Книга: Криминальные романы и повести. Сборник. Кн.1-14
Назад: 43. АЛЕШКА. ЗАПОВЕДЬ ОТ ДЬЯВОЛА
Дальше: 59. АЛЕШКА. ПОКЛОНЕНИЕ ОТЦУ

51. АЛЕШКА. ЭКЗИТУС

Отец смотрел на меня в упор круглыми зелеными глазами, уже подернутыми мутной старческой порыжелостыо, и молчал. И в эти минуты самого страшного в своей жизни потрясения он был мне по-прежнему непонятен — я не мог догадаться, о чем он думает.
Не охнул, не крикнул, не выругался, не заплакал расслабленно — выслушав мой рассказ о Севке. Только бросил походя — «матери пока не говори…» И всматривался упорно в мое лицо, будто хотел найти в нем истолкование необъяснимого решения Севки.
Может быть, так он всматривался своими страшными рысячьими глазами в лицо допрашиваемого епископа, когда у того лопнул сосуд и залил кровью глаз?
Сосуд не выдержал напряжения, которое разрывало этого человека пополам. Мучительный страх перед смертью и долг перед людьми.
Меня разрывали клокотавшая во мне ненависть и жалость к отцу. Я жалел его и — ничего не мог с собой поделать.
— Что же, выходит, польстился он на иудины сребреники? — спросил неожиданно отец, и в голосе его плыло огромное недоумение.
— Не знаю, он со мной не говорил об этом, — покачал я головой и вспомнил: «омниа меа мекум в портфель». — Это во все времена самая конвертируемая валюта… Хотя нам его и не стоит судить.
— Почему? — прищурился отец.
— Без вас найдется кому.
Отец встал, прошелся по комнате, потом резко повернулся ко мне:
— Сейчас поеду в Комитет, официально откажусь от него! Прокляну его!.. Лишу его нашего имени!.. Пусть он там берет себе фамилию какую хочет — Смит или Рабинович — но нашего имени пускай не позорит! Прокляну…
— Перестань! — крикнул я, мне было больно смотреть ни этого старого сердитого идиота. — У нас уже сорок лет эти театральные номера не в ходу…
— А почему? — крикнул он тонко и сипло. — Почему не в ходу? Почему мы жизнь свою и молодость покладали ради счастья детей? Какие мытарства весь народ терпел ради счастья будущих поколений!
— Оставь, отец, сейчас не время говорить об этих глупостях, — заметил я устало. — Дети, ради счастья которых надо было все это вытерпеть, давно умерли от голода или от старости.
Отец бессильно опустился в кресло, посмотрел на меня, вздохнул глубоко, и лицо его перекосилось будто от боли, опустошенно опустил голову, притих. И вдруг заорал — задушенно и жутко:
— Это — ты, ты, ты, гаденыш! Из-за тебя, мерзавца, он сбежал! Ты думаешь, я не знаю, не догадываюсь, куда ты, сволочуга, подкапываешься! Из-за тебя сбежал Севка! Из-за тебя и твоего брата-жулика! Вы его опозорили, все пути ему в жизни перекрыли! Последней опоры меня в жизни лишили!..
Распахнулась дверь в гостиную, и вбежала перепуганная мать:
— Что? Что здесь происходит? Что такое?
Я стал выпихивать ее из комнаты:
— Иди, мать, иди, тебе здесь нечего делать, иди, у нас мужской разговор…
И услышал сзади себя булькающий сиплый хрип, обернулся — отец сползал с кресла на ковер, и лицо его было синюшно-багрового цвета.
— Сердце… — хрипел он. — Сердце разрывается… Ой, как горит все внутри… Сердце болит…
Бросился к нему, хотел поднять и — не мог. Он весил тысячи тонн, он сросся с полом, с камнями этого дома. Он был неподъемный. Я надрывался, пытаясь оторвать его от ковра, и не мог.
Заголосила мать, и я крикнул ей:
— Неси быстрее нитроглицерин, валидол…
Глаза его закрывались тяжелыми перепонками век, быстро стекала краснота со щек, и он на глазах стал неотвратимо желтеть, блекнуть, подсыхать. Зубы его были крепко сжаты, я слышал скрип, когда раздвигал их, чтобы засунуть таблетки нитроглицерина.
— Притащи подушку из спальни, надо подложить ему под голову, — сказал я матери, а сам побежал к телефону вызывать скорую помощь. На коммутаторе долго было занято, потом женщина с безжизненным механическим голосом долго выспрашивала меня о симптомах, и я закричал ей:
— Да поторопитесь, черт вас возьми! У него, по-моему, инфаркт!
— Обойдемся без ваших диагнозов, — ответила она так же механически. — Ждите, машина к вам пошла…
Я вернулся в гостиную. Мать подсунула ему подушку под голову, и нитроглицерин, видимо, помог — отец отчетливо дышал, ровно и неглубоко. Глаза его вновь были открыты, но яростный блеск в них пригас. У него был взгляд человека сломленного. И испытывающего сильное смущение из-за того, что почему-то лежит на полу.
— Схожу, приготовлю тебе горчичники на сердце, — сказала мать. — Сейчас врач сделает укол и перенесем тебя на кровать…
— Хорошо, — сказал отец и утомленно прикрыл глаза. Мать вышла, и наступила оглушительная тишина, разрезанная мелким пунктиром его усталого дыхания. Я смотрел на свои ботинки, и только сейчас заметил, что они испачканы в масле, вылившемся из разбитого картера «моськи».
— Вы меня все вместе погубили, — неожиданно ясно и негромко сказал отец. — Эх вы! Головотяпы — батьку на кобеля поменяли…
Я поднял на него взгляд и увидел все тот же жуткий зеленый огонь в его круглых неистовых глазах — он меня сейчас ненавидел.
— Ладно, отец, потом поговорим. Не стоит сейчас тебе разговаривать, полежи спокойно…
— Уж куда спокойнее! — слабая ухмылка раздвинула его губы, и во рту зловеще мигнула золотая коронка. — Ты ведь про меня все, небось, вынюхал? Все, верно, разузнал? Лучше бы меня расспросил — я бы тебе скорее рассказал. Да и верней, пожалуй…
— Нет, отец, ничего бы ты мне не рассказал. Ты не хотел, чтобы я знал это о тебе. Наверное, ты был прав…
— Вот видишь — хоть в чем-то я был прав, — он судорожно вздохнул. — Это ты точно говоришь, не сказал бы я тебе ничего. Чужой ты волчонок в нашей семье, как приблудный…
— Батя, не надо тебе сейчас разговаривать. Полежи тихо…
— Еще належусь тихо. Раньше я тебе не сказал бы, а сейчас скажу, — очень спокойно и отчетливо говорил он, старательно, формуя слова непослушными, словно замерзшими губами. — Тех ребят, что Пашка Гарнизонов вывез из Минска, звали Жигачев и Шубин. Петр Григорьевич Шубин…
И он засмеялся. Я видел, что ему — от сказанного или нитроглицерина — стало легче. Он засмеялся, и на лице его появилась дурашливая легкость. Или радость. Или насмешка.
— Жигачев уже умер. А Петр Григорьевич жив. Здоров. В атомном институте заведует режимом. Жив…
На лице его плавало веселое удивление. Вошла мать с горчичниками в тарелке, глубже раздвинула сорочку, поставила желтые бумажные квадратики на грудь, села сбоку на стул, пригорюнилась. Отец задышал спокойнее, ровнее, прикрыл глаза, его морило в дремоту. Он уже почти заснул, потом вдруг приоткрыл потухающий круглый зеленый глаз и сказал мне:
— Жив ведь! А-а! Ты сыщи его…
И заснул. Мать пошла к себе за лекарствами, а я сидел неподвижно и смотрел на спящего отца. И не мог заставить себя поверить, что это — мой отец. Мой родитель. Мое начало.
Я не верил ему. Смеху его. Его облегчению. Его словам.
Его сну.
В дверь позвонили, я побежал открывать врачам скорой помощи. Они прошли, не снимая своих черных форменных шинелей, и я еще подумал — почему у врачей должна быть такая устрашающая форма?
В гостиной старший поставил на пол рядом с отцом свой квадратный чемодан, встал на колени, приложил к груди отца трубочку фонендоскопа и внимательно долго слушал, наклонив набок голову, и я снова удивился — почему он не снимает фуражку. Потом повернулся к нам и деловито сказал:
— Экзитус.
— Что? Что? — переспросил я.
— Умер.
И дикий пронзительный крик матери заполнил все.

