Книга: Криминальные романы и повести. Сборник. Кн.1-14
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: 51. АЛЕШКА. ЭКЗИТУС

43. АЛЕШКА. ЗАПОВЕДЬ ОТ ДЬЯВОЛА

На полдороги от аэропорта я заметил за собой «хвост». Где-то у поселка Планерное я остановился, чтобы купить в палатке сигарет. Задрипанная серая «волга» проехала чуть вперед меня и стала. Я купил сигареты, сел в машину, медленно выехал на шоссе, покатил еле-еле. «Волга» телепалась за мной вразвалку. За Химками я дал полный газ — и серая замызганная развалюха мгновенно догнала меня. Форсированные моторы.
Пересек мост через Москву-реку, заехал на колонку, взял тридцать литров бензина и заметил, что пальцы у меня дрожат. Может быть, потому, что осталось у меня кругом-бегом два рубля? Мне казалось, что человекопсы знают — кончились деньги. Они, наверное, знают обо мне уже все. Вон они — терпеливо ждут.
В городе я потерял их из виду. На Маяковке свернул на Садовую и поехал к родителям. Мать обрадовалась. И сразу огорчилась — с порога я попросил одолжить сто рублей.
Отец стоял в дверях гостиной, в своей всегдашней коричнево-зеленой полосатой пижаме, пронзительно смотрел на меня круглыми рысячьими глазами. Медленно ответил, нехотя шевеля своими спекшимися губами:
— Мы денег не печатаем. От пенсии до пенсии тянем. Нам одалживаться не у кого, хоть помри, а должны мы в семь рублей в день уложиться…
Да, это правда. Отец получает триста рублей пенсии. Минус партвзносы, плата за квартиру, электричество, газ. Отставной генерал, бывший министр живет с женой на семь рублей в день.
— Чего смотришь? — рассердился папанька. — Хочешь, чтоб мы тебе последнюю копейку сбережений вынули? Вот тебе!
И протянул мне сухой мосластый кукиш.
— Уж потерпи маленько! Совсем мало осталось — мы с матерью помрем — тогда уж все пропьешь, прахом пустишь! А покамест нам в семь рублей уложиться надо…
Никто, не родившийся здесь — ничего понять про нашу жизнь не может. Всесильный сатрап, беззаконный хозяин жизни, без суда вешавший людей, гонявший свой самолет в Астрахань за свежей икрой и в Самарканд за дынями, убивавший гениев и хуторян, растоптавший целый народ — и теперь никем не наказанный, не осужденный, живет на почтенную генеральскую пенсию в семь рублей на день.
Этого нельзя понять — как? почему? зачем? А распаленный моим молчанием, воспринимаемым как осуждение их жадности, папанька гневно отмахивал рукой, как в молодости шашкой:
— Я не как некоторые, что стыд и срам потеряли! Вон генерал Литовченко — упер с железной дороги вагон спальный, поставил его у себя на даче в Крыму и дачникам сдает купе, деньги лопатой гребет!..
Негромко перебил я его:
— Тебе привет от Гарнизонова…
— От кого? — ошарашенно переспросил отец.
— От Пашки Гарнизонова, твоего шофера бывшего.
Папанька удивленно и недоверчиво проронил:
— Спасибо. А где это ты его нашел?
— В Вильнюсе на улице встретил. Я туда в командировку ездил…
— Как он поживает, прохвост? — поинтересовался отец.
— Поживал хорошо, но сейчас у него неприятности…
— Нажульничал чего? — не сомневаясь, сказал отец.
— Нет, его Прокуратура Союза прижучивает…
— Во! Новости!
— Назначили новое расследование по делу об убийстве Михоэлса…
Даже в полумраке гостиной я видел, как стало стремительно сереть лицо папаньки. Господи, зачем заповедовал — «чти отца и мать своих»?
— Почему? — осевшим, сиплым голосом спросил отец.
— Откуда я знаю? Наверное, американский конгресс требует!
— Я не о том! Я спрашиваю — почему с него начали?
— А он говорит, что не с него — они с Михайловича начали. Помнишь, был у тебя рыжий еврей с усом на щеке?
