кувалда и дивно уехавшая с иностранцами девушка Птичка, и двигались они, не производя звука, не вызывая шевеления воздуха, и были они так же слепы и так же мертво шевелили губами. Я бросился им навстречу, но они прошли мимо, не замечая меня.
— Что с вами? — закричал-зашептал я, обернулся и увидел в дверях отца Александра. — Отец святой! Поп! Что происходит?
Но он не обратил на меня внимания. Меня не было. Или он был слеп. Глух. Нем. Потом пришли американские корреспонденты. Неожиданно появилась нежная моя подруга жизни Марина. И она не устраивала мне скандала, не закатывала истерики: не заметила меня. Возникли ниоткуда лилипут Ведьманкин и боевой друг Кирясов.
Они общались между собой беззвучно, как снулые судаки, открывая рты и ощупывая друг друга пальцами. Они сговаривались против меня. Явился Минька Рюмин, тяжелый слепоглухонемой булыжник, затянутый в габардиновый полковничий китель. Он шарил по воздуху короткопалыми пухлыми руками бездарного лентяя и неслышно мычал; он искал меня. И пока все они не заметили меня, пока кружились по комнате в черном безмолвии, как донные рыбы, я подался к дверям, чтобы бежать прочь от их незрячей ненависти, но столкнулся на пороге с Абакумовым, молча схватившим меня за грудь. В панике оглянулся я: комната была переполнена моими знакомыми и неведомыми, чужими мне людьми — живыми и давно умершими. Сновали по углам дети и каменно застыли старики; все — слепые, глухие, немые.
Абакумов сжимал меня все сильнее, не произнося ни звука, в глубоких впадинах тускло мерцали два бельма, и губы его сводила судорога муки, пока мы вместе не заорали:
— Тифлосурдия! Ти-фло-сур-ди-и-я-а!.. — От острой, непереносимой боли в груди я проснулся.
Тифлосурдия, неведомое мне слово, узнанное во сне, пугающее, пронзительная боль внутри скелета, что-то прорицающее мне или объясняющее в жизни утекшей и возвращающейся, как кольцевая река. Тифлосурдия. Слепоглухонемота. Какая непереносимая мука поселилась у меня в груди! Маленький тумор, фасолька опухоли, разрывает меня изнутри, открывает мне глаза, впускает через трещины страдания звук, заставляет говорить. Не поддамся. Распрямились зеленые фосфоресцирующие стрелки на часах — я спал десять минут.
И вдруг ясно понял, что у меня до смерти теперь будет отнят сон: вместо сна придется довольствоваться припадками тифлосурдии, обморочными погружениями во мрак безмолвия. Останется только нетерпеливое ожидание сна, волшебный миг засыпания — первой ступеньки моста над небытием, бесплодная надежда уйти в другую, новую жизнь, — и сразу же ужас провала в слепоглухонемой кошмар. И спасительный строп из бездны: сверлящая боль от стальных створок фасолинки под названием «тумор» — эпицентра моей полуразрушенной личности. Сна больше не будет. Надо дальше жить без сна, как жили у меня между допросами «бессонники». Посмотрим, насколько хватит сил перед тем, как расколоться моему следователю, неутомимому поверяющему, имя которому — Смерть.
Сломалось хитроумное лекало, по которому судьба выписывала невероятные кренделя моей жизни. Меня выгоняют из времени, как из гостей — надоевшего визитера. Я не хочу! Еще не доели мясо, и выпивки полно на столе! Отдайте мой десерт и фрукты! Не слушают: «Давайте, давайте, дорогой друг, пора и честь знать, вы всем здесь сильно остобрыдли…» Ну что ж, я могу и выйти вон. Тем более что моего согласия не спрашивают. Но вы все еще обо мне вспомните. Я вам всем всегда буду нужен, потому что я, именно я — герой нашего безвременья. Нажал кнопку транзистора, и в комнату вплыл абсурдный мир, которому я надоел.
Сумасшедше-счастливая дикторша сообщала, что в прошлом году Туркмения выработала атомной энергии в 148 раз больше, чем до революции. В Москве открылся Клуб миллионеров: таксист, накатавший на своей тачке миллион километров; ткачиха, накрутившая миллион метров ситца; сталевар, выплавивший миллион тонн стали… А в Польше горел очередной бунт, как всегда, яростный и безнадежный… Многотысячные манифестации западноевропейских борцов за мир требовали, чтобы их убили безоружными… Мир бурлил, как больной желудок от скверной пищи. Этот мир не знает сердечного томления, его сотрясают вонь и грохот метеоризма. Пропадите вы все пропадом! Я сам за себя, мы с моим тумором живем теперь от вас всех отдельно…
Долго лежал без чувств, без мыслей, без сил, без сна; тоскливо прислушивался к вялым утренним звукам: далекому храпу Актинии, плеску и фырканью в ванной, бормотанию спущенной в уборной воды, звяканью тарелок на кухне. Пока не собрался с духом — и снял телефонную трубку. Семь коротких оборотов, семь слабых звяков в аппарате, тягучее занудство гудков — и ненавистный резкий голос стеганул в ухо струёй ледяной воды:
— Доктор Зеленский у телефона.
— Здравствуй, Игорь, это я…
Он помолчал немного, будто вспоминал меня, хотя я-то знал, что он мой голос помнит всегда, всегда ждет моего звонка, и мгновенная пауза понадобилась, чтобы преодолеть подступивший к горлу счастливый ком волнения мстителя, дождавшегося своего часа, радостный спазм охотника, взявшего на мушку цель.
— Слушаю тебя, — ровно ответил он.
— Игорь, что-то мне сильно похужело… Плохо мне.
— Это хорошо, — удовлетворенно сказал он. — У тебя и так было поразительно долгое улучшение… редкий случай устойчивой ремиссии.
— Игорь, брось шутить, я ведь только тебе верю. Только ты можешь мне помочь… Ты ведь такой же авантюрист, как и я…
— Это верно, мы с тобой вообще похожи. С той разницей, что я на свой риск лечу людей, а ты их убиваешь.
— Игорь, никого я не убиваю… И к той истории никакого отношения не имею, все это чудовищное недоразумение… Ты же умный человек, пойми наконец, что прошло столько лет и столько намоталось личного, придуманного и недостоверного, что никто не может сейчас…
Он перебил меня, рявкнул в трубку:
— Ты мне позвонил, чтобы рассказывать эти пошлые глупости? Тебе что надобно, зловещий старче?
— Чтобы ты попробовал спасти меня еще раз.
Он засмеялся довольно и заметил:
— Преступление, совершенное человеком дважды, кажется ему дозволенным… Я вижу, Хваткин, ты дорого ценишь свою жизнь.
— Да, Игорь, я ценю свою жизнь. Не бог весть как дорого, но она мне еще нужна, моя жизнь.
— А ты забыл, как твой начальник сказал моему отцу: у тех, кто дорого ценит свою жизнь, можно дешево купить их свободу…
Конечно, я помню, как Крутованов сказал это старому профессору Зеленскому. Но мне-то какое дело сейчас до их умных разговоров?
— Игорь, моя свобода не стоит дешево. Она вообще ни хрена не стоит. Возьми ее забесплатно, только вылечи меня!
И снова он засмеялся удовлетворенно, и в смехе его были ликование победителя, наслаждение борца, дожавшего противника лопатками к ковру и заставившего его жалобно и униженно просить о пощаде и спасении.
Глупый мир, глупые люди! Каких только бессмыслиц вы не придумали: заповеди, запреты, разрешения: это — стыдно, а это — похвально, это — нравственно, а это — аморально, это — хорошо, а это — плохо! К счастью, подавляющему большинству людей не приходит в голову, что вся эта чепуха только шаткие правила огромной прихотливой Игры под названием «Жизнь». Игры! Все — Игра! Все — выдумка. Реальна в этой Игре только смерть. Отвести от меня эту ужасную реальность может сейчас только Игорь Зеленский, который счастлив глупой детской радостью, что заставил меня, палача, молить о пощаде, принудил задуматься о совершенных мною злодеяниях, а отсюда уж мне один путь — к раскаянию и искуплению. Исполать!