52. УЛА. ОДНОЛИКИЙ ЯНУС

— Есть миллион! — крикнули над головой, я вздрогнула и напугалась — мне показалось, что спрашивают у меня — есть миллион?
— У кого? — спросила я.
И очнулась.
— Есть миллион! — ответил радиоприемник. — Шестая доменная печь ордена Ленина Новолипецкого металлургического комбината выдала первый миллион тонн чугуна…
Я была вся мокрая от душного изнуряющего больного сна. Хотелось пить, ссохлось горло, тяжело дышать, стучит в висках, кошмар длится, безумие продолжает навязчиво лезть в уши…
По радио передавали последние известия, и крикливый въедливый голос из желтой коробочки над дверью пугал меня все сильнее ирреальностью своих сообщений:
— …Атмосфера нерушимого морально-политического единства общества, сплоченности народа и партии вокруг ленинского цека… обстановка трудового подъема, творческого горения, оптимизма и уверенности советских людей в завтрашнем дне…
Я вспомнила вас! Вас зовут Анна Александровна! В моем жарком кошмаре, в потере себя, в провале памяти вы поили меня водой. И дали соевую конфету, чуть-чуть пахнущую нафталином. Вы чем-то мне напоминаете мою давно умершую тетю Перл. Пахнут руки коржиками с корицей. Это не вы обнимали меня? Не им шептали — «ман арценю»?
А кто эта девушка с остановившимся взглядом? Я тоже помню ее. Но кто она? Евангелие от Баха… А-а-а! Почему же она молчит? Почему она не поет? Она ведь всегда поет удивительные песни — немые псалмы. Или это не она поет? Может быть, я все перепутала? Моя память подернута тонкой прозрачно-зеленой ряской, а под ней — топь, бездна, гниющая трясина. Они разрушают мою память.
Человек, потерявший память, утрачивает личность.
А зачем прокаженной личность? Вместо личности можно выжечь на щеках каленым железом клеймо — 295. Нет, на щеках жгли раньше слово «воръ». А шифр 295 навечно выжигают в твоей истории болезни.
Кто эта девушка? Почему она не поет? Что случилось с ней?
Я боюсь. Боюсь своей рваной памяти, посекшейся, отравленной, усталой. Боюсь надвигающейся на меня потери себя, черноты ползущей на меня ночи беспамятства. Мне страшно рвущееся из динамика безумие:
— …деятельность советских людей проникнута горячим стремлением внести свой достойный вклад в осуществление предначертаний партии и порадовать Родину трудовыми подарками…
Я могу порадовать свою любящую, но очень суровую родину только одним подарком — потерей своей памяти, полной утратой своей личности. Тогда и наступит полная уверенность в завтрашнем дне — Сычевка.
Я боюсь. Я и так уже давно ничья. И ничего у меня нет, кроме последнего убежища — моей памяти. Но я плохо помню, как зовут этих людей. И не очень ясно вспоминаю, как я попала сюда. Мне четко видится только очень давнее. А вместо всех сегодняшних чувств — боязнь, тошнотворный страх под горлом, парализующий меня ужас.
Может быть, память о прошлом еще не растворилась потому, что все воспоминания продернуты красной ниткой страха, намертво стянувшей мое сердце сегодня?
Как же не бояться мне, когда все чувства вынянчены в жестокой колыбели страха?
Мы боялись фининспектора Чреватого, грозившего оставить нас без хлеба.
Мы боялись контролера МоГЭС, грозившего отключить нам навсегда электричество, которое дядя Лева воровал прямо со столба стальной закидушкой на проводе.
Мы боялись дворника, обещавшего настучать куда следует о том, что у нас всегда прячутся родственники без московской прописки.
Мы боялись участкового милиционера, который всегда мог посадить дядю Леву, неисправимо нарушавшего советские законы.
Мы боялись пожарного лейтенанта, штрафовавшего нас за пользование керосинкой.
Мы боялись управдома, каждый год включавшего нашу теплушку в план сноса нежилых помещений.
Мы боялись соседей, которые могли сообщить в школу о моем отце — буржуазном националисте и о моей репрессированной матери.
Мы боялись всего.
Мы боялись жить на земле. Мы были лишенцы — нас лишили права на жизнь.
Я не должна думать об этом, я должна все забыть. Мы все обязаны забыть все.
Компрачикосы изуродовали двуликое божество времени Януса, разрушили его идею всякого начала и конца. Они отколотили ему прикладами и нейролептиками лицо, развернутое в прошлое, в день вчерашний, в нашу память. У нашего Януса один лик — обращенная в будущее, бессмысленно веселая, пьяная морда, изображающая оптимизм и уверенность в завтрашнем дне.
— Почему? Почему она не поет? — крикнула я. — Что с ней? Я боюсь за нее!
Седенькая старушка, Анна Александровна зовут ее, подошла, присела, дала мне попить, погладила прохладными руками мое горячее лицо, тихо сказала:
— Не волнуйся, детонька, не волнуйся. Свете сделали электрошок. Даст Бог — поможет ей…
Да! Да! Я помню — ее зовут Света… Она ждала Откровения от Гайдна… Она хотела расшифровать нам музыку — светозарную литературу высоких сфер…
А сейчас она лежит, уставившись неподвижными глазами в потолок, равнодушная, холодная, пустая. Не поет, не дышит, не живет. Глухонемая.
Они пришибли ее потрясением электрошока. Может быть, и вылечили — сожгли на электрическом стуле ее прекрасное и возвышенное второе «Я»…