— Помню… — рассеянно сказал отец, и я видел, как он у меня на глазах нырнул в волны омерзительного страха. Он даже не пытался вынырнуть — он сразу пошел ко дну. Обвисли усики, прикрылись толстыми скорлупками век яростные ядра глаз. Спросил вяло: — А ты-то откуда помнишь?
— У меня память хорошая, я — весь в тебя!
Папанька долго сидел, понурив голову, потом сказал досадливо:
— Вся эта зараза идет от Хрущева — кабана шалого, скота проклятущего! Сволочь волюнтаристская…
Я усмехнулся:
— Действительно, убедительный ряд волюнтаристов: Августин Блаженный — Шопенгауэр — Ницше — Хрущев. Что ты говоришь, подумай сам! Хрущеву пятнадцать лет как пинка под жопу дали!
Отец махнул на меня рукой, горячо спросил:
— А что Пашка говорил — о чем его там расспрашивали?
— Так он мне и скажет! Наверное, все на тебя валил!
И щеки у отца отекли, покраснели белки, кровью налились, и я вдруг вспомнил о епископе, у которого лопнул сосуд в глазу на допросе у папаньки.
Господи, что же я делаю? Зачем ты мне дал этот непереносимый крест? Зачем Ты поставил судить меня отца моего?
Только истина от тебя, но ведь правда вся от Тебя! Они замучают Улу, они, наверное, убьют меня. Но мне надо спасти Улу. Мне нужны имена, свидетели, факты. Я немой, мне надо закричать такую страшную правду, чтобы услышал глухой.
— Что же Пашка на меня скажет? — задумчиво спросил отец. — Я выполнял приказ центра.
— Но они с Михайловичем выполняли твой приказ, когда убили великого артиста. Тех, кто дал тебе приказ, — нет, а ты — есть! Понятна тебе разница?
— Они не убивали. Пашка был на подхвате, а Михайлович был разработчик…
— Что значит — «разработчик»?
— У него был агент — человек из близкого окружения Михоэлса, агент передавал Михайловичу все нужные сведения о нем…
Агент из окружения Соломона. Безрукий брат Гроднера? Он ведь наводил на Михоэлса и отца Улы? Они ходили их приглашать…
Я закурил сигарету и твердо сказал отцу:
— Слушай, тебе надо всерьез об этом подумать. Тебя, наверняка, будут вызывать, и это не разговор — «они не убивали»… Даже я знаю, что туда привозили для этого «чистоделов»-костоломов. Но ты сможешь их назвать? Как их фамилии? Что с ними стало? Кто подписывал тебе директивы?
Отец смотрел сквозь меня, что-то обдумывал, припоминал, сопоставлял, оценивал, но страх и склероз мешали ему думать.
— Привозили одного костолома, — обронил рассеянно он. — Второй был адъютант — порученец Лаврентия Цанавы, белорусского министра…
— А где сейчас Цанава?
— Где! Где! Помер! Его сразу вслед за Берией арестовали, и через неделю ни с того, ни с сего такой бык здоровый умер. Отравили, думаю… Там, наверняка, и дела на него никакого нет, и показаний никто с него не получил в горячке…
— Адъютанта, наверное, можно разыскать, — заметил я.
— Разыщешь его — как же! Фамилия его, кажется, Жигачев была…
— Гарнизонов говорит, что он хорошо запомнил их, — сказал я наугад.
— Еще бы — не запомнил! — скрипнул отец зубами.
Странно — мне Гарнизонов сказал, что подобрал их в темноте, привез и больше не видел. Я решил попробовать еще раз:
— А почему ты думаешь, что он запомнил наверняка?
— Ха! — отец сердито покрутил головой, стукнул по столу кулаком. — Чего сейчас вспоминать! Не влияет!
Папашка медленно всплывал из омута испуга, к нему вернулась способность соображать, он смотрел на меня с неприязнью и недоверием.
— Ладно! Пустое. Поговорили — хватит. Язык за зубами держи крепче. Ничего не будет, некому это ворошить и незачем…
Все — он захлопнулся, как сундук. В короткие мгновения его растерянности и испуга, пока были отомкнуты замки его страшной памяти, мне удалось выхватить припорошенные пылью забвения, никем не примеренные, не ношенные, не виданные тряпки с давнего кровавого маскарада.