Если к моему спасению дорога ведет через раскаяние и искупление — конечно, абсолютно интимное раскаяние и совершенно тайное искупление, — то я готов незамедлительно доставить тебе, дорогой мой отвратительный Игорек, высокую душевную радость зрелищем физически надломленного и морально сокрушенного злодея Хваткина. Только помоги мне сейчас!
— Ты наверняка уже озаботился тимусом? — спросил Зеленский.
— Нет… Мне его взять негде, тимус…
— Интересно… Как же я тебя буду лечить?
— Не знаю. Мне надо посоветоваться с тобой.
— Хорошо, приезжай. Я буду в лаборатории, ты знаешь, где меня найти…
* * *
Да, я знаю, где найти его. Я не знаю, где найти тимус. Где он — великий ничтожный владетель моей судьбы. Тимус — не человек, не младенец, это маленький зародыш моего дитя, зачатого мною и убитого для моего спасения.
ГДЕ мне взять другой? Они же не валяются где попало, мои зародыши! А любимая дочь Майка не годится, для этого она слишком старая. Тимус — вилочковая железа младенца, всевластный распорядитель и регулятор нашей иммунной системы — с годами бесследно рассасывается в организме. Как наша безрассудная идея собственного бессмертия. Поеду к Зеленскому. Ушел от Актинии в состоянии тифлосурдии: сцепив зубы, закрыв глаза, оглохнув от ненависти и отвращения к обитателям квартиры. Подумал с досадой о том, что здесь на кухне электрическая плита. Ах, если бы газовая! Открыть тихонько все конфорки, чтобы эти гады незаметно во сне передохли…
Влез в задристанный, серый от грязи «мерседес», пустил мотор, потом достал из пиджака пистолет и переложил его в карман на чехле пассажирского сиденья, включил первую скорость, бросил рывком сцепление — и покатил. Далеко ехать, через весь город, на Каширское шоссе, в Онкологический центр, прозванный по имени шефа Блохинвальдом. Милое местечко, именно там раки зимуют. Там, где раки зимуют. Бездонный садок, необозримая коллекция раков: меланомы, железистые, плоскоклеточные — бесчисленные крепенькие живые рачки.
Добросовестно и равнодушно кушают они нас, неумолимо и бессмысленно, не понимая, что, если вовремя не остановиться, превратимся мы в синюшно-желтые мощи в грубом деревянном футляре, и они сами передохнут с голодухи. Но рак не урезонишь: он за свою жизнь, бесцельное клеточное деление в моем организме, будет биться насмерть.
* * *
Как мы все бились когда-то, в те незапамятно далекие годы, а точнее говоря, четверть века назад, когда мне довелось познакомиться со стариком Зеленским, самым крупным кардиологом страны, изобличенным нами с Минькой в шпионской, отравительской деятельности. Почему-то яснее всего запомнилось Минькино беспокойство по поводу сложностей, связанных с изъятием из всех аптек сердечной микстуры, названной по имени составителя «каплями Зеленского».
* * *
Зеленский попал в первую волну арестов крупнейших врачей. Их сажали в первую неделю после той знаменательной ночи, когда над обломками Абакумова вознесся нежданно-негаданно Минька Рюмин. По прямому указанию Сталина для него была создана специальная надстройка над Следственным управлением — Следственная часть по особо важным делам, с прямым и исключительным подчинением министру государственной безопасности. Но когда История намеревается шутить, она никогда не довольствуется усмешками. Тщеславие капризной дамы Клио может удовлетворить только вселенский сардонический хохот. Насмешка над здравым смыслом, над привычными представлениями, над всем бессмысленным и покорным миром состояла в том, что министра все еще не было. А раз подчиняться Миньке некому было, то и стал он как бы полновластным хозяином державы. У Маленкова, видимо, не хватало силенок пробить в министерское кресло Крутованова, а Берии никак не удавалось посадить туда Кобулова, и, пока не состоялось официальное вокняжение нового министра, все заместители молча и осторожно посторонились, пропуская вперед никому не подчиненного Миньку, человека без биографии, без судьбы, без личности, человека ниоткуда, самую темную лошадку на памяти участников этих сумасшедших бегов. Меня он принял в своем новом кабинете — с большой приемной и ошалевшим от случившихся перемен Трефняком за секретарским столом — душевно, можно сказать, товарищески, доброжелательно, хотя лязг руководящих нот в его голосе уже отчетливо слышался.
— Сила и ответственность, — сказал он мне, — это, Павел, наша программа: сила в борьбе с врагами и ответственность перед большевистской партией и лично товарищем Сталиным…
Мне очень хотелось послать его в задницу с этими дурацкими сентенциями, потому что я не привык еще к мысли о том, каким большим командиром стал Минька. И я еще не знал, что он никому не подчиняется. А он знал. Этот неграмотный глупый нахал просто не мог задуматься о хитрых извивах лекала судьбы — он воспринимал свое вознесение как естественное, должное, необходимое. А может быть, он был прав какой-то своей земляной животной мудростью? Ведь время уже давно шло вспять. И никуда я его не послал и не сказал ничего, а только согласно и готовно покивал, и Минька полностью удовлетворился моей реакцией.
— Большие дела нам предстоят, Павел, — значительно сообщил Минька. — Смотри не подкачай… Государство вести — не мудями трясти!
Елки-моталки, ничего себе государственный водитель! Тоже мне, кормчий сыскался! Наглец, медная рожа. И ответил задумчиво:
— Это уж точно ты сказал, Минька…
Он весело засмеялся, наклонился через стол и, вперив в меня свинячие круглые глазки без ресниц, заявил:
— Значит, запомни, Павел: мы с тобой старые товарищи, и в неофициальной обстановке, где-нибудь дома или на отдыхе, можешь меня называть свойски, простецки — Михаилом Кузьмичом. А здесь я — один из руководителей главнейшего учреждения советской власти, и для общей дисциплины обращайся ко мне, как положено, — «товарищ полковник». Ясно?
— Так точно, товарищ полковник! — Я вспомнил предупреждение Крутованова. И, хотя мне было бы исключительно противно называть раскормленного кнура «Михаилом Кузьмичом», решил безоговорочно подчиниться. Нельзя суетиться впотьмах, нельзя предпринимать никаких шагов, не зная наверняка запаса сил у противника. — Я только хотел поинтересоваться, какие будут указания по делу врачей.
— Не лезь поперед батьки, — и он строго нахмурил белесые бровки. — Твой номер восемь, когда надо, спросим…
— Так точно, товарищ полковник, — откликнулся я, и видно было, что от этого моего обращения и возможности командовать мною Минька получает чувственное наслаждение, как хряк в теплой глинистой луже. Он достал из ящика тоненькую папочку, вынул из нее лист, исписанный столбиком фамилий, и протянул мне:
— Вот этих всех надо забрать и крепко отработать… Вовси, второй Коган, ларинголог Фельдман, невропатолог Этингер, Гринштейн, личный врач Иосифа Виссарионовича Майоров, профессора Зеленский, Хессин, Виноградов, Гершман, Егоров — и всех далее, по спискам.
— Товарищ полковник, может, не брать всех сразу, у нас материала пока нету, колоть их не на чем. Не сможем дело выстроить как следует.
— Как это не сможем? Сможем! — усмехнулся Минька. — И материалов у нас предостаточно. Ты резолюцию товарища Сталина видел?
Он снова открыл папочку и протянул мне лист сопроводиловки к делу, которую писал вчера в кабинете Крутованова. «Бить. Бить. Бит. И. Сталин».
— Вот это и есть наш главный матерьял — указание великого вождя! — веско сказал Рюмин. — И заруби себе на носу: от всех твоих хитромудрий одна глупость выходит. Не старайся ты всегда быть умнее всех! Не глупее тебя люди над тобой сидят…
Ай да Минька! Ай да неглупый человек надо мной! Какой молодец! Как он сразу вписался в нелепый восторженный прыжок своей судьбы! Ай да Минька-посадник! Всех посадит — если поспеет… Самое смешное, что была у меня за пазухой парочка слов и аргументов, чтобы перевести этого кабанюку из командирского экстаза в скучное сидение на жопе. Но ответил я пока:
— Слушаюсь, товарищ полковник, зарубить себе на носу и не стараться быть умнее всех!