53. АЛЕШКА. ЗАВЕЩАНИЕ

Гладкий загорелый полковник из управления кадров говорил мне доверительно, но строго:
— Руководство распорядилось хоронить Захара Антоновича как частное лицо…
Я молчал. Полковник, видимо, только что вернулся с юга из отпуска, и на его смуглом лице белели светлые подглазья от солнечных очков. После отдыха его распирала энергия командира и распорядителя.
— Вы же сами понимаете, что в нынешних условиях… х-м… после того, что совершил ваш брат… х-м… всякие церемонии на генеральских похоронах выглядели бы… х-м… по крайней мере неуместными…
Он не запинался от смущения. Он акцентировал нашу нынешнюю виноватость. Мне его лицо казалось чем-то знакомым. Может быть, мы с ним где-то когда-то выпивали — в прошлой жизни. В Доме литераторов. Или у Гайдукова. А может, вместе с Севкой? А может быть, они все похожи друг на друга?
— И, вообще, должен вам сказать, в сложившейся обстановке ваш отец сделал для вас лучшее, что мог.
— Пошел вон отсюда, пёс.
Полковник встал, коротко ухмыльнулся:
— Я на вас не обижаюсь, я понимаю — все-таки у вас горе. Единственно, что я хотел бы напомнить, — не надевайте на покойника в гроб ордена…
— А твое-то какое дело?
— Если вы хотите оформить вашей матери пенсию за покойного, вы обязаны сдать в наградной отдел все ордена. Без этого пенсию оформлять не станут. Таков порядок.
Ордена, которые отбирают в обмен на пенсию. Чепуха какая-то. Сумасшедший дом.
Слякоть, дождь, сильный ветер. Похоронная контора. На дверях табличка: «Бюро гражданских процессий». Единственная дозволенная пока процессия граждан. Невесть откуда взявшийся Шурик Эйнгольц сует мне в рот таблетки седуксена.
— Перестань, Шурик, у меня сердце болит…
Зал, заставленный гробами. Жуткие гремящие железные венки. Ловкие быстрые бабы за столами. Очередь. Ругань.
— Насчет места на кладбище договорились? — спрашивает меня Шурик.
— Антон в Моссовет поехал. Старые дружки обещали помочь…
Подошла наша очередь. Конторщица спрашивает:
— Вам гробик какой — простой или парадный?
Идиотизм какой — парадный гроб! А-а! Все пустое…
— Парадный.
— Размер? Росточка какого был ваш усопший?
— Метр восемьдесят.
— Ага, гробик — два пятнадцать. Нету. Нету сейчас таких гробиков, — похоронщица вся лучится притворным сочувствием, глаза боевые, жадные.
Я достаю и кладу перед ней новую хрустящую сторублевку.
— Сделайте. Пусть возникнет.
— Ну, что вы! Зачем это? Мы и так для хороших людей стараемся как можем… — сторублевка исчезает со стола, будто испарилась, а баба набирает телефон, делает вид, будто с кем-то договаривается: — Маша, а, Маш? Это Лязгина из седьмой… Ты мне гробик два пятнадцать сооруди… Позарез нужно… Люди очень душевные… Парадненький, красный, с обивочкой… Да-да, и ленточки обязательно…
Она выписывает длинную квитанцию. У меня болит сердце, кружится голова, нет сил стоять.
— Веночек берете?.. Вот этот хорошенький — за сорок шесть рублей… Текст для ленточек напишите… Вы цветочки у нас не берите, жухлые они все, а вы подъезжайте на улицу Горького в цветочный магазин, я туда Лизе звякну, вы с черного хода зайдите, она вам соберет красивую бутоньерочку из гвоздичек… Рубликов на пятьдесят станет, но вид имеет… Теперь запишем вам тапочки… Тапочки обязательно — ботиночки на ножки не влезут… И накидочку… Гладенькую или с кружевами? Если военный — то гладенькую… Сколько лет? Семьдесят один… Не старый, не старый еще… жить бы мог еще да радоваться… Кроме катафалки еще автобусик вам запишем?.. Значит, сейчас езжайте на Армянское кладбище, там у нас столярный цех, получите гробик, и отвезите его в морг…
— Не ешь ты все время валидол, не помогает он, — говорит мне мать и протягивает бутылку с какой-то коричневой бурдой: — На, это лекарство для укрепления сердечной мышцы…
— Спасибо.
— Сынок, а Севочке послали телеграмму? — спрашивает она и плачет. — Может, он сумеет прилететь, с отцом попрощаться? Не увидит ведь больше никогда!
— Мама, его оттуда не отпустят. Это ведь заграница, сама понимаешь…
Выхожу на кухню, достаю из холодильника бутылку водки и делаю два больших глотка. Лекарство для укрепления сердечной мышцы вылил в раковину, а в пузырек перелил оставшуюся водку и положил в карман. Последнее мое лекарство, другое не помогает.
Вернулся в спальню, достал из шкафа красный сафьяновый чемоданчик. Здесь лежат все документы отца. Он всегда был заперт. Отец держал ключ в ящике своего письменного стола.
Мать причитает:
— Как он вас, мальчиков своих, любил… Все для вас делал… Для него вообще, кроме семьи, ничего не существовало… Только о нас и думал всегда…
Я принес из кабинета ключ и отпер чемоданчик. Красные коробочки орденов — половину чемодана занимают. Толстые коричневые корочки грамот Верховного Совета, депутатские мандаты, всякие удостоверения, аккуратно сложенные справки, тяжелый значок Почетного чекиста. На самом дне — плотный конверт с надписью: «Вскрыть после моей смерти». Я взглянул на мать, она лежала, отвернувшись к стене, и тихо бессильно постанывала.
Я отобрал нужные для похорон справки и долго крутил в руках конверт с надписью «Вскрыть после моей смерти». Что в нем? Кого это касается? Если это завещание, то касается оно только меня, ибо имущества никакого отец оставить не мог, а его неоплаченных обязательств принять на себя не мог никто, кроме меня.
За дверью раздались шаги, и я быстро спрятал конверт в карман. Вошел Антон с заплаканным обрюзгшим лицом. Он улыбался довольно:
— Все-таки дожал я этих гадов! Выбил из них место на Ваганьковском кладбище!..
Антон продолжал свою линию борьбы, поражений и побед.
По квартире ходили какие-то неведомые люди, хриплые седые старики, краснолицые повапленные старухи, верткие бабешки, трясли мне руку, выражали соболезнование, лезли целоваться, слюнявые. Откуда они все возникли? Никогда их не видел.
Явился крепко подвыпивший Гайдуков, заловил меня со стаканом водки в коридоре и стал возбужденно рассказывать, как ему удалось все-таки отбить баню. Он называл мне какие-то имена и фамилии могучих ходатаев, которые нажали на все кнопки, и защитников музея с его вонючими картинами послали в задницу.
Сумасшедший дом.
Я заперся на крючок в маленькой комнате — когда-то это была наша с Севкой детская. А теперь это ничья комната. Севка далеко уехал, я постарался забыть о нашем детстве. И дом уже почти дотла разрушен. Здесь будет жить хозяин вечнонерушимой бани Андрей Гайдуков.
Я присел на продавленный диванчик, достал из кармана конверт и зубами сорвал кромку. В конверте лежал один лист. Развернул и прочел его, не улавливая никакого смысла.
ОПРЕДЕЛЕНИЕ
Именем Литовской Союзной Социалистической Республики
Гражданская Коллегия Верховного суда Литовской ССР рассмотрела 20 февраля 1953 года иск гр-ки Эйнгольц М. С. 1920 г. р., работающей в должности врача-ординатора спецмедсанчасти Хозяйственного Управления МГБ Лит. ССР, к гр-ну Епанчину 3. А., 1910 г. р., генерал-майору МГБ, о признании им отцовства их сына Александра, родившегося в 1949 году.
Ответчик Епанчин 3. А. с иском полностью согласился и обязался принять на себя все проистекающие от признания его отцовства юридические и материальные последствия данного факта. В судебном заседании истица никаких имущественных требований к ответчику не заявила.
Гражданская Коллегия определила: считать гр-на Епанчина 3. А. отцом Александра Эйнгольца. Данное определение является основанием для Отдела загс г. Вильнюса о внесении соответствующих перемен в метрическое свидетельство Александра Эйнгольца в части фамилии, отчества и национальности.
Председатель Гражданской Коллегии Верхсуда Лит. ССР Н. Гришкене.
Члены Гражданской Коллегии: К. Густов, А. Рубонавичюс.
Я дочитывал лист до конца, внимательно рассматривал его, и начинал читать снова, но все равно это не вмещалось в мою башку.
Шурик Эйнгольц — мой брат? Этот тихий пучеглазый еврей называется Александр Епанчин? Какой-то бред! Может быть, я сплю? Мне это снится?
Почему же ему все-таки не дали фамилию отца? И как в феврале 1953 года — в момент подготовки уничтожения евреев — какая-то жалкая врачиха-еврейка могла искать в суде против генерала МГБ?
Но ведь отец полностью признал иск! Если бы он не хотел, ему проще было ее посадить, отправить в ссылку, расстрелять — чего угодно! Значит, он хотел признать этот иск?
Что происходит? Я ничего не понимаю. Я сошел с ума. Страшно и потерянно закатывается моя жизнь. Кто? Эйнгольц? Мой брат? Это же чепуха!
Подожди! А откуда же знает Эйнгольц обстоятельства убийства Михоэлса? «От человека, который дал снотворное и спирт…»
Из-за двери был слышен громкий бабий рев Виленки, и мать снова причитала:
— Как он вас, деточек своих, любил… Все для вас делал… Только о нас думал…
Постучали и голосом извозчика Гайдуков сказал:
— Алеха, собирайся, надо ехать в морг…
В квартире все пришло в движение, мать в каком-то нелепом длинном пальто и черном вдовьем платке обвела дом ищущим внимательным взглядом, будто уходила отсюда навсегда, тихо сказала, ни к кому не обращаясь:
— Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Яфет власть имеет — смерть всем завладеет, — горько, взахлеб, по-старушечьи зашлась и обвисла на локтях у Антона и Гайдукова.
Отец лежал в гробу молодой, все равно красивый, в парадном мундире. И застыла на его лице злая веселая улыбка. Он смеялся надо мной. Он проклял меня. Проклял хитро, мстительно. Именем Петра Григорьевича Шубина.
Отец назвал его нарочно — в саморазрушительном экстазе, когда я думал, что он задремал, а он-то знал, что уже умирает. Отец отомстил его именем мне, Севке, Антону, всем нам — за то, что мы погубили его.
Отец знал, что если я полезу к Шубину в атомный институт — меня прикончат. Он предложил мне выбор.
Отец, прощай. Мы — квиты. Ты дал мне жизнь, ты же ее мне сломал. Из-за меня ли ты умер, или ты умер из-за Севки, или просто пришел твой час — не имеет сейчас значения. Вся эта жизнь подходит к концу…
В толпе на кладбище я увидел сиротливо стоящего в стороне Шурика Эйнгольца. Я подошел к нему:
— Ты знал, что мы — братья?
— Да, — испуганно мигнул он. Наверное, это имел в виду Шурик, когда сказал мне, что не все еще готовы узнать Правду. Чего-то надо было сказать ему, а что — я не знал. Просто обнял его и отошел, а он сказал мне вслед:
— Храни тебя Господь…
В пустых кронах деревьев ожесточенно дрались, кричали пронзительно вороны, вновь припустил сильнее дождь, и могильщики закричали:
— Все! Все! Прощайтесь…
Замелькали в глазах лица — набрякшее тяжелое Антона, кукольный лик его жены Ирки, проваливающееся в обморок мятое желтое лицо матери, проплыл невесомо гроб, опустилась крышка, исчезло навсегда улыбающееся лицо отца, застучал молоток, полыхнул пламенем крик, тяжелое сопение могильщика, скрип и стук опускаемого в яму гроба, дробный грохот посыпавшейся вниз глины, плач, сытое шлепание блестящих лезвий лопат, уже не видно красного сатина обивки, и глина не стучит, а тупо чавкает, яма сровнялась с землей, и вырос ровный холмик…
Железная табличка «3. А. Епанчин», два венка, бутоньерка, внасыпку цветы. Я увидел, что Виленка ломает стебли цветов — все подряд.
— Зачем ты это делаешь?
— Не успеем уйти, целые цветы украдут…
Сумасшедший дом. Все, кто хотел в нем выжить, должны были переломиться.
Кто-то похлопал меня по спине. Обернулся — Эва с дочкой. Ее зовут Рита, бледнокартофельный росточек. Мы с тобой, Рита, две родных души, которые оставил здесь твой папка. Что станется здесь с тобой?
— Иди, Риточка, вперед, мы тебя сейчас догоним, мне надо с Алешей поговорить, — сказала ей Эва и обернулась ко мне: — Ну, что скажешь про нашего молодца?
— Ничего не скажу.
— Чего так?
— Это мы с тобой его с двух сторон подпихнули…
— Не выдумывай! — махнула она рукой и неожиданно засмеялась: — Я его даже уважать больше стала. Хотя мне тут дадут за него прикурить…
Я взглянул на нее — чуть заметно тряслись ноздри и зрачок был огромный, почти черный, во весь глаз. Видать, крепко с утра подкололась.
— А чего же ты не спрашиваешь про свою любимую? — сказала она с тем же ненормальным смешком.
— Ты все равно ничего не скажешь. Ты ее ненавидишь…
— Это верно, — легко согласилась Эва. — Но я тебя много лет любила, дурачок. — И добавила с болью: — Ничего ты не понимал никогда. Пропала наша жизнь…
Мы дошли до ворот, она остановилась и сказала:
— Я на поминки не поеду. Давай здесь попрощаемся, — она расстегнула сумку и достала сложенный лист бумаги, протянула: — На, спрячь, чтобы дождь не замочил…
— Что это?
— Это мое, личное, заключение о том, что твоя Ула Гинзбург психически абсолютно здорова. Распорядишься им правильно — меня погубишь, но ее вытащишь…