Михайлович «вел» агента из окружения Соломона.
Второй убийца был адъютантом Цанавы. Его фамилия Жигачев.
Гарнизонов должен был знать хорошо Жигачева или обоих убийц. Но почему-то скрыл это от меня.
Ну, что же, спасибо тебе, строгая жизнь — ты отменила все заповеди. Ты повелела сотворить себе кумира, и нарекли мы его Богом, ты велела повсеминутно употреблять его имя всуе. Ты приказала властно — убий. И, объявив все общим, разрешила — укради, ты воспитала нас в возжелании чужого добра, осла и жены. Ты бросила нас в омут прелюбодейства с совестью и обрекла на вечное лжесвидетельство. Ты освободила нас от почитания отца своего, а поклоняться заставила несчастному полоумному мальчишке, обрекшему на смерть своего родителя.
Спасибо тебе, справедливая жизнь, что в поисках правды от Бога ты и меня сделала Павликом Морозовым.
Господа заграничные либералы! Дорогие американские фраера! Вам, наверное, не нравятся Павлики Морозовы? Дети, у которых нет отчества потому, что они убивают своих отцов. Впрочем, у вас ведь нет отчеств. И у вас нет крестьянских сыновей, которые стучат на своих папанек в ваш американский ФБР, и генеральских сыновей, которые хотят крикнуть миру истину о своих отцах в поисках правды от Бога.
Я — затравленный, загнанный, немой Павлик Морозов. Я почти убит в этой жизни. Я хотел докричаться до вас — безразличных и глухих. И проклят во все времена. Я принял заповедь — «оскверни отца своего»…

44. УЛА. АХРИМАН

…Мы гуляем с Алешкой по зоопарку. Воскресный день жарок и пуст. Белесый испепеляющий зной. Зачем мы пришли сюда? Деться некуда. Растаявшее мороженое, пожухшая листва. Кругом — клетки, решетки, ограды, колья, сетки. Загаженные камни вольер. Почерневшее мясо, тусклые кости валяются в клетках. Над ними гудят мухи.
А звери не едят. Они спят. Мелкий, прерывистый сон, оцепенение неволи, усталость навсегда переломленной силы. Опустошение безнадежности. Звери знают, что они никогда не уйдут отсюда. Да и воля-то больше не нужна — они не могут жить на свободе, их тело отравлено тоской, а характер раздроблен безвыходностью. Они спят. Они чувствуют, что чем больше спишь, чем меньше видишь этот постылый мир — тем скорее придет избавление огромной тьмы. Мы, звери, даже над сроком своей жизни не вольны. Мы себе не хозяева. Мы — ничьи. Мы спим. Сделайте милость — не трогайте, дайте спать…
— Вставай, вставай!..
— Зачем?
— Вставай! На рентгеноскопию черепа…
Зачем просвечивать мой череп всевидящими невидимыми лучиками? Ничего в нем нет. Дикари — охотники за черепами — оторвали мне голову, сушили ее, набивали лекарствами — не помню, как называются, коптили, она висела на шестах, привязанная за волосы, и раскачивали ее жаркие ветры бреда. В полумраке беспамятства она ссохлась, отвердела — она размером с черное осеннее яблоко.
— Не дойдет она, клади ее на каталку, — говорит кто-то, и знакомый уже рокот колесиков режет тишину и духоту, густую, как пастила, меня хватают за плечи и за ноги, перебрасывают на жесткую узкую платформу каталки. Поехали.
В коридоре сквозняк, бьется с сухим скрипом форточка, оливковые тупые стены. Эти стены окрашены серой и желчью бессилия, тоской обитателей. И воздух — безнадежность, разбавленная вонью прокисших щей.
И истошный крик, проносящийся мимо бесовки:
— Серы хочешь? Сейчас дам серы!..
Серы! Крик, мат, вопль боли, утробное сопение, возня, тестяные тяжелые удары по волглой человеческой плоти, визг, трескучие шлепки, долгий стон муки. Сера.
Ввезли каталку в грузовой лифт, резкий лязг решетчатой двери, толстые прутья, надежное укрытие. Я не хочу почерневшего мяса и тусклых костей. Я хочу спрятаться. Я хочу спать. У меня расстройство мышления в форме резонерства. Если больше спать — быстрее придет конец постылому способу существования моих белковых тел.