И не потому, что следовал совету Крутованова, а потому, что прежде, чем придушить маленько Рюмина, надо было мне разобраться в своих делах с самим Сергеем Павловичем. Ибо сейчас я был в позе человека, пытающегося взять под мышку два арбуза. Тонкость ситуации состояла в том, что жлобство и грубые окрики Миньки меня не могли ни унизить, ни испугать — я его слишком глубоко презирал, чтобы бояться или обижаться. Да и сделать ничего пока что эта скотина мне не могла. А вот корректно-вежливый, прекрасно воспитанный Крутованов мог меня прикончить в любую минуту: мое досье на него оставалось в бесхозном сейфе Абакумова. И вопрос о том, кто станет хозяином хранилища великих тайн, был совсем еще не решен.
Сейчас мне не время заниматься Минькой, сладко упивающимся грехом наглой горделивости, а надо любой ценой разомкнуть смертельно опасную цепь, приковавшую меня через досье к Крутованову… Я поднялся к себе в кабинет, запер дверь, взял из сейфа агентурное дело секретного осведомителя Дыма и на листе бумаги стал рисовать для наглядности схему. Мне надо рассмотреть всю цепь разом, чтобы порвать ее в самом слабом звене. Итак, сходитесь…
Начнем с досье в сейфе Абакумова. Оно недостижимо. Что в нем есть? Что там для меня опасно? В общем-то все. Но там нет ни одной строки, написанной моей рукой. Только рапорты Дыма и официальные справки. Кто наводил справки — в нашем бардаке установить трудно, тем более что я частенько подставлял кого-нибудь из сотрудников. Но агентурная карточка Дыма находится в Центральной агентурной картотеке, и там сразу установят, что Дым — мой агент. Правда, больше там ничего нет, поскольку Дым был не платным агентом, а осведомителем «на компромате», и никаких выплат, подлежащих регистрации, в карточке не значится. Значит, никаких сведений о сроках, датах наших контактов в карточке нет. Вообще-то прекрасно, что столько видов стукачей породил мир, раздираемый обострившейся по мере приближения к социализму классовой борьбой! Стукачи платные — за денежное вознаграждение, разовое, периодическое или постоянное. Стукачи, завербованные на компрометирующих материалах, стучащие за наше молчание.
Стукачи «на патриотизме», тайно осведомляющие нас о неправильном мышлении, разговорах или поступках сограждан. Стукачи «на обещании» — за помощь в служебном продвижении. Стукачи-дети, стукачи-родители, соседи, сослуживцы, дворники, просто малознакомые люди, стучащие «по слухам». Я свидетельствую: в каждой большой семье, в каждой коммунальной квартире, в каждом доме, в каждом учреждении были стукачи. Все стучали на всех. Это не преувеличение, а обязательное правило игры, которая называлась «послевоенная жизнь».
Осуществить его было несложно, ведь каждый счастливый советский гражданин за свое счастье в чем-нибудь проштрафился перед властью. У всех был хоть один арестованный родственник, у половины — побывавший в плену или на «временно оккупированных фашистами территориях», а это практически считалось преступлением. Ну и не говоря уж о том, что вечно голодное население все время покушалось украсть себе на еду какой-нибудь социалистической собственности и в условиях всеобщей бдительности регулярно попадалось. Нет, недостатка в осведомителях мы не испытывали. Их было столько, что многие донесения мы не успевали обрабатывать. Поэтому не вызовет вопроса то обстоятельство, что в течение трех лет я не прибегал к помощи Дыма.
Предположим, он болел. Пожилой человек. Так-так… Об этой истории знает Мешик, но Абакумов не успел устроить нам очную ставку, а по телефону он наверняка с ним ничего не обсуждал, весь расчет министра строился на неожиданности…
Агентурное дело… Из него можно вынуть все донесения Дыма за последние три года. И сжечь. Болел Дым — и ничего не доносил. Но если досье попадет в руки Крутованова, то через час Дым будет у него в кабинете и пятью несильными ударами из него выколотят даже те подробности, что я запамятовал. После чего Дым будет бесследно развеян. Но вместе с ним пропал я. Ах, горечь старой мудрости: доносчик — что перевозчик: нужен сейчас, а там — не знай нас… Неотвратимый соблазн доносительства, без которого немыслима любая полицейская игра. Корыстный азарт изветчика и доказчика…
Куда ведешь? К позору и смерти. Безумная надежда доводчика откупиться доносами от угрозы или приобрести выгоду ведет стукача извилистыми тропами по костям жертв и приводит к позору и смерти. Когда досье всплывет — а всплывет оно обязательно, Дым умрет. В муках и страхе. И я умру. А это неправильно. И постепенно откристаллизовалась мысль, особенно наглядная на вычерченной схеме, что самое слабое звено и есть сам Дым. Если он исчезнет, цепь будет разорвана. При тщательном поиске ее можно связать на живую нитку и без Дыма: допрашивать Колокольцеву, можно и Мешика, надо будет с усердием колоть меня. Но это все сложно. Для такого поиска нужен новый интересант против Крутованова, равный своими возможностями павшему Абакумову. А возникнет такой интересант не скоро. Стало очевидно, что самое слабое звено в цепи — оно же и самое связующее.
Я разорвал схему на ровные клочки, сложил в пепельницу и поджег спичкой. Дождался, пока клочки превратились в ломкие, хрусткие пленки пепла, тщательно растер их ровный прах и сбросил эту невесомую грязь в мусорную корзину. Широко распахнул форточку и, пока проветривался легкий запах гари, вынул из агентурного дела все донесения моего бесценного осведомителя за последние три года и спрятал их в карман, а папку задвинул в самую глубину сейфа и взмолился истошно, чтобы никогда, до самой пенсии, мне ее не видеть. О, как нелепо самонадеянны мы и слепы в миг откровения сиюминутных истин, кажущихся нам провидением будущего!
* * *
Прошло меньше двух с половиной лет, и развеянный, навсегда исчезнувший Дым повернул мою судьбу и пути всего человечества в другую сторону. В ночь накануне смерти Лаврентия Павловича Берии…
* * *
Я вышел из Конторы, спустился по Пушечной, из вестибюля ресторана «Савой» позвонил по автомату. У нас ведь в Конторе никогда не угадаешь, чей телефон сегодня прослушивают. А с этой минуты должно быть недоказуемо, что мы виделись с Дымом последние три года.
— Иван Сергеич! Привет! Узнаешь?..
— А как же! Конечно! Как тебя не признать: у тебя голос наособицу — едкий, быстрый у тебя голосок… Как поживаешь, друг ситный?
— Без тебя, Иван Сергеич, скучаю. Повидаться сегодня надо, пошептаться кое о чем приспичило…
— Вот беда-то! Меня радикулит ломает. А завтра-послезавтрева нельзя?
— Иван Сергеич, голубчик, ты ж знаешь, я тебя глупостями не беспокою. И про радикулит свой не волнуйся, я к твоему дому теплую машину подам. Ты мою «Победу» знаешь?
— Как не знать!..
— Я к твоему дому сзади подъеду, с черного хода, со Скатертного переулка. Ты в семь часиков ровно выскакивай, я тебя подберу. Да и разговору у нас с тобой минут на двадцать. Заметано?
— Аусгецайхнет, — засмеялся Иван Сергеич Замошкин, старый ювелир, агентурная кличка Дым.