54. УЛА. ВАВИЛОНСКАЯ БАШНЯ

К Клаве Мелихе ночью приходил и сожительствовал с ней Сталин.
Ольга Степановна придирчиво выспрашивала про обстоятельства и детали. Клава задумчиво поясняла:
— Мужик как мужик… но старенький… росту очень высокого… в шинели богатой… вроде генеральской… все чин-чином…
— Это чё — снилось тебе, что ли?
— Снилось!.. Как же! Приходил взаправду… с авосечкой… а там бутылка, ясное дело… колбаска копченая по четыре рубля… и лимон… Я, говорит, страшное дело, как лимоны уважаю… От них вся сила происходит…
— Ну и что потом?
— Чё! Чё! Будто сама не знаешь — че потом бывает!.. Легли мы с им…
— И как он?
— Обыкновенно! Я ведь не себе для удовольствия… а ему… из уважения…
— Вот и врешь!
— Чё это я вру?.. Чё это я вру? — загудела, накаляясь, Клава. — Ты на меня щас не смотри… я на воле такая хорошенькая была… да… хорошенькая такая… мне даже однажды офицер в трамвае место уступил…
— Врешь! — ликовала Ольга Степановна. — Коли ты правду говоришь, где же бутылка, которую вы выпили? А? А? А?
Забулькала, тяжело, с присвистом задышала Клава, забормотала быстро и вдруг с ревом бросилась на Ольгу Степановну:
— Ты ее скрала… хабалка проклятая… сдала за двенадцать копеек… и мне же в душу плюешь!.. Я те щас… шпионка проклятая…
Они вцепились друг другу в волосы, к ним бросилась Анна Александровна, Света безучастно и мертво смотрела в потолок, а я испуганно заголосила, и, осыпаемая с двух сторон ударами, Анна Александровна прикрикнула на меня:
— Молчи, няньки сейчас прибегут. На собак волка не зовут…
Но няньки и так уже явились, привлеченные воплями дерущихся. Отшвырнули к стене Анну Александровну, легко — одними затрещинами — загнали в кровать Ольгу Степановну, а вот с Клавой им пришлось повозиться всерьез. Они молча и мрачно, очень деловито пинали и тузили ее, тяжело валили на пол, пока медсестра принесла мокрую простыню и полотенца.
— Давай, давай, отсюда сподручней, крути сюда, давай — мне ловчее будет, — запышливо возили они ее по полу, запеленывая постепенно в простыню и утягивая полотенцами. За три минуты они превратили Клаву в белый влажный кокон, слабо шевелящийся на линолеуме.
— Дурында здоровая, — облегченно сказала нянька. — Полежи в укрутке, небось очухаешься…
Наступила тишина и опустошенность разгрома. Я забилась под одеяло — меня сильно знобило, одолевала тошнота. Света лежала неподвижно — она отсутствовала. Анна Александровна стояла у окна и что-то быстро шептала — по-моему, она молилась. Ольга Степановна сидела в углу кровати, читала старую газету — она единственная в нашей палате читает газеты — и время от времени злорадно бормотала:
— Так тебе и надо! Ко мне бес приходил — и то я не дерусь…
Через час Клава кричала нечеловечески — укрутка высохла и впилась в тело раскаленными клещами. И чем больше она сохла, тем боль становилась невыносимее, и Клавины крики не слабели, не иссякали, а только хрипли и наливались звериным отчаянием.
Ольга Степановна нравоучительно заметила:
— Теперь кричишь? Раньше думать надо было — когда возбудилась…
Анна Александровна судорожно вздохнула, будто застонала, еле слышно сказала:
— Господи! Прости меня, грешницу…
Я ни о чем не думала. У меня была пустая, вялая голова. Непроглядная тьма Сычевки медленно надвигалась на меня.
Пришла сестра Вика и, как всегда, равнодушно, почти не глядя, прямо через простыню вколола Клаве аминазин.
Постепенно стихал рев и крики Клавы. А Ольга Степановна, ни к кому не обращаясь, ткнула пальцем в газету и сказала грустно:
— Вот мы все на жизнь жалуемся. А в Америке-то тоже не сахар — каждую неделю жизнь хужеет и дорожает…
Я попросила Анну Александровну:
— Расскажите что-нибудь…
Негромко успокаивающе шелестел ее голос, я вслушивалась и вспоминала слова Библии, но из какой книги — напрочь утекло из памяти.
— …Нимрод-завоеватель основал державу огромную и могучую, и возгордился, и задумал основать всемирное царство под своей державой. И было это Богопротивно, поскольку определил Господь потомкам Хама быть рабами других. Могущество свое и центр всемирной власти своей порешили хамиты прославить башней до небес в Вавилоне. Предприятие безумное, неисполнимое и противное Божьей воле, высшему предначертанию.
И, когда закипела работа, обжигались кирпичи и заготовлялась земляная смола, Господь смешал язык их так, что они перестали понимать друг друга, воцарился хаос, прервалась работа и безумные строители рассеялись по всей земле…