Алешенька, любимый мой, где ты? Что с тобой?
Летит он на огромном букете из роз, как на воздушном шаре. Я хочу собраться с силами, посмотреть — высоко ли летит твой шарик, унесет ли он тебя отсюда, достанет ли сил на полет из бесконечных серых просторов психушки. Я не знаю, сможешь ли ты быть счастлив один, но будь хотя бы свободен…
А шарик опускается, медленно падает, ударится здесь о каменистую…
Удар. Грохот. Лязг решетки — двери лифта. Господи! Боже мой! Я рывком поднимаюсь на каталке. А если он уже здесь? В соседней палате? На следующем этаже? В смежном корпусе? Господи, не допусти этого! Я хочу принять на себя его муку! Они убьют его…
— Ляг! Ляг — тебе говорят! Ты что — возбудилась?..
Длинный темный коридор меряет бесконечным кругом вереница больных. Меня везут посредине коридора, они шагают с двух сторон — справа — вперед, слева — назад, черно-бурые, потухшие, заплесневелые, несчастные. Мужское отделение.
В своих арестантских халатах, с погасшими лицами, они как самоходные картофельные мешки. Вот что значит — скорбные главою…
Топь. Их движение — пузырьки газа в гниющей мари. Здесь плотина бесконечной великой реки Эн-Соф, здесь запруда духовности, здесь омут разрушенных душ.
Многие бредут в своем бесцельном марше нагишом, на них лишь короткие больничные сорочки. Что ищут эти голые люди на пожарище сознания, что хотят откопать под руинами памяти?
У евреев не было понятия ада. Они верят в нижнюю сферу жизни — царство зла Ахриман. Весь ужас мира в Ахримане.
Ахриман. Господи, за что ты меня спустил в Ахриман номер семь Мосгорздравотдела?
Коренастый голый урод без лица пристраивается сзади к няньке и начинает онанировать. Не останавливая каталки, нянька оборачивается и коротко, резко ударяет его ногой в пах, урод падает с мычанием и воем.
— Что вы делаете…
— Так это ж — свадебный генерал! — смеется нянька, убежденно заверяет: — С ними только так! А то оставим тебя сейчас на десять минут перед рентгеновским — он на тебя враз вскарабкается… Нет, их только так и можно! Или серой…
Тьма кабинета, запах нагретой пыли и озона, сумеречные фигуры и резкие голоса, как в неоконченном сне.
Берия прямо с улицы втаскивал в машину женщин — замужних, несовершеннолетних, беременных — вез на тайные квартиры и вытворял с ними, что хотел.
В нашем дворе жила такая женщина — Верочка.
Но Берия был не «свадебный генерал». Он был маршал Советского Союза. Он был свадебный маршал на брачной тризне Террора и Абсурда. Никто не бил его в пах и не колол серу.
А Верочка сошла с ума. Она играла с нами в песочные куличики и куклы, ссорилась с нами, плакала, обиженно растягивая мокрый рот: «За сто вы меня обизяете?» Ей было тогда лет тридцать. Как мне сейчас.
«За сто вы меня обизяете?»…

45. АЛЕШКА. ИЗ ПЕЧЕНЕГОВ В ПОЛОВЦЫ

День начался кошмаром — полыхающий, протяжный, хлещущий крик соседки Нинки сошвырнул меня с дивана, выволок в коридор, протащил до ее двери и втолкнул в грязную неухоженную комнату. Мальчишки Колька и Толька сидели на кровати и ревели, глядя на заходящуюся от крика Нинку. Она кричала страшно, на одной ноте, разевая широко безгубый сомовий рот, показывая мне пальцем на потолок и на середину комнаты.
Тошнота подступила у меня к горлу. Намокшая от протечки на потолке штукатурка рухнула и на пол вывалилось большое крысиное гнездо. Розовые маленькие тельца с длинными хвостами копошились и ползали среди обломков и пыли по паркету.
Они пищали.
Надо было подойти к Нинке, но для этого надо было миновать эти розовые омерзительные ползающие существа, я не мог ступить шагу.
Нинка, не переставая кричать и не отрываясь от крысят взглядом, бочком пошла вдоль