Прогулялся я не спеша вверх по Пушечной и вернулся в Контору. Зашел в приемную к Миньке Рюмину, где Трефняк сообщил мне уважительно: «Михаил Кузмич поехали домой отдыхать, часа через два вернутся». Я пообещал снова прийти и отправился к Кате Шугайкиной, помял ей немного каменные сиськи, отклонил предложение трахнуться тут же, прямо в кабинете, объяснив, что меня сейчас ждет Рюмин, пообещал это восполнить в другой раз и пошел от нее в буфет, где немного побалагурил с оперативниками, выпил чаю с теплыми еще пирожками, рассказал ребятам свежий анекдот о том, как спорили офицеры-союзники, чей вестовой ловчее и хитрее, и с сожалением простился с ними, сказав, что должен зайти к Шугайкиной, помочь ей с одним хитрым жидом разобраться, а из буфета прямоходом направился в кабинет к Подгоицу и Кирьянову, побалакал с ними, настоятельно порекомендовал посетить буфет, где дают еще теплые пирожки и бутерброды с лососиной, а уходя, приказал: завтра кровь из носу — положить мне на стол справку по делу о вредительстве в литейном цехе автозавода имени Сталина…
Я создавал себе алиби. На всякий случай. Только очень береженого бережет Бог. И алиби я себе конструировал заведомо береженое: на случай вопроса множество людей, ссылаясь друг на друга и обязательно расходясь во времени, готовно подтвердят интимность, непринужденность и постоянность нашего общения в течение вечера. И только после этого явился в приемную Кобулова, где по растворенной в кабинет двери понял, что хозяин в отсутствии. Его адъютант Гегечкори после моего вчерашнего визита смотрел на меня много приветливее:
— Какие проблемы, дорогой?
— Все в порядке. Мне надо было бы с Богданом Захарычем поговорить.
— Будет после девяти.
— У меня к вам просьба — я у себя в кабинете безвыходно, позвоните, пожалуйста, когда придет товарищ Кобулов.
— Хорошо, сделаю. А хочешь, приходи прямо к двадцати одному часу — пока здесь соберется толпа, я тебя вперед пропущу…
— Спасибо большое… Значит, я на месте…
Теперь можно ехать. Все, что мог, я сделал. В случае чего пусть Крутованов сделает лучше.
Вдовец Замошкин жил одиноко. Где-то на Полянке обитала его замужняя дочь с двумя детьми. Какое-то время его могут не хватиться. А когда хватятся, надо чтобы и дыма от него не осталось. Никаких следов. Надо сделать так, чтобы, захлопнув дверцу моей машины, он как бы захлопнул за собой крышку гроба. Фигурально выражаясь, конечно, поскольку не предвиделось никакого гроба Ивану Сергеичу, прытко юркнувшему, несмотря на радикулит, в задний салон автомобиля. Влез, перегнулся через спинку и троекратно облобызал меня сзади в уши. Он меня любил. Да и я к нему хорошо относился, с тем неизбежным уважением, которое испытывает придирчивый заказчик к умелому спорому мастеровому. А Иван Сергеевич Замошкин, безусловно, был мастером стука.
— Как, голубь мой, поживаешь? Девок, чай, дерешь нещадно? А?
— Случается, — хмыкнул я, гоня машину в сторону Садового кольца.
— А я, старый кобель, закончил свой боевой счет. Поросенок больше не маячит, хоть отрежь его. А жаль-то как! Самая большая это радость, друг ты мой сизый, дать бабе по…
— Не клепай на себя зря, Иван Сергеич, у тебя еще полно радостей в жизни. Золотишко, например, камешки хорошие…
— Верно говоришь, все верно, Пашуня, большое это удовольствие — красный камешек на ладони покатать. Но это уже все по инерции, потому как, если поросенок начинает слабеть, сохнуть, значит, пиши пропало, пошла твоя житуха на спуск, природа твоя гниет, к смерти движется…
Я смотрел на него через обзорное зеркальце и думал, что этот смешной человечек, похожий на пеликана, наверняка бы возрадовался своей скучной жизни при отсохшем поросенке, кабы знал, что уезжает из своего дома навсегда. Но он ни о чем не догадывался и, только посмотрев в окно, всполохнулся:
— Батюшки, куда ж это мы с тобой заехали? Никак, Сокол минуем?
— Ага, Сокол… — Мы промчали развилку на Волоколамское и повернули на Ленинградское шоссе. — Человек с нужной вещью боится ехать в город. Ты вещицу посмотришь, определишь, что это такое, сколько стоит и кому могла принадлежать, — и везу тебя домой…
За городом светила лишь мутная белизна полей, дымные далекие огоньки каких-то несуществующих жилищ, черно подступал к обочинам лес. Еще километров восемь.
Там место, указанное мне вчера в газете «Вечерняя Москва». Место вечного упокоения моего агента Дыма, старого ювелира Замошкина, умного пеликана, знавшего забавную тайну о том, что у нас с ним нет и не было души. Не наша это вина и не достоинство, просто определенное свойство наших организмов.
Ах, с каким удовольствием поговорил бы с Дымом Сергей Павлович Крутованов! Как много интересного узнал бы он обо мне, о возлюбленной своей барышне Колокольцевой, о себе самом. Но я не могу ему доставить этого удовольствия.
А у моего дедугана все равно нет выбора: состоявшийся разговор со мной или предполагаемая беседа с Крутом для него закончились бы однозначно. Может, чуть изменились бы обстоятельства и место захоронения. Хотя для человека, не ощущающего в себе души, место и способ захоронения не имеют значения.
Исполнитель приговоров Касымбаев, знакомый мой, рассказывал как-то, что у киргизов вообще нет кладбищ — есть в горах «место для бросания костей»…
Красная стрелка спидометра уперлась в «120». Глухо гудели баллоны на промерзшем асфальте. Редкие встречные машины слепо шарили по дороге желтыми лучами фар. Замошкин завозился на сиденье и спросил с тревогой:
— Ехать в город с вещицей побоялся, а меня не побоится?
— Не побоится, он тебя и не увидит.
— А как же тогда?..
— Не морочь мне голову, я сейчас о другом думаю.
Он замолк, но я физически ощущал охватившее его волнение, его тихую суетливую копошню сзади, испуганное сопение.
— Скоро? — не выдержал он.
— Теперь скоро, почти приехали… — Я свернул с шоссе на булыжный проселок; на обледенелых каменьях юзом носило зад машины, пока мы объезжали спящую деревню Ховрино и по крутогору медленно спускались на берег Москвы-реки.
— Где? — выдохнул Замошкин.
— Здесь. Давай выйдем из машины, не нужно, чтобы нас тут видели…
Послушно, как под гипнозом, вывалился наружу Замошкин, захлопнул за собой дверь, и кромешная темнота объяла нас.
— Паш, здесь же мгла и жилья никакого, — как напуганный ребенок, просил он меня об успокоении.
Я взял его под руку и заботливо повел к кромке речного льда — у меня уже обвыклись глаза с темнотой, да и снег хорошо отсвечивал.
— Нам, Сергеич, в наших делах свет и многолюдство совсем не нужны, — объяснял я ему, но он слабо вырывал свою руку и бормотал:
— Что ты удумал… тут и людей никаких быть не может… поехали назад…
А я вел его по льду к середине реки, напряженно всматриваясь в завидневшуюся впереди полосу черноты. Самому бы не угодить. Вчера в «Вечерке» был радостный репортаж о том, что первый сормовский речной ледокол, проломив ледяной панцирь, пришел среди зимы в Северный речной порт. На кой черт это нужно — очередной бессмысленный рекорд, — но в течение суток пролом сохранится наверняка.
Замошкин вдруг остановился, повернулся ко мне, схватил за руки и жарко, яростно прошептал:
— Паш, ты меня убивать привез?
Я ненатурально засмеялся:
— Сергеич, ты совсем сдурел, что ли? Зачем мне тебя убивать?
— Не знаю зачем, но сердцем чую — убить ты меня хочешь. Смертью от тебя наносит…
— Да перестань глупости говорить, Сергеич! — Мы уже были рядом с черным торосистым фарватером, и глыбки вывернутого льда перехвачены спайками. — Глянь лучше сюда, посмотри под ноги!.. Оглядись!..
Он отлепился от меня, повернулся и наклонил подслеповато голову к насту. Из-под шарфа выглянула горбатая жирная шея. Я размахнулся и ребром ладони, как топором, секанул резко, с вытяжкой под свод черепа. Хрустнул чуть слышно позвоночник, мокро булькнул горлом ювелир и грузно упал в снег. Я присел рядом на корточки, быстро обшарил все карманы, бумажник положил к себе, связку ключей, лупу, маникюрные ножницы, какой-то волчок, всю эту чепуху связал в носовой платок.