55. АЛЕШКА. ЧЕЛОВЕКОПСЫ

Утром позвонил Шурик и сказал, что из наградного отдела Президиума Верховного Совета пришло письмо.
Я стоял босиком на холодном осклизлом полу — спросонья не мог найти тапки, переминался с ноги на ногу, слушал сиплый голос Шурика и думал о том, что следствие — это пинг-понг. Игра прерывается, если все мячики проваливаются в пустоту. Хоть один должен возвращаться.
— …Референт Храмцова пишет, что разыскиваемый тобой Жигачев, судя по сообщаемым тобою отрывочным сведениям — Дмитрий Миронович Жигачев, 1923 года, уроженец Москвы, призван на фронт в сорок втором…
Как холодно! Скоро зима, а все равно не топят. В глубине квартиры шмыгал тяжело в своих подшитых валенках Евстигнеев, где-то кричали Нинкины пацаны.
Шурик сказал:
— Храмцова уверена, что ты собираешься написать о нем героическую повесть…
— Кто знает, — хмыкнул я.
— Вот она пишет, что в сорок четвертом году награжден медалью «За отвагу» и орденом Славы 3-й степени, а в сорок пятом году — орденом Красной Звезды, Отечественной войны 2-й степени, медалями «За взятие Кенигсберга» и «За победу над Германией»…
— Что и говорить — геройский паренек Жигачев, зря, что ли, он понравился Лаврентию Второму…
— Ничего, его подвиги еще впереди — вот, январь 1948 года: награжден командованием спецвойск МГБ СССР за выполнение боевого задания против националистических банд орденом Красного Знамени…
Вот так-то! Наверное, немало удивился бы при жизни Соломон, если бы узнал, что двух безоружных евреев сочтут даже не одной, а несколькими националистическими бандами.
— Там больше ничего нет? — спросил я.
— Тут написано: «До призыва в Красную Армию Жигачев Д. М. проживал в Москве, в Кривоколенном переулке, д. 6, кв. 12». Все. Подпись — референт Храмцова. Тебе привезти письмо сейчас?
— Нет, Шурик, у меня разные дела. Я уезжаю. Давай к вечеру. Приедешь?
— Конечно, Алеша, приеду…
Околевая от холода, я помчался к себе в комнату, но мне заступил дорогу Евстигнеев:
— Слышь, Алексей Захарыч, Нинка-то дня два уже домой не приходит. Ребяты одни по квартире бегают. Жрать хочут, я же их с моих доходов кормить не стану…
— Погоди, — я вынес ему из комнаты десятку: — Купи ребятам каких-нибудь харчей, а себе выпить. Нинка догуляет, глядишь не сегодня, завтра объявится…
Купюра исчезла мгновенно, будто он за щеку ее спрятал.
— Это дело, это дело, — бормотал он. — Эть баба какая блудная, параститутка пропащая, совсем щенков своих забросила… А тут холод такой…
— А когда топить начнуть?
— У нас топить не будут… — равнодушно сказал Евстигнеев.
— То есть как это — топить не будут? — удивился я.
— Отключили нас от системы отопления… Порушено у нас здесь всё… Текёт все… Трубы прохудились, батареи старые… Слесарь давеча приходил, отключил нас совсем от котельной…
У меня зуб на зуб не попадал, пока я одевался. Из куртки достал бутылку из-под лекарств для укрепления сердечной мышцы — в ней прозрачно плескалась заботливо налитая вчера водка. Сковырнул зубами пластмассовую пробку — затычку, опрокинул бутылочку — и почти сразу согрелся. И сердце перестало мучительно ныть. Хорошее лекарство. Бутылка удобная — граммов на триста. Вроде «пепси-колы».
Господи, как я стал свободен! Для меня больше нет запретных вещей и поступков. У меня осталось так мало времени, что дозволено мне все. Дороговато стоит свобода. Но если заплатил — можно все.
Папкиным проклятьем заплатил я за право выскочить в холодную моросливую мглу тусклого октябрьского утра, махнуть рукой таксисту — в кармане еще несколько севкиных сторублевок — и скомандовать: «В Щукино».
Там мои сегодняшние дела, там, наверное, конец моих дней, туда привела меня душевная боль по имени «обеспокоенность правдой», там атомный институт, там работает начальником режима Петр Григорьевич Шубин, скромный, ничем не приметный ангел смерти.
Сидя в такси, я каждый раз оборачивался, пытаясь рассмотреть сквозь заднее запотевшее окно, угадать — в какой из этих бесчисленных «Волг», «Жигулей», «Москвичей» едут мои преследователи. Но в этот час тысячи машин мчат по улицам. И к атомному институту подъезжает много машин одновременно.
Я знал, где находится административный корпус — года три назад я выступал с группой писателей перед учеными-физиками. Как они хохотали над моими маленькими смешными рассказами! Ах, как вас завлек бы сейчас мой длинный печальный рассказ!
Но меня больше никто не зовет к вам выступать. Я приехал сам. И нужен мне только один человек. Петр Григорьевич.
«Жив ведь! А-а? Ты его сыщи!»
Огромный вестибюль, перегороженный металлическим забором. С двух сторон в стенах квадратные окошки, похожие на собачьи кормушки. Может быть, там внутри действительно сидят собаки, а с этой — выстроились перед бойницами физики, протягивают в окно квадратики залитых в целлофан пропусков, а оттуда собака выкидывает им алюминиевую бирку.
Торопливо бегут ученые с биркой к центру забора, где стоят два огромных шкафа под охраной вахтера. Физики показывают алюминиевую бирку вахтеру, потом бросают ее, в щель шкафа, там что-то гудит и пощелкивает, затем на электронном табло вспыхивают красные светящиеся цифры — наверное, номер мыслителя с биркой, и отскакивает в сторону штанга турникета, ученые спешат к себе на рабочее место подумать о природе мироздания.
И вахтеры невиданные — молодые рослые парни в велюровых несмятых шляпах, коричневых одинаковых плащах со стальной опухолью пистолета на заднице. Это — кадры Петра Григорьевича.
Я подошел к окошку с надписью «Бюро пропусков», заглянул туда и вместо собаки увидел вахтера в несмятой шляпе. Им вместо фуражек выдают шляпы. А на посту надлежит быть в головном уборе.
— Мне надо позвонить Петру Григорьевичу, — сказал я.
— Фамилия? — невыразительно спросил он, чуть сонно.
— Шубин.
— Я спрашиваю вашу фамилию, — так же сонно спросил он.
— Алексей Епанчин, я писатель, — и протянул ему свой писательский билет. Он его проработал до последнего штампика об уплате членских взносов, положил на стол, взял толстую линованную тетрадь и переписал в нее все, что было написано в билете, потом тетрадь отложил, а билет накрыл огромной мясистой ладонью.
— Я вас слушаю, — сказал он, будто я только что заглянул в окно.
— Мне нужен телефон Шубина.
— Он вам назначил встречу?
— Какое ваше дело? — озверел я. — Я вас спрашиваю о телефоне!
— А я вас спрашиваю, назначена ли вам встреча, — с непреклонностью камня ответил вахтер.
— Это я должен Шубину назначить встречу! Он ждет меня! — выкрикнул я ему в сонную рожу-маску.
У него чуть дрогнула губа. С таким же успехом я мог орать на шкаф-турникет с электронным контролем бирок. Номер не соответствует, штанга не откроется.
Я оглянулся — я научился уже чувствовать их спиной. Слоняющийся по вестибюлю вахтер пронес свою несмятую шляпу поближе ко мне, по стойке «вольно!» занял позицию в трех шагах от меня.
— Как мне позвонить его секретарше, сказать, что я приходил?
Сторожевая собака в будке сдвинула велюровую фуражку с опущенными полями немного на затылок, равнодушно сообщила:
— Секретарю Петра Григорьевича все сообщат, не беспокойтесь. Он доложит, а Шубин вам назначит время встречи. Тогда, кстати, вы и номер телефона будете знать, по которому вас ждет Шубин.
Похоже, что я замкнул кольцо вокруг себя. Батька, ты это имел в виду?
Я вышел на улицу и медленно, не спеша, пошел к центру. Дождя не было, а стлался влажный серый туман, от которого пробирал до костей озноб, и казалось, что скоро начнется ночь. Вечер наплывал сразу за утром. Я шел осторожно, часто оглядываясь, держась поближе к стенам домов, пропуская все машины на переходах. Им сейчас должно быть очень соблазнительно в этом сером сумраке и полдневной разреженности толпы вылететь на тротуар шальной «Волгой» и подгрести меня под капот, задними колесами промолотить в хлюпающее кровавое месиво и умчаться, пока никто и подбежать не успеет. «Виновник автодорожного происшествия с места наезда скрылся и принятыми мерами розыска установить виновного пока не удалось…»
Нет, вы уж, ребята, погодите маленько. Я не для этого ходил по всем этим бесчисленным адресам. Меня ждет Ула.
Любимая моя, я почти пришел. Мне остался всего один адресок — Кривоколенный переулок. Да и не для дела он мне занадобился — я хочу просто понять все до конца. А для встречи с тобой, Ула, я сделал все возможное. Осталось чуть-чуть.
Написать. Священное таинство превращения мысли в слово, слова в документ, факт, крупицу истории. Крик в мир. Я поменял все свои ненаписанные книги на этот крик. Да нет, я не жалею, Ула, об этом! Бог с ними, с книгами! Они не смогли — все книги мира — спасти этот сумасшедший разваливающийся мир. А что же могло спасти мир? Обеспокоенность правдой? Знание? Жертвы? Не знаю… Зашел я в магазин, купил бутылку водки и аккуратно разлил ее — сначала в бутылку для укрепления сердечной мышцы, остальное — в себя. Лекарство спрятал в карман, оно мне еще сегодня понадобится.
В стеклянном кубике пельменной уселся в уголок, долго и лениво ковырял мокрые холодные комья фабричных пельменей. Они жалобно, синевато ежились в стальной тарелке, похожей на собачью миску, и я вспоминал псов-вахтеров в атомном институте. По запотевшим стенам текли струйки влаги, стекаясь в круглую лужицу около засохшего фикуса, замусоренного объедками и окурками. Здесь было тепло. Я не спешил. Куда мне спешить? Если за тридцать пять лет кто-нибудь сохранился на Кривоколенном переулке, они подождут меня еще час. Да и вряд ли они могут рассказать мне что-нибудь интересное. Скорее уж, я им мог бы поведать про геройского родственничка.
Как важно знать заранее о конце своего пути! Как много можно принять решений! Соломон ведь знал о конце своей линии борьбы, побед и поражений. Он хорошо написал в какой-то статье незадолго до смерти: «В смерть каждому приходится уходить одному, в этом трагедия боязни смерти…»
Я отхлебнул из бутылки — стало спокойнее, теплее, тише. Тише на душе. Я даже подремывал слегка. И в этой покойной дремоте я с неслыханной ясностью ощутил одиночество Соломона, человека не просто ждавшего своей смерти, а призвавшего ее к себе открыто, публичным выкриком, который толпы людей вокруг ясно услышали, но сделали вид, будто не поняли… А он, уставший молчать, вдруг закричал за месяц до смерти:
— Ричард III — путем убийств, вопреки горбу и уродству, вопреки здравому смыслу, яркому солнцу и справедливости, всякой правде, — ворвался на престол. И кругом все пытаются тоже быть горбатыми. Это становится стилем, все ходят горбатыми, и каждый старается себе сделать горб побольше. Это становится верой…
Ула, спасибо тебе за нашу горькую судьбу. Я не хочу жить горбатым, я ненавижу стиль горбатых, я не стану исповедывать веру горбатых.
Я ненавижу собак в велюровых шляпах на форсированных машинах. Они опоздали — им уже не согнуть меня в горбатую веру. И мне не надо аллегорий — мир уже много знает, они смогут много понять. Осталось написать и передать. Пусть мир знает больше — знание сокрушит однажды царство горбатых. С трудом поднялся и вышел — тучи пали совсем низко, сеялся маленький дождик, от тумана и выхлопных газов было больно дышать. Почему-то пропало ощущение времени, мне казалось все время, что ночь уже наступила, и уходить в эту ночь мне было боязно, как в смерть.
Я стоял на тротуаре, высматривая зеленый огонек такси, мне еще надо было успеть, пока ночь не наступила окончательно, съездить на Кривоколенный переулок.
И отчетливо вспомнил письмо вдовы Михоэлса: «…в последнее время Соломона преследует один и тот же сон, ему каждую ночь снится, что его разрывают собаки. Странно? Он ведь в детстве любил собак?..»
Бедная женщина, она не понимала, что ее муж знает — он едет умирать.
Быстрее, быстрее, гони, таксист, гони на Кривоколенный, дом 6, оттуда призвали на службу собаку из вещего сна великого комедианта. А потом собаку отравили выхлопным газом в гараже. И дали орден. Или сначала дали орден, а потом отравили? Наверное, так. А-а, все пустое! Какое это имеет значение…
Гулкий полутемный подъезд старого пятиэтажного дома. Здесь хорошо гнездиться собакам-людоедам. Гремящий лифт стучит и дергается, как изношенный вагон на стрелке. Осталась в тросе одна-единственная проволока, висит на ней кабан, раскачивается, дверями стеклянными дребезжит. А я не закрываю глаз и не прижимаюсь к стенке — я больше не боюсь, что кабина сорвется в пропасть. И одна проволочка выдержит, коли мне осталось в этой жизни — только написать и отправить. На остальное наплевать.
И дверь квартиры 12 открылась без звонка, как только я вышел из лифта, я знал, что кого-нибудь я здесь обязательно застану, я в этом не сомневался ни секунды, как будто мне назначил здесь встречу через своего секретаря Петр Григорьевич Шубин. Я ведь и пришел-то сюда из чистой добросовестности — ничего сообщить они мне не могли.
— …Дмитрий Миронович Жигачев — мой покойный отец, — говорит мне женщина с истертым нуждой и заботами лицом. — А мама — на дежурстве, она в соседнем доме лифтершей работает… Из газеты? Писатель?.. Да я вам ничего толком и сказать не могу. Папа погиб, когда мне года три было. Мама тогда же и переехала сюда из Минска — чтобы жить вместе с бабушкой. Вместе и материально получше было, да и за мной бабушка присматривала… Так и занимаем эти две комнаты… Мне от школы все обещают квартиру дать, да никак не получается. А бабушка только в прошлом году умерла… Вот мы с мамой и Сережкой живем втроем… Одиннадцать лет мальчику, я его одна воспитываю, без мужа… Трудно, конечно, — какая у учительницы зарплата… Воспитываю его — чтобы памяти деда Дмитрия был достоин…
Она показывает на большую фотографию в рамке — кудрявый, развеселый лейтенант в орденах и медалях озорно смеется, прищурив красивые разбойные глаза.
Над кем смеешься? Над своей судьбой? Над глупыми родственниками, сделавшими из тебя святого с ломиком, завернутым в войлок? Или ты смеешься над горбатым безумным миром?
— …Мне за отца до конца учебы пенсию платили — он ведь геройски погиб. У нас грамота хранится, его посмертно орденом наградили… А тела его так и не нашли… Эти литовцы — зеленые братья — они же ведь ужас какие бандиты были!.. Мама в бабушкиной ограде на кладбище мраморную досточку на него повесила — все-таки память, хоть тела его там и нет… Отлились, я думаю, этим бандитам наши слезы — товарищи, наверняка, за него отомстили… Мама говорит, что его все очень любили…
Это уж точно, отомстили. Интересно, что бы она сделала, если бы я назвал ей имя и адрес убийцы ее отца, которого все так любили?
Кто это говорил мне недавно про варягов, без которых нам уже не разобраться со своими делами до конца мира? Не помню. Все перепуталось в моей голове…
— А к вам никогда не приходил его боевой товарищ? Шубин его фамилия? — спросил я на всякий случай.
— Шубин? — задумалась она, покачала головой: — Нет, не приходил. Никто не приходил. Мне бы мама сказала…
Она захлопнула за мной дверь, и я пошел медленно вниз, с трудом передвигая чугунные ноги. Устал я, видит Бог, — как я ужасно устал!
В подъезде стояли собаки. Двое. Без шапок — для удобства работы. И чьи-то тени мелькали на улице в просвете стеклянной двери.
Куда же ты исчезла бесследно, моя ужасная усталость и покорная готовность умереть? Не-е-ет! Меня ждет Ула, я еще должен написать и отправить. Я должен крикнуть в мир и криком своим развалить стены ее психтюрьмы!
Чтобы заткнуть мне пасть, двух собак-людоедов маловато. Низко цените.
Я не спеша считал ступеньки последнего лестничного марша, а думал я быстро. Бежать назад, стучать, звонить в двери квартир поздно. Они догонят меня и получат преимущество уединения от людских глаз. И бить станут насмерть — отсюда легко скрыться незамеченным. Нет, мне надо прорываться на улицу, еще не ночь, еще много прохожих — там люди, а они их опасаются больше всего.
Миновал последнюю ступеньку, и один из псов двинулся мне навстречу. В руках у него была незажженная сигарета, он тянул ее мне навстречу и улыбался, и издали еще говорил громко: «Спичек не найдется прикурить?» Ему надо, чтобы я сунул руку в карман. И второй шагнул ко мне.
Обычный русый симпатичный парень протягивал ко мне сигарету. И щурил глаза, как задушенный газом лейтенант с фотографии. Где лом в войлоке держишь, глупый пес?
Только бы ножей у них не было, а стрелять они побоятся.
Я хряснул его наотмашь ребром ладони, но чуть-чуть промахнулся — удар пришелся не на шею, а на скулу, и он не рухнул, а просто отлетел. Второй бросился, молча, с рычанием, и от мощного толчка я отвалил обратно на лестницу, но успел вскочить. Я все равно выиграл старт, я вам, гадинам, покажу, что здесь вы свою зарплату тяжело отработаете.
Ударил одного ногой, и сразу слепящий тычок в нос; хрип, тяжело стукнули меня по голове. Я первого — под ребра, второй — кулаком меня в ухо. Боль ужасная, и я вспомнил, что мне надо орать. Мне нечего стесняться, мне некого стыдиться — надо кричать как можно громче!
Но не выходил крик из моей груди. Мы упали все вместе — клубком на пол, и получил я коленом в лицо, второй кричал сипло: «Коля, Коля!..»
Треск, глухое гуденье в голове, беспорядочные удары, и мне все труднее отвечать, и я чувствую, что кто-то еще навалился — Коля прибежал на помощь. Мне на лицо навалился один грудью, и жуткий ошеломляющий удар по почкам, так, что всего меня подкинуло. Я вцепился зубами в грудь, завыл пронзительно бесстрашный опер, удар ногой по затылку.
Чьи-то голоса, шум, стук дверей, пронзительный женский вопль. Невероятным усилием поднялся на колени, треск в груди, это ребра мои ломаются, все-таки отмахиваюсь, надо встать, надо встать, во что бы то ни стало — встать! И волоку их на себе, и со звоном вываливаемся в стеклянную дверь, яркий свет и холод лужи, в которую ткнулся лицом. Еще раз долбанули ногой по голове, и чей-то запыхавшийся голос надо мной:
— Скоро убьем тебя, суку, совсем…
Топот. Тишина. Дождь идет сильный.
«Отлились, я думаю, этим бандитам наши слезы — товарищи, наверняка, за него отомстили…»

56. УЛА. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Выскребенцев представлял меня:
— Как известно, шизофрению с систематизированным бредом трудно отграничить от патологического паранойяльного развития психопатических личностей…
Он говорил длинными плавными оборотами, надувая значительно свои пухлые хомячьи щеки, озабоченно поблескивал золотой оправой медных очешек. Профессор серьезно слушал его, не перебивал, согласно кивал головой. Они мне казались грошовыми актерами, занятыми в дурной пьесе о врачах, — так многозначительно подавали они свои наукообразные реплики, ошеломляющие несведущих зрителей.
Но это была необычайная пьеса, где единственный зритель обязан участвовать в безумном сценическом действе, заканчивающемся в Сычевке.
Я была этим фантастическим зрителем-актером абсурдного спектакля, и все знали, что происходящее — нелепая жестокая выдумка. Но играли с полной серьезностью.
— …В правильности первоначального диагноза убеждает нас также то обстоятельство, что обычно вялотекущая шизофрения проявляется к тридцати годам…
Вялотекущее расщепление души. Они не просто играют во врачебный консилиум, они специально говорят это в моем присутствии, чтобы посеять во мне сомнение, заставить поверить, что я сошла или схожу с ума. Своей серьезностью, актерской игрой в науку, задумчивой озабоченностью они пытаются расщепить мою душу.
— …Больную характеризует многотемность бредовых идей… Она болезненно заострена на эмоционально-значимых темах…
Вскоре они разрушат совсем мою память. Первый этап таксидермизма — надо все забыть. Потом можно даже выпустить отсюда беспамятное чучело, бывшую мою личность, от которой останется только паспорт в столе инспектора ОВИР Суровой. Но проще отправить в Сычевку.
Профессор покачал головой, и с его серо-седой, якобы профессорской прически посыпалась перхоть. У него было красное отекшее лицо пьяницы, крикуна и рукосуя. Он сказал категорически:
— Мы придаем основное значение не ведущему синдрому, определяющему, как это ошибочно считалось ранее, форму шизофрении, но главному — итогу течения болезни. В первую голову необходима длительная устойчивая терапия…
Консилиум. Бесовская курия!
Выскребенцев гундел, захлебываясь чувственным удовольствием от огромного количества ученых слов:
— Здесь имеет место типичнейший случай полного аутизма, того, что мы называем стеклянной стеной отчуждения, сопровождающегося неустойчивостью мышления и глубокой неконтактностью…
Один из белых халатов спросил Выскребенцева:
— Вы не рассматривали вопрос о переводе больной на амбулаторное лечение и поликлинический надзор?
Это значит — не собираетесь ли вы ее выписать из больницы? Нет, они меня не выпишут. Не надо пустых надежд. Они меня не отпустят, пока не превратят в выпотрошенное беспамятное чучело. И халат — скорее всего — не имеет в виду меня отпускать. Наверное, это просто его реплика в их сумасшедшем представлении.
— К сожалению, больная не проявляет никакой критики своего состояния, — горестно вздохнул Выскребенцев. — Мы не можем констатировать ни малейшей положительной динамики…
И красномордый профессор отрезал:
— Без поддерживающей терапии нейролептиками бредовые идеи могут быстро и очень сильно актуализироваться. Пока разговоры о выписке явно преждевременны…
Они не развлекались. И не издевались надо мной. Видимо, такие разговоры входят в их тактику расщепления человеческих душ.
А Выскребенцев тоненько засмеялся:
— Тут уместнее говорить о стационаре для хроников…
Стационар для хроников — это Сычевка.
Когда они вышли, я спросила Анну Александровну:
— А что такое Сычевка?
Она закрыла на миг глаза, вздохнула, перекрестилась.
— Смерть, — сказала она тихо. — Страшная, медленная смерть. Там и работа у персонала — не лечить, а содержать. Сама понимаешь, что за больница. Это бывший концлагерь под Смоленском. Все осталось как было — проволока, бараки. Только вместо вертухаев — уголовники-санитары и срок до смерти… Больше трех лет никто не выдерживает…
Адонаи Элогим! Спаси меня! Избавь от этого ужаса! Алеша — ты слышишь? Больше трех лет никто не выдерживает..