Потом поднял его — тяжеленек старик оказался! — и бросил на темнеющий вздыбленный лед пролома. Но труп не погружался, не продавливал уже схватившийся ледяной припой, и тогда я с силой ударил его в спину, и сразу же разнесся скрипучий протяжный треск, льдины раздались и проглотили Замошкина. Над черной водой вздулось несколько пузырей и закурился легкий парок.
Я бросил в промоину связанный из носового платка кулек, отряхнул руки и пошел к берегу. Здесь течение после шлюза быстрое, его подо льдом далеко утащит. Раньше апреля не всплывет то, что после рыб останется. А до апреля дожить еще надо. Сел в машину и погнал на всю железку в Москву. Я сделал все, что мог. Теперь, когда я маленько заблиндировался от Крутованова, можно будет и с Минькой разобраться. После девяти прибудет на службу Кобулов, и мне, исправно дожидавшемуся его весь вечер в своем кабинете, надо обязательно повидаться с ним и переговорить кое о каких пустяках…
* * *
Сбросил скорость у светофора, огляделся — оказывается, укатил я за тридцать лет с Ленинградского шоссе на Каширское, — «Победа» моя серенькая оборотилась голубым «мерседесом», почти новым, с фирменной шипованной резиной. С ледяного припая Москвы-реки перебрался я в вестибюль Онкологического центра.
Неистребимый тухлый больничный запах, неслышные напуганные больные, бодрящиеся родственники, окаменевшая равнодушная жестокость на лицах медицинских регистраторов. Нелепые людские придумки о возвышающей грозности чистилища! Вот здесь и есть чистилище. Дальше — пустота…
Спустился в подвал, пошел по долгому извилистому коридору, бетонно-серому, жмурясь от пронзительного света люминесцентных ламп. Коридор уперся в поперечный тоннель. Направо или налево? Вроде бы налево. Да-да, налево, тут будет снова поворот, за ним тоннель раздваивается, там направо, потом поведет вперед пронзительный запах вивария. Бесконечный лабиринт тоски, боли и страха…
Когда-то давно, по таким же подземным переходам, лестницам и коридорам шел к моему кабинету из тюремной камеры твой отец, многоуважаемый Игорь. А в том, что умер тогда твой брат, — нет моей вины, просто у него оказались слабые нервы, он не был готов к такой серьезной и жесткой игре, какой явилось «Разоблачение банды врачей-убийц». Табличка на двери «ЗАВ. III ИММУНОЛОГИЧЕСКИМ ОТД. К. М. Н. ЗЕЛЕНСКИЙ И.Н.». Распахнул дверь, посмотрел ему в лицо и устало сказал:
— Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца…
— К сожалению, ты еще далеко не мертвец. Физически, я имею в виду, — ответил он мне серьезно.
— Фи, Игорь! Этой мелодраматической фразой ты сеешь сомнения в твоих христианских и гиппократовских принципах. Такой умный человек и такой нехороший…
— К сожалению, я недостаточно умный. По-настоящему умный человек, наверное, не может быть хорошим.
— Вздор! Абсолютная чепуха! Возьми меня, к примеру…
— Да, ты убедительный пример. Наглядный — как сильный ум, большое жизненное знание связано с распадом доброты, совести, душевности.
— Ты не прав, Игорь. Никакой души нет!
— Ну, конечно, есть только тимус — вилочковая железа зародыша. Так, что ли? — спросил он с нескрываемым отвращением.
— Да! Когда он есть — тимус! А когда его нет, надо думать о душе…
Он ответил мне что-то, но звук вдруг плавно ушел, будто выведенный регулятором, и сам Игорь вдруг стал текучим, блекло-серым, дрожаще-множащимся, нечетким, пока не исчез в тусклом фоне стены. И спрашивать его, куда он делся, не было желания и смысла, я знал, что язык, губы мне не повинуются, я нем. Тифлосурдия. Прострация немоты, глухоты, слепоты. Отъединенность от мира. Свобода. Свобода замкнутой неволи. Я жил внутри себя, как в забытом равелине. Я стал могилой самому себе. И там, внутри, радостно жрал мои клетки тумор.
* * *
Много лет назад тумора убил мой защитник, мой неродившийся сын — тимус. По длинной цепочке знакомств привели меня к Игорю Зеленскому, уже тогда рискованно экспериментировавшему с иммунной системой. Он объяснил мне, что регулятором иммунной системы человека является вилочковая железа в зародыше человека. Тимус дирижирует возникновением новых клеток, необходимых для развития и защиты организма.
Запрограммировав и настроив этот сложный процесс, тимус растворяется в тканях нормально функционирующего человека. Но спустя десятилетия симфония рождения и умирания в нас клеток вдруг ломается: какая-то клетка срывается с заданной программы и начинает с бешеной скоростью неукротимо делиться и размножаться. Возникает новообразование — тумор, опухоль, рак. И растет он до тех пор, пока не убивает.
Игорь сказал, что если мне сделать операцию — подсадку в мои ткани вилочковой железы, тимуса, то по непонятным еще законам иммунологии тимус включится в свою привычную деятельность настройки и регулирования жизни клеток в моем организме и подавит опухоль, рассосет ее и вышвырнет из меня вон. Но существовала одна научно-организационная и личная закавыка: тимус должен быть мне однородным. Его гены должны быть идентичны моим… Нужен был обязательно тимус моего ребенка, моего зародыша.
— Вас может спасти только один человек на земле, — сказал тогда Игорь. — Женщина, которая согласится пожертвовать для вас своим будущим ребенком. У вас есть такая женщина?..
У меня было много женщин. Но надо было выбрать одну наверняка, которая согласится. Времени проверять их чувства ко мне не было. Все остальные их достоинства меня не интересовали: что мне с ней, хозяйство заводить? Игорь дал мне сроку полгода.
По своей привычке планировать любую операцию я прикинул, что это очень сжатый срок для человека с раком легкого, прорастающим в средостение. За эти шесть месяцев мне надо найти ее, единственную на земле, объяснить ей, что без общего нашего совместного ребенка я не мыслю себе совместной жизни, уболтать до обморока, забеременеть и еще пять месяцев после этого нежить ее и тетюшкать, чтобы потом убедить в необходимости преждевременных искусственных родов и ликвидации плода с целью извлечения из нашего зародыша тимуса, вилочковой железы…
Вера Маркина, тихая бессловесная девушка-перестарок, восприняла мое предложение соединить наши судьбы как гром небесный. До этого дня было для нее неслыханным подарком судьбы каждое наше свидание. Усталый или томимый бездельем, оскорбленно-злой или благодушно-пьяный, звонил я ей время от времени, ночью, или на рассвете, или в разгар рабочего дня — и она, полоумная от счастья, мчалась ко мне на встречу. Может быть, мы являли собой противоположные человеческие начала, но она любила меня какой-то безрассудной любовью, бессмысленной страстью животного, не получая взамен своему чувству ничего.
Даже как мужик я мог дать ей очень мало, потому что она никогда меня по-настоящему не возбуждала. Но ей и на это было наплевать; она со мной трахалась не для своего удовольствия, а чтобы мне было приятно, чтобы мне было хорошо. И меня это злило почему-то, пока злость не переросла в спокойное равнодушное презрение. Верке к тому времени уже накачало лет под тридцать, работала она дамским мастером в парикмахерской, имела хороший заработок, стройную фигуру и миловидное незапоминающееся лицо.
Ни разу не довелось мне увидеть в этом лице ни ярости, ни счастья, ни даже сильного волнения, только вечный предупредительный вопрос: тебе, Пашенька, хорошо? Но однажды я сообщил, что хочу на ней жениться. Я впервые увидел на ее лице огромное удивление, а потом — счастье. Вскоре она сказала, что беременна. И на ее лице отразилось сильное радостное волнение. Через несколько месяцев она озаботилась: почему я часто кашляю и морщусь от боли, и я сказал ей, что у меня рак. И лицо ее объяла пелена страха. Затем я объяснил, что для моего спасения надо изъять из нее плод и имплантировать мне тимус нашего зародыша.