57. АЛЕШКА. МЕМОРАНДУМ

Не помню, как я добирался домой. На тротуаре я очнулся от того, что пил распухшими разбитыми губами из лужи, во мне горела и мучительно ныла каждая клеточка. Какой-то прохожий похлопал меня по плечу:
— Слышь, керя, вставай! Иди домой, ты уже наотдыхался! Слышь, вставай!..
Я плохо видел его, он двоился, расплывался — левый глаз у меня совсем затек.
— Слышу, — сказал я и удивился хлюпающему звуку моего голоса. Сплюнул — и на черный мокрый асфальт вылетел вместе с кровавой кашей зуб.
— Давай, помогу, — говорил мне незнакомый человек. — Сейчас менты объездом тронутся, в два счета загребут в вытрезвитель…
К счастью, он принимал меня за пьяного, он ведь не знал, что мне отомстили товарищи убитого героя.
Потом прохожий пропал куда-то, и я отправился домой, не разумея маршрута, не соображая, где я нахожусь. Мне было только очень холодно — они разорвали на мне в клочья куртку, и весь я промок насквозь, пока валялся на тротуаре у подъезда. Я пытался остановить машину, но шофера освещали меня фарами — грязного, разодранного, окровавленного — и с ревом исчезали в темноте. Я никак не мог найти троллейбус — может быть, я шел не по тем улицам, или они уже перестали курсировать. Мечтал присесть где-нибудь отдохнуть, но не было ни одной скамейки.
Чудовищно кружилась и гудела голова. На каком-то перекрестке мне показалось, что я теряю сознание, но меня просто согнуло пополам и началась ужасная рвота — из меня текла желчь и пена. И все время сверлила лишь одна мысль — не упасть, ни в коем случае не упасть. Тогда заберут в вытрезвитель и все проблемы у них со мной будут решены — пьянице в вытрезвителе ничего не стоит впаять год за хулиганку. А я не написал и не передал…
Я, наверняка, не дошел бы. Но останавливая в очередной раз такси, я влез в карман куртки и понял, что геройские мстители вытащили у меня деньги. Может быть, это входит в сценарий разбойного нападения неустановленных преступников, а может — просто естественный рывок нормальных уголовников.
А у меня было четыре новеньких сотни и разменные мелкие бумажки. Воришки проклятые! И ярость придала мне сил, я долго еще шел по улицам, пока все не погрузилось в густую пелену беспамятства…
А пришел в себя, увидев перед собой лицо Шурика. Я лежал на диване, укрытый одеялом. На голове — приятная холодящая тяжесть мокрого полотенца. Лицо очень болит. Ничего не помню — как добрался сюда, что происходило — все исчезло.
— Шурик, они у меня все деньги украли, — сообщил я, и мне почему-то казалось это очень важным, и досада, что деньги эти бандюги не сдадут начальству, а тихонько припрячут и потом пропьют, была такой огромной и острой — мне хотелось, как в детстве, уткнуться в одеяло и горько заплакать. Наверное, это была спасительная защитная реакция измочаленного организма.
— Плюнь, забудь, — улыбнулся Шурик. — И так проживем. Слава Богу, сам-то хоть пришел…
— Сколько времени?
— Полвторого. Ты почти четыре часа проспал. Я тебе сейчас крепкого чаю налью.
Я приподнялся, спустил ноги с дивана, и вся комната под прыгнула и метнулась перед глазами, плавно покружилась, не сразу замерла, и все встало на свои места. У меня, наверное, небольшое сотрясение мозга. Левый глаз ничего не видит — толстая, гладкая, как финик, горячая опухоль на его месте. Ладно, все пройдет, надо сейчас собраться с мыслями, сгруппироваться, отбить сильно концовку.
Сорок лет назад во время спектакля Соломон выскочил за кулисы и ткнулся глазом в чью-то горящую папиросу — потом два месяца болел — но в тот вечер отыграл остальные три акта.
На столе млел сизым паром рубиновый чай в стакане. Я встал с дивана, и снова комната запрыгала, закачалась передо мной, но я устоял на ногах, и комнату заставил вернуться на место.
— Ты бы лежал лучше, — сказал просительно Шурик.
— Нет, братень, сейчас лежать не будем. Сейчас мы делом займемся…
— Хорошо, — безропотно согласился Шурик, не спрашивая каким делом мы будем заниматься среди ночи. Господи, почему же мне никогда раньше в голову не приходило, что он — очень хороший человек?
От горячего чая болел рот — опухшие губы, ссаженный язык, разбитые десны, но я пил все равно и чувствовал, как возвращаются силы.
— Шурик, ты не знаешь, почему отец оформил тогда свое отцовство? — я знал, что ему неприятны все эти разговоры, но не хотел оставлять для себя больше никаких неясностей.
— Я думаю, что отец как-то странно, по-своему любил мою мать, — задумчиво сказал Шурик, — тогда он думал, что даже ему не удастся спасти ее, поэтому он согласился спасти хотя бы меня…
— В каком смысле?
— В это время было принято решение о выселении всех евреев на Таймыр — мы бы там все за одну зиму погибли, — просто, без волнения объяснил Шурик. — Мать предупредили об увольнении, а вы уже жили в Москве. Мать ни о чем не просила, но в феврале отец прилетел в Вильнюс и через своих знакомых оформил признание иска об отцовстве…
— А почему он тебя просто не усыновил?
— Для этого нужно было согласие твоей матери — и вся история вскрылась бы…
— Но почему твоя мать не довела процедуру до конца?
— Умер Сталин — отпала для нас смертельная опасность, и мать не хотела подвергать отца риску скандала…
— Она жива?
Шурик отрицательно покачал головой. И замолчал. И я больше не спрашивал — там было только его, и мне нечего было лезть без спросу. Захочет — сам расскажет.
Мы долго молчали, потом я сказал ему:
— Шурик, я выяснил обстоятельства убийства Михоэлса и отца Улы, мне известны имена конкретных убийц и организаторов преступления. Теперь я хочу составить доклад об этом и передать его на запад, чтобы выручить Улу…
Шурик кивнул.
— Ты мне хочешь помочь?
И снова Шурик кивнул.
— Учти — если попадемся, то поплатимся головами. Нам этого не простят…
— Не предупреждай меня, я готов. Христос сказал — нет больше той любви, как если кто положит душу за друзей своих. Что надо делать?
— Нужно найти выход за границу. Человека, который передаст доклад…
Шурик протер платком запотевшие толстые линзы очков, задумчиво наклонил к плечу голову, надел очки на переносье, взглянул мне в глаза, твердо сказал:
— У меня есть товарищ, сельский священник. Под Владимиром. У него были связи, он поможет.
— Ему можно доверять?
— Да, — отрубил Шурик. — Я верю ему как себе. Когда нужно отдать?
— Немедленно. Сегодня утром…
— Хорошо, садись пиши. Я уеду, как закончишь…
Шурик налил мне еще стакан чаю и прилег с книжкой на диван. А я заправил в машинку закладку в два экземпляра, и медленно, собираясь с мыслями, отстукал одним пальцем заголовок: «МЕМОРАНДУМ».
Кому писать? О чем писать? Как написать? Как обеспокоить мир правдой, ради которой люди здесь согласились умереть?
Правда — от Бога, Истина — от ума.
Как рассказать вам о моей вере в то, что история евреев — это повторение крестного пути Христа, заканчивающегося на нашей Голгофе?
Как объяснить вам чувства человека, от которого отрывают любимую женщину и швыряют в тюремный сумасшедший дом?
Безнадежно.
Я буду говорить на языке судебной процедуры.
Я вчиняю иск!
Я требую суда открытого и гласного над уголовными и политическими преступниками, которых государство три десятилетия укрывает от справедливой кары, от праведного возмездия за злодеяния.
Наша держава не признает никаких сроков давности за гитлеровские преступления. Я прошу мир отменить сроки давности на сталинские преступления. На них не могут распространяться никакие сроки давности, потому что они продолжаются, изменив лишь свое обличье и характер.
Люди, убившие три десятилетия назад великого актера Михоэлса, продолжают для сокрытия этого злодейства держать и сейчас в психиатрической тюрьме жертву давнего преступления. 13 января 1948 года убийством Михоэлса и Моисея Гинзбурга была начата неслыханная в нашей стране по масштабам антисемитская кампания, имевшая конечной целью депортацию и полное физическое истребление евреев.
Ровно за полвека — 13 января 1898 года — мир вздрогнул от гневного возгласа Эмиля Золя, брошенного в лицо антисемитам — «Я обвиняю!»
Уставший и отупевший за полвека насилия и кровопролития мир не шелохнулся, когда оперативными работниками МГБ Шубиным и Жигачевым были убиты Соломон Михоэлс и еврейский писатель Моисей Гинзбург…
Не останавливаясь ни на минуту, я стучал на машинке, и незаметно отступила боль во всем теле, остановилось головокружение, открылся затекший глаз. На бумаге струились черные ручейки строк и выстраивались в них четкой лесенкой имена, факты, даты — они поднимались со дна небытия, из бездны забвения, из беспросветной топи беспамятства, как острова в мутном океане страха и тоски, они воздымались вехами памяти и позорными столбами.
…Руководил операцией заместитель министра государственной безопасности генерал-лейтенант С. П. Крутованов…
…он прибыл в Минск, где непосредственно командовал убийцами республиканский министр генерал-лейтенант Л. Ф. Цанава…
…У Михоэлса и сопровождавшего его Моисея Гинзбурга не было надежды на спасение, ибо в случае отказа ехать в Минск они должны были направиться на приемку спектакля в Вильнюс, где был подготовлен резервный вариант их уничтожения моим отцом — генерал-майором 3. А. Епанчиным…
…связь между Минском и Вильнюсом обеспечивалась офицером-агентуристом Михайловичем, получавшим всё необходимые ему данные от своего агента из близкого окружения Михоэлса…
…Михайлович использовал в качестве приманки административно-ссыльного Л. X. Гроднера, инвалида, прикрепленного к местной спецкомендатуре, и его брата — актера театра А.-Л. X. Гроднера, поручив им пригласить Михоэлса к себе на еврейский национальный и семейный праздник…
…Иван Гуринович, шофер машины, обслуживающий в Минске Михоэлса и Гинзбурга, был задержан и заменен оперативным работником МГБ…
…в связи с тем, что Михоэлс и Гинзбург отказались ехать на машине, план убийства был скорректирован…
…в районе бывшего еврейского гетто на улице Немига грузовик — студебеккер, управляемый Шубиным, догнал их, на скорости выехал на тротуар и сбил Михоэлса, скончавшегося на месте…
…Моисей Гинзбург был только оглушен и, спасаясь от убийц, нашел в себе силы встать и побежать через проходной двор. Из студебеккера выскочил Жигачев, догнал Гинзбурга во дворе и завернутым в войлок ломом проломил ему череп… на развилке шоссе убийц подобрал и увез в Вильнюс шофер и телохранитель генерала 3. А. Епанчина — младший лейтенант П. В. Гарнизонов…
…прибывший для расследования в Минск начальник следственной части Прокуратуры Союза Л. Р. Шейнин обнаружил на месте преступления лом с отпечатками пальцев старшего лейтенанта Д. М. Жигачева — до службы в МГБ судимого уголовного преступника, дактокарта которого хранилась в отделе уголовной регистрации…
…административно-ссыльный Л. X. Гроднер, инвалид — без обеих рук, выполнявший агентурное поручение Михайловича и могший на допросе дать исчерпывающие показания Шейнину, был утоплен в проруби на реке Неман…
…обстоятельства встречи с Михоэлсом и приглашения его в гости разъяснил Шейнину брат утопленного Л. X. Гроднера — актер А. X. Гроднер, который после допроса, реально оценив угрожающую ему опасность, на много лет скрылся из Минска… дальнейшее расследование Шейниным убийства стало опасным, в связи с чем он был отозван в Москву и на вокзале арестован органами МГБ…
…однако дальнейшее существование Жигачева, оставившего пальцевые отпечатки на ломе, было признано нецелесообразным…
…младший лейтенант П. Гарнизонов, напоив Жигачева спиртом с разведенным в нем снотворным, уложил его в гараже и включил двигатель машины, от чего Жигачев вскоре задохнулся…
…Михоэлс был похоронен как выдающийся культурный и государственный деятель, но сразу же после этого был разогнан Еврейский антифашистский комитет, который он бессменно возглавлял, закрыт созданный им Московский Государственный Еврейский театр, прекращены все еврейские издания, произведены тотальные аресты и казни еврейских писателей, брошены в концлагеря и тюрьмы все заметные деятели еврейской культуры
…В апогей гитлеровских гонений на евреев — в Хрустальную ночь — было сожжено, разгромлено и разграблено двести пятьдесят синагог в Берлине. Такого не может случиться у нас, поскольку в Москве осталось сейчас две синагоги…
…Это часть изглаживания памяти о Михоэлсе, поскольку еврейство, еврейская культура как часть мировой цивилизации немыслима без дел и имени этого великого человека и мученика за свой народ…
…Добрая память о Михоэлсе у нас практически уничтожена. Но злоба и страх за ненаказанное и нераскаянное преступление сохранилась в полной мере…
…Я требую предания суду генерал-лейтенанта МГБ С. П. Крутованова, пребывающего ныне на должности замминистра внешней торговли СССР.
Убийцы Михоэлса — Шубина, начальника службы безопасности Института атомных проблем.
Провокатора Михайловича — подвизающегося сейчас в должности старосты Московской хоральной синагоги.
Пенсионера МГБ Гарнизонова — укрывателя убийц и убийцу…
…Оставаясь на свободе, пребывая в почете и находясь под покровительством государства, эти преступники продолжают свои злодеяния…
…Дочь убитого Моисея Гинзбурга — Суламифь Гинзбург, литературовед и историк, подавшая заявление на выезд в государство Израиль, встретилась с Крутовановым и заявила ему о преступной роли, которую он сыграл в смерти ее отца…
…Через три дня ее заманили обманом в психдиспансер, там избили, связали и силой водворили в тюремную спецпсихушку…
…Я располагаю авторитетным медицинским свидетельством о полной вменяемости С. Гинзбург и считаю заточение ее в сумасшедший дом продолжением длящегося три десятилетия зверского преступления…
…Я намерен передать общественности медицинское заключение о состоянии здоровья С. Гинзбург и прошу у мира защиты человека, подвергаемого мучительной казни, для сокрытия правды о расправе, учиненной над ее отцом…
Прошу вас, люди. И наши силы не бесконечны.
Закончил я письмо, когда ночь за окнами стала редеть и меркнуть. Чуть слышно посапывал на диване Шурик. Остаток чая в стакане подернулся серой алюминиевой пленкой. Было очень тихо. И меня захватывало, обволакивало, топило в себе чувство завершенности всех земных дел. Я очень устал жить. Как много мне досталось!
Разложил письмо по экземплярам, копирку поджег в пепельнице и глядя на ее желтое дымное пламя, думал о том, что где-то люди, свободные от непереносимой тяжести знания, от свербящего недуга обеспокоенности правдой, ходят по лесам, жгут настоящие костры, вдыхают сладкий запах осени и греют озябшие руки над потрескивающими сучьями.
Может быть, Господь даст мне это в следующей жизни?
Поднял встрепанную голову Шурик, подслеповато прищурился на меня:
— Что?
— Все. У меня готово…
Заклеил письмо в конверт, сверху обернул газетой.
— Как холодно здесь! — ежился Шурик.
— Да, холодно. Нас отключили от отопления…
— Похоже, нас от всего отключили, — усмехнулся Шурик и стал надевать свое старенькое нескладное пальто. Из драпа. Такие сейчас уже и не носит никто.
Он спрятал за пазуху пакет и обеспокоенно посмотрел на мое лицо:
— Алеша, у тебя глаз жуткий — весь кровью залит. Сходи к врачу…
— Ладно, схожу. Потом. Когда ты вернешься?
— Сегодня к ночи. Или завтра утром.
— Жду тебя, Шурик. Приезжай быстрее…
Я проводил его до дверей, мы потоптались секунду на месте, а потом одновременно шагнули друг к другу и крепко обнялись.
— Как хорошо, Шурик, что я нашел тебя…
Он захлопнул дверь за собой, и я еще слышал на лестнице его дробный топот маленького неуклюжего слоненка.
А я вернулся к себе, скатал первый экземпляр письма в тонкую трубочку и осторожно запихнул ее в пустую бутылку, накрепко закупорил.
Бутылку положил под подушку и обессиленно лег на диван. Я слышал, как я засыпаю. И на душе моей был покой. Шуршал, завихривал меня неостановимо сон, и в нем была сладость отдохновения.
Мы плыли вместе с Улой по ярко сверкающей воде, и Ула ясно и радостно смеялась. И пела она что-то — но не мог разобрать что.
Она пела, звала меня и смеялась.
А я медленно погружался в воду, и эта блестящая текучая вода щекотала мне веки, она размывала лицо Улы, я плохо видел ее, но она все еще смеялась и звала меня, но я погружался все быстрее и уже знал своим измученным сердцем — больше ее для меня нет.