И тогда на лице ее полыхнула ярость. Нет, нет — не на меня, ни в коем случае! Ярость на жизнь, на ее ужасающую жестокость и несправедливость, на эту разрывающую сердце необходимость произвести выбор между единственно любимым человеком и столь близкой возможностью стать матерью ребенка от единственного любимого человека. И, не колеблясь, решила отдать половину своего счастья для спасения злого и беспутного мужика, который по необъяснимой прихоти чувств казался ей лучшим на свете. На сто восемьдесят третий день, за три месяца до родов, плод, — он оказался мальчишкой — был извлечен и анатомирован.
Игорь сделал мне операцию подсадки тимуса. Прошло совсем мало времени, и я сам, без всякого рентгена, почувствовал, как ядовитая фасолина в груди рассасывается, жухнет, слабеет. Маленький тимус, крошечная железка моего неродившегося сына, всесильный повелитель иммунной системы, неутомимо разрушал новообразование в моем средостении, душил и давил тумор в легком, гнал прочь из меня рак. Вот что такое — родная косточка, одна кровиночка, общий ген. И Верка смотрела на меня робко-просительно: тебе хорошо, Пашенька? А если хорошо, то есть одна-единственная к тебе сердечная просьба, низкий поклон — сделай мне нового, другого сыночка вместо погибшего, неродившегося.
Игорь Зеленский смотрел на меня с удовольствием и радостью: я как-никак олицетворял глубину и ясность его научной мысли; а он подтверждал мою давнюю догадку о том, что настоящие ученые люди внеморальные, поскольку их настоящее призвание есть наблюдение и оценка фактов. Все остальное, вне круга интересующих их фактов, абсолютно им безразлично, если это не затрагивает их непосредственно. Он ведь тогда ни разу не обсуждал со мной вопрос о нравственной стороне дела. И не спрашивал, есть ли у меня душа, не задумывался о том, можно ли считать человеком моего неродившегося сына. Была ли у него душа? Если нет, то почему? Он ведь — мой неродившийся сынок — был вполне жизнеспособный мальчишка. А если была у него душа, то не является ли он сам, Игорь Зеленский, в прямом смысле соучастником — исполнителем убийства? Мне ведь ничто не мешает заявить, что умерший брат Игоря был только количественно больше моего неродившегося сына! В конце концов, если рассуждать строго логически, моя дочь Майка должна испытывать к Игорю, убившему ее неродившегося брата, те же чувства, что он испытывает ко мне. С той разницей в мою пользу, что Игорь убил ее брата своими руками, а я до Жени Зеленского и пальцем не дотронулся.
Он сам умер, он этого захотел, он считал свою смерть справедливой платой за предательство. И поведение свое считал предательством, хотя в те времена никому и в голову не пришло бы называть таким словом его действия. Но Майка, к счастью, слыхом не слыхала о братьях Зеленских, и об отце их она тоже ничего не знает. Да и о своем отце она знает почти так же мало, как знал обо мне Игорь Зеленский, пока однажды не ворвался в мою палату с выпученными глазами и заорал с порога:
— Слушай, это правда, что ты раньше работал в МГБ? Что ты тот самый полковник Хваткин?!
Я никогда без нужды не хвастаюсь своей бывшей службой. Но и тайны сокровенной из этого не делаю. Хотя с баламутных хрущевских времен приходится говорить об этом избирательно: многие радостно начавшиеся знакомства и дружбы бесследно иссякли, стоило мне упомянуть о своей прошлой боевой карьере. И реакция Игоря мне не показалась неожиданной, поскольку я-то хорошо знал, чей он сын и чей он брат. Я просто надеялся, что он по молодости не слыхал моей фамилии, и смутные воспоминания о временах ареста его отца и драматической смерти брата никак не свяжутся с моей личностью. Да вот не получилось так, к сожалению. Он, видимо, сильно хвастался своим успехом со мной, и нашлись в его кругах люди с более долгой и цепкой памятью. Поэтому я сказал осторожно:
— Да, после войны я несколько лет работал в органах. Но вряд ли я — «тот самый полковник Хваткин», много чести…
Он задыхался, сопел, слова вскипали у него на языке и непроизнесенные лопались, вырываясь изо рта невнятным бешеным бормотанием:
— Много чести?.. А мой отец?!. А мой брат?!. Ты убийца… палач!..
— Игорь, поверь мне, это недоразумение! До нашей встречи я никогда твоей фамилии не слыхал!
— Не ври! Слыхал! Нашу фамилию слышали все! Потому ты и арестовал моего отца, именно потому, что все слышали! Ты был заместителем у Рюмина. У палача Рюмина ты был подручным!
— Игорь, ты глупости говоришь! Я был оперуполномоченным, а Рюмин возглавлял другое управление, пока не стал заместителем министра. От него до меня дистанция была много больше, чем от министра здравоохранения до тебя. Ты нешто отвечаешь за действия и безобразия твоего министра?
— При чем здесь министр? — завизжал Игорь. — Что ты блудословишь? Ты последним из вашей проклятой шараги разговаривал с моим братом!.. Перед его смертью!.. Ты, ты, гадина, убил его…
— Игорек, я не могу на тебя сердиться — ты спас мне жизнь…
— Да, да, да! Будь я проклят — я спас жизнь тюремщику и убийце!
— Слушай, Игорь, всему есть предел. Ты сейчас в невменяемом состоянии и несешь какой-то бред! Если бы не наши отношения…
— Это верно — если бы не наши отношения! Я, к сожалению, не могу убить, я не умею… Но ты сам убил себя в своем будущем… Ты сожрал своего младенца… Ты замкнул в своей прорве собственное будущее… Пройдет время, ты снова будешь сидеть вот на этом стуле и умолять о спасении… И я, если смогу, спасу тебя снова… Чтобы ты снова и снова пожирал свое будущее… Чтобы ты пожирал свой помет, пока не исчезнете вы все, проклятые палачи, во веки веков… И ты все равно будешь помнить моего брата, мальчишку, который за минутную слабость заплатил собственной жизнью… Слышишь, палач, — своей жизнью, своей!.. А не чужой…
Он зарыдал, забился в истерике, набежали сестры с каплями и таблетками, с трудом уволокли его. А я в тот же день выписался из клиники. Черт его знает: говорит, что не может убить, не умеет, а тут и уметь-то нечего — ширнул из шприца воздух в вену или кроху цианистого калия сыпанул в микстуру — и большой привет! Нет, у нас медицина бесплатная, я на такую плату не согласен, и вообще хватит занимать в клинике нужную кому-то койку, пора и честь знать, надо отправляться домой. Не к Верке, а к себе домой. Потому что от всех этих иммунных мутаций она мне совсем опротивела, особенно своим вечно молящим выражением лица — «возврати мне сыночка». Не могу! Не хочу! Не буду! Надоели вы мне все невыносимо. Позвонил ей по телефону и сказал:
— Не ищи меня никогда и нигде! Я умер… — и бросил трубку.
И Зеленскому тоже позвонил, попросил спокойно выслушать:
— Твои обвинения вздорны настолько, что ты сам легко можешь убедиться в этом. Напиши официальный запрос в компетентные органы — что ты, мол, вскрыл недобитого бериевца-рюминца и требуешь провести проверку совершенных им злодеяний. И ты убедишься, что я никакого отношения…
— Пропади ты пропадом! — крикнул он и бросил трубку.
Я не сомневался, что он и без моего совета напишет такое заявление. И не сомневался в его результатах: во-первых, процесс десталинизации, дебериезации, деГэБэзации уже прекратился, а во-вторых, именно по делу Зеленского никаких письменных следов не осталось. Профессором Зеленским я не занимался. Я его, собственно говоря, и в глаза не видел. Я беседовал с его сыном, Женей Зеленским, студентом третьего курса медицинского института.
Это было недели за две-три до смерти Великого Пахана, то есть за месяц до прекращения дела врачей. По всей стране уже во всю мощь бушевала всенародная кампания осуждения злодеяний врачей-евреев и русских предателей, подкупленных джойнт-сионистским золотом.
К нам обратился за советом замдиректора мединститута по режиму: в их стенах продолжает учебу сын изменника, преступника-отравителя бывшего профессора Зеленского, ныне арестованного и изобличенного органами госбезопасности. Так вот, этот молодой гаденыш в ответ на предложение комитета комсомола выступить на общем собрании и гневно осудить преступления своего отца — категорически отказался. Что, мол, с ним делать, со змеенышем этаким?
Женю Зеленского вызвали на Лубянку, и уж не знаю почему, но говорить с ним Рюмин поручил мне. Тоже важная птица сыскалась! Он сидел передо мной на краешке стула и трясся от страха. Он не знал, куда деть руки, и все время охорашивал свой и без того прекрасный зачес. Он был красивый парень — очень похожий на молодого Есенина: ярко-синие глаза, копна золотых волос, ровный прямой нос и трясущиеся вялые губы слабого человека. Девки-медички, наверное, от одного взгляда на него кончали. Я торопился куда-то, не было времени разводить с этим сопляком цирлих-манирлих.
— Мне сообщили, что вы горячо и полностью одобряете преступную деятельность своего отца? — быстро спросил я.
— Почему?.. Я ничего не говорил…
— Вы ведь медик?
— Да, я учусь в мединституте…
— Значит, вы не могли не догадываться, что ваш отец в течение многих лет сознательно убивал лучших людей нашего народа?
— Что вы говорите, товарищ полковник!
— «Гражданин полковник», — поправил я его.
— Гражданин полковник, мой отец — старый врач, участник четырех войн… Он всю свою жизнь посвятил медицине, спасению и лечению людей, он и меня с малолетства приучал к мысли, что нет выше и прекраснее профессии… Как же?..
Я помолчал немного и скорбно сказал:
— С вами, Зеленский, по-моему, все ясно… Недалеко яблочко укатилось от яблони. Жаль только вашу мать и мелкого братишку… Он ведь, кажется, совсем у вас малолетний?
— Да, Игорьку пять лет, он поздний ребенок, очень слабенький…
— Вот-вот. Честно говоря, я нарушаю свой профессиональный долг, допрашивая вас таким образом. Вы уже взрослый человек, и место вам — в камере, рядом с отцом. Судя по тому, что я слышу… Но ваше счастье в том, что вы практически ничего еще не успели сделать, а органы госбезопасности видят свою цель не только в мести и каре врагам, но и в воспитании тех, кто не докатился до последнего предела.
— Чего вы хотите от меня? — закричал он, и глаза его от подступивших слез стали, как старая эмаль.
— В том-то и дело, что я ничего не хочу от вас, а хочу для вас. При сложившейся ситуации вас надо сажать. А это почти наверное — смертная казнь вашему отцу.
— Почему? — всхлипнул-выдохнул Женя.
— Суд учитывает прямые и косвенные улики. Преступления вашего отца изобличены до конца, с этим все ясно. Но когда на суде всплывет, что он воспитал себе достойную смену — сына, уже арестованного идейного врага строя, своего последыша в будущей отравительской деятельности, боюсь, что участь его будет решена окончательно и бесповоротно.
— Но я ничего не сделал! — в паническом ужасе закричал Женя.
— Ах, мой юный друг! Один умник сказал, что все мы родимся подсудимыми и лишь некоторым удается оправдаться ранее смерти. Советую вам лучше подумать о той роли, которую вы можете сыграть в судьбе отца. Ну, и забывать не надо, конечно, о том, кто будет кормить вашу беспомощную мать, бывшую барыню-профессоршу, и малолетнего слабенького братана… На помощь папаши, как вы догадываетесь, надеяться больше не приходится…
Вот так я его еще повалтузил маленько и отпустил, взяв слово, что во имя собственного, семейного и отцовского блага он выступит на общеинститутском собрании с развернутым осуждением преступной деятельности отца. Что он и сделал. Вернулся с собрания домой, написал записку: «Предатели не должны жить среди людей, они заражают их своей подлостью. Простите, если сможете, я вас очень люблю, мои дорогие. Женя». И повесился в своей комнате. А через месяц старика выпустили из тюрьмы.
* * *
Сначала вернулся звук. Как через ушные затычки приплыл едкий, злорадный голос Игоря:
— …если ты прав и жизнь только игра, то тебе и сокрушаться нечего. У игры есть правила и судья. Судьба показала тебе желтую штрафную карточку. Если у тебя нет тимуса, то скоро судья достанет красную карточку, и пошел с поля вон…
Потом возник свет, и я различил перед собой его ненавистную морду, которая больше не двоилась, не текла, а четко зафиксировалась. И кого-то мне очень сильно напоминала, но в мозгах клубился густой туман, и я никак не мог припомнить: кого же? И не было сил напрячься, подтолкнуть обрюзгшую тяжелую память, хотя похожее лицо я видел совсем недавно, может быть, вчера или позавчера.
Если бы я встречался с ним лет тридцать назад, например в приемной Кобулова, я бы сразу вспомнил: те далекие времена и события я помнил с удивительной ясностью. А кого, похожего на Игоря Зеленского, я видел вчера — хоть убей, не мог припомнить… Потряс головой, пошевелил губами и понял, что могу говорить, возвратилась речь. Я и сказал ему:
— Это глупо и несправедливо. Ты мстишь мне за время, в котором мы жили.
— Вре-емя-я? — протянул Игорь. — Время без людей — просто пустота. Это ты и вся ваша компания превратили время в одну сплошную кровавую рану. Это вы, компрачикосы, изуродовали целый народ, сломали его природу!
— Целый народ без его согласия не изуродуешь! Народ был согласен… И природу его не сломаешь… — Я махнул рукой.
— Еще как сломаешь! — Он схватил меня за плечо и потащил за собой: — Идем, идем, я тебе покажу, какой фокус вы с людьми проделали…
Я безвольно шел за ним по коридору, хотя мне совершенно неинтересны были его рассуждения: ведь он, ученый дурачок, ни догадаться, ни даже в страшном сне увидеть не мог того, что я знал про манипуляции с целыми народами. Но здесь хозяином положения был он. И я послушно пришел за ним в виварий. Смрад, неживые блики ламп, мерзкое копошение краснохвостых крыс в стеклянных лотках-загончиках.
— Вы перестроили память… Вот три группы крыс. Первых загоняли в темный ящик с металлическим полом и пропускали через днище электрические заряды: крысы навсегда запомнили ужас и боль, связанные с темнотой в ящике… Когда их детей загоняли в темный ящик без всякого электричества — они бесновались и сходили с ума, как их родители… В их мозгу произошла функциональная перестройка памяти под действием субстрата, выработанного напуганным организмом их родителей, — пептидов… А вот эта группа — совершенно посторонние крысы, которым ввели пептиды второго поколения, и они реагируют на простой темный ящик точно так же, как те, что мучились в нем. Тебе понятно? Вы воспитали наследственный ген ужаса, который парализует людей без всяких мук и принуждения…
* * *
Богдан Захарович Кобулов, тяжело пыхтя и отдуваясь — видно, приехал в министерство сразу же после обильного застолья, — сказал мне:
— Нет, не могу удовлетворить твою просьбу… Я не могу взять тебя к себе… ты не представляешь ситуацию. Сейчас заварится каша, какой никогда еще у нас не было. Дадим врагам такую трепку, чтобы все запомнили ее на сто лет…
Его огромный живот лежал в специально вырезанном углублении полированного стола и казался диковинным яйцом в футляре, и я думал, что когда однажды это удивительное яйцо лопнет, скорее всего вылупится на свет динозавр.
— Инициатива с делом врачей пришла к Иосифу Виссарионовичу помимо нас с Лаврентием Павловичем… Товарищ Сталин поручил курировать дело Крутованову… Я не хочу вмешиваться: пусть все идет, как идет… Сергей Павлович — человек умный, но еще очень молодой… Посмотрим… Если поживем — то увидим…
На Кобулове была шелковая кремовая рубашка с завернутыми рукавами. Черные толстые мозоли на локтях растрескались, словно пересохшая земля.