58. УЛА. ГОСПОДЬ С ТОБОЙ!

Койка Светы пуста. Сегодня утром ее забрали няньки — куда, не сказали. И ей не сказали. С нами ведь здесь на разговаривают. С нами разговаривает здесь только радио. Вестью безумия мира трещит целый день в палате картонный голос динамика — «…в Курганской области прочитано шесть тысяч лекций, посвященных новой Конституции».
Клава Мелиха тайком съела полагавшийся Свете обед и теперь боится, что санитарки обнаружат покражу и свяжут ее в укрутку. По-моему, Клава совсем выздоровела. Она степенно рассуждает о том, как ее выпустят отсюда, надо будет жизнь зачинать сызнова, Петю-то теперь не воскресишь, надо будет найти какого-нибудь мужичка — для общего хозяйства и здоровья — и с ним вдвоем тихо доживать.
— Не век же мне слезы на кулак мотать! — рассудительно говорит она Ольге Степановне.
А та спрашивает с интересом, безо всякого ехидства:
— А Петю не жалко?
— Как же не жалко? Жалко! Да чего ж теперь поделаешь? И пожил он все-таки — он же меня постарше был…
Анна Александровна совсем потеряла силы — лежит, я ее кормлю супом с ложки. Чудовищная еда, жалобное хлебово для брошенных людьми животных.
Сегодня Анну Александровну вызывали на комиссию — долго расспрашивали, много записывали, ничего не сказали. Зачем им говорить с нами? С нами радио поговорит — «…На Новокузнецком металлургическом комбинате пустили печь по получению агломерата из железорудного кварцита, что дает народу десятки миллионов рублей прибыли…»
Я пытаюсь запихнуть в старуху осклизлую вареную рыбу и синюю холодную картошку. Когда-то мы ехали с Алешкой на машине с юга, и в кафе под Орлом нам дали меню. В нем было написано: «Первое — 26 коп., второе — 47 коп., третье — 12 коп.». И все. Тогда меня это очень рассмешило. Сейчас это мне не казалось таким смешным. Тогда я знала, что через триста километров мы скроемся дома от этого вала равнодушной усталой ненависти к людям. Здесь нам от нее не скрыться.
Человек должен знать границу, предел опасности и страдания. Иначе за ним закрываются ворота ада.
— Сколько же можно терпеть? — вырвалось у меня невольно.
Анна Александровна отодвинула алюминиевую солдатскую миску, печально улыбнулась:
— Протопопа Аввакума спросила истомленная страданиями жена: «Доколе мука эта?» «До смерти, матушка» — сказал ей Аввакум. Мне, видать, до смерти, а тебе — пока не вырвешься. Тебе вырываться надо…
Мы помолчали, потом она мне сказала тихонько:
— Я думаю, они мне на комиссии поставили гриф «психохроник». Неизлечимая…
— Зачем вы так говорите? — слабо возразила я. — Может быть, и нет, пока поостерегутся…
Анна Александровна засмеялась невесело:
— Кого им стеречься? Профессор говорит Выскребенцеву — хрестоматийное проявление бредовой сверхценной идеи с реформаторским уклоном, неизлечима… — она утомленно прикрыла глаза, шепотом рассказывала мне: — Они меня спрашивают — вы своей жизнью довольны? Довольна, отвечаю. Снова задают вопрос — а хотели бы снова стать молодой, красивой, заново жизнь прожить? Говорю, что не хочу. Они переглядываются, кивают с пониманием — все ясно! А что им ясно? Что они понимают? В тридцать седьмом году посадили моих родителей, в лагерях они и остались. Я перед войной окончила школу и сразу же на передовую — санинструктором. Четыре года на фронте, там и вышла замуж за нашего ротного. Вернулись домой, только обустроились, сын родился, а муж в пивной анекдот про Сталина рассказал. Тут и кинули его на сталинские пятилетки без права переписки и с поражением в правах. А меня с ребеночком выселили из комнаты, дали угол в бараке. Три месяца прожили, а у барака стена рухнула, и жили мы три зимы в развалинах, у знакомых ютились, на вокзалах спали. Наконец, устроилась дворником — дали мне теплую комнату в подвале. А тут и муж из лагерей пришел, но человек другой совсем стал — не узнаю его совсем, будто подменили его там — пьет, плачет, скандалит, ни о чем сговориться невозможно. Пожил он с нами немного и ушел к другой женщине — сказал, что там с ней познакомился. А еще через два года вернулся — тихий, отрешенный, весь прозрачный. Рак у него уже был. Отмучился люто — хотя недолго — и взял его Господь к себе. Сынок выучился на военного инженера, а когда меня посадили, то его из армии уволили. Он говорит — из-за тебя, из-за твоих, мать, бредней карьера моя порушилась. Обижен, не ходит ко мне. Вот и скажи, Ула, захочет кто-нибудь такую жизнь наново прожить? Но им ведь я этого объяснять не стану!..
— Ничего не надо никому объяснять! — хлестнул по нашим головам пронзительный резкий голос Выскребенцева. — Для вашей же пользы лучше было бы других послушать…
Анна Александровна приподнялась на кровати, и мне казалось, что смотрит она на этого пухлого злого хомяка в золотых очках с состраданием. Покачала головой, горестно заметила:
— Правду, видать, говорят, что лжа как ржа — тлит…
— Вставайте, вставайте, — коротко скомандовал он Анне Александровне. За ним уже маячил смутный рыбий лик сестры Вики. — Мы вас должны показать консультанту, собирайтесь…
— Я готова, — кивнула Анна Александровна.
— Нет, со всеми вашими вещами собирайтесь, все берите, — быстро обронил Выскребенцев.
Анна Александровна долгим взором смерила его, оглянулась на меня, вздохнула горько:
— И сейчас врет… Такое уж дело у него…
Она стала собирать в свой старушечий узелок жалкий скарб, а Выскребенцев, краснея от злости, процедил:
— Не забывайтесь! Смотрите, как бы вам не пожалеть…
Смирно опустила руки, полыхнула молодыми светлыми глазами:
— Дальше Сычевки зашлешь?
— Не мелите чепухи! Собирайтесь быстрее! — зло выдохнул хомяк, а сестра Вика уже тянула Анну Александровну к двери. Но она вырвала руку, снова повернулась ко мне:
— Будь счастлива, доченька! Господь с тобой!
Хищным прыжком бросилась на нее Вика, за другую руку ухватил Выскребенцев, и они мигом выволокли Анну Александровну в коридор.
Вялый топот удаляющихся шагов, чей-то недалекий жуткий крик, конвойная угроза — «серы захотел?!», чавканье Клавы, пустой взгляд Ольги Степановны, внимательно слушающей радио.
Я легла на кровать, закрыла глаза в одной надежде, единственной мечте — уснуть поскорее, ничего этого не видеть, не слышать, не думать.
Не вспоминать, что следующая очередь в Сычевку — моя.
Назад: 43. АЛЕШКА. ЗАПОВЕДЬ ОТ ДЬЯВОЛА
Дальше: 59. АЛЕШКА. ПОКЛОНЕНИЕ ОТЦУ

DenisViemo
chăm sóc con đúng cách