— А то, что пришел сам, — молодец, хвалю за сообразительность… деловой человек никогда не вложит все состояние в одно предприятие…
— Товарищ генерал-полковник, из соображений… — вякнул было я.
— Я твои прекрасные патриотические соображения понимаю, — перебил Кобулов и пренебрежительно махнул рукой: — И хвалю. Живем не первый и, надеюсь, не последний день. А с этим ослом Рюминым будь тише воды и ниже травы. Мне нужна информация только из первых рук…
От Кобулова я направился к Миньке. Меня снедали злоба на весь мир и острая досада на собственную беспомощность. Придуманный мною спектакль «Дело врачей» вышел из-под авторского контроля и развивается совершенно независимо от моей воли. И не в мою пользу. Я столкнул камень, вызвавший лавину, и куда теперь докатятся обломки — один бог весть… И еще я отчетливо видел: скоро произойдет в нашей удивительной конторе смена вахты, которую вместе с горючим побросают в топку. Со всех концов Москвы уже везли в наш емкий корабль топливо. А сколько продлится вахта — никто на свете, ни один человек не знает. Ведь задать всем такую трепку, чтобы ее запомнили на сто лет, — это непростое дело. И стоит теперь передо мною задача: любой ценой найти лазейку на трап, сыскать выход из кочегарки.
Мой рывок к Кобулову и был попыткой захватить место на трапе. Но Кобулов отпихнул меня от ступенек ногой — «ты вахты, не кончив, не смеешь бросать…». Ладно, пойду к Рюмину.
Трефняк предупредительно встал мне навстречу:
— Михаил Кузьмич вас дожидаются, сразу велели зайти.
Дожидались Михаил Кузьмич меня не в одиночестве: они допрашивали какого-то еврея в генеральской форме. И так искренне обрадовались моему приходу, что забыли спросить, где это я изволил шеманаться.
— Заходите, товарищ подполковник, — приветливо замахал он мне рукой. — Вот, можете познакомиться еще с одним абрашей, который утверждает, будто он академик Вовси. А вовсе не академик ты, пархатая морда, а изменник и убийца… — И, довольный своим каламбуром, громко захохотал.
Мне показалось, что академик смотрит на Миньку с огромным интересом. Только синеватая бледность выдавала его волнение. Тихим, чуть-чуть дрожащим голосом он сказал:
— Вы не имеете права со мной так разговаривать. Вы государственный служащий, может быть, даже большевик…
— И ты, еврюга, тоже, наверное, большевик? — с едким сарказмом спросил Минька.
— Да, я член ВКП(б) с 1918 года. И хочу напомнить вам, что я Главный терапевт Советской Армии, генерал-майор медицинской службы, что я воевал всю войну.
— А награды имеешь? — хитро спросил Минька.
— У меня двадцать две правительственные награды…
— И все — медали «Не допустим фашистского гада до ворот Ашхабада»! — счастливо захохотал Минька, так ловко уевши хвастуна, еврейского вояку, наверняка прятавшегося всю войну по тылам. — Слушай ты, храбрый портняжка, жидос несчастный, есть вопрос… — отсмеявшись, начал Минька. — Вот скажи мне, чего ваша бражка собиралась делать после того, как вам, допустим, все-таки удалось бы умертвить товарища Сталина?
— Я считаю этот вопрос политической провокацией и отказываюсь его обсуждать, — по-прежнему тихо ответил Вовси.
На Миньку уже оказывал наркотическое действие соленый запах близкой крови, и он, встав из-за стола, медленно направился к сжавшемуся на стуле академику. Одной рукой он держал витую рукоятку своего замечательного кнута, а другой не спеша сматывал вязаное ремнище. В голове у него тонко высвистывала торичеллиева пустота.
— Одну минуточку, товарищ полковник. — остановил я его: — Мне хотелось бы задать арестованному вопрос…
— Задай, задай, — согласился Минька. — И если он не ответит — так дам по темечку, что в жопе завоет!
— Скажите, пожалуйста, вам знакомо имя известного буржуазного националиста, изменника Родины и сионистского шпиона Соломона Михоэлса?
— Да, — вяло кивнул Вовси.
— Позвольте полюбопытствовать — в какой связи?
— Это мой брат.
Минька от удовольствия даже не ударил его, а только ширнул кнутовищем под ребра.
— Вам ведь известно, Мирон Семеныч, как строго нам пришлось поступить с вашим братом?
Скорчившись от боли и плавно затоплявшего его страха, Вовси шепотом сказал:
— Я знаю — вы убили его. В Минске. Вы били его ломом по голове…
— Ну, я в такие подробности не посвящен, но в принципе мы с вами ситуацию расцениваем правильно. Поэтому обращаюсь к вашему здравому смыслу: чтобы свести потери к минимуму, постарайтесь всемерно помочь следствию.
— А чего вы хотите от меня?
Я протянул ему список врачей, которых сегодня загрузят в трюмы.
— Нужно, чтобы вы чистосердечно и обстоятельно рассказали, как в сговоре с этими лицами вы замыслили, организовали заговор с целью умерщвления товарища Сталина и его соратников и как приступили к его осуществлению.
Вовси взял список, очень внимательно прочел его до конца, прошел по нему глазами еще раз и со вздохом положил бумагу на стол.
— Здесь цвет советской врачебной мысли, — сказал он печально. — Это вершины нашей медицинской науки…
— И хорошо! — гаркнул Минька. — Компания подходящая, а жид за компанию шилом подавится!
Вовси посмотрел ему прямо в глаза и проговорил:
— Теперь я не сомневаюсь, что заговор против жизни Иосифа Виссарионовича есть. И созрел он именно здесь. Заявляю как врач: Сталин пожилой больной человек, и, если все люди из этого списка будут уничтожены, он навсегда лишится квалифицированной медицинской помощи, а без врачебного надзора и разумного лечения скоро умрет. Вы намерились убить его!..
Свистнул пронзительно кнут, и ремень змеей обвил спину Вовси. Давя в горле хрип, он закричал фальцетом:
— Не бейте меня!.. Пусть будет…Я подпишу все, что вам надо…
Закрыл лицо руками и еле слышно сказал:
— Мир рухнул! Никого уже ничем не спасешь… И ничем не погубишь…
Всю ночь везли к нам на корабль людей — из списка, составленного Минькой. И назавтра их везли с утра до вечера. И весь следующий день. Всю неделю. Все последующие месяцы, потому что список неукротимо рос, разбухал, он заполнял десятки страниц: арестованные могли молчать или орать от боли и страха, держаться неделями или еще в машине рассказывать о том, о чем даже не спрашивали, но все они в конце концов называли новые имена, и эпидемия террора, вырвавшись из здания МГБ в этот бледный, запуганный мир, парализованно взиравший на нас, уже бушевала по всей стране.
— Вы воспитали наследственный ген ужаса! — кричал Игорь Зеленский…
Полоумный! Может, он и прав, но никак из его правды не следует, что меня надлежит так строго наказывать. Ведь сегодня каждому зрячему видно, что время просто обнажило вечную идею: жизнь вовсе не поприще отдельных личностей, жизнь есть игра, бесконечный театр, и всякий человек только исполняет отведенную ему роль. Роль. Маску. Придуманную для него программу.
— И это все, что ты можешь мне сказать? — спросил я Игоря.
— А что я тебе должен сказать? Мы заключили с тобой договор, и я свое обязательство буду выполнять с отвращением и надеждой. Я буду тебя спасать, уничтожая твое семя на земле. — Игорь склонился ко мне и прошипел прямо в ухо: — Я надеюсь похоронить в тебе твое будущее!..
И тут — как внезапный ожог, как полное и окончательное пробуждение — пришло воспоминание, и муки борьбы с усталой памятью сменились ужасом. Я понял, что сам себя заманил в ловушку. Я вспомнил, чье лицо так больно, с таким отвращением и страхом вспоминал.
С ненавистью и злорадством смотрел мне в глаза Истопник.
Назад: Глава 17 Каинов круг
Дальше: Глава 19 Дом малютки Скуратова

DenisViemo
chăm sóc con đúng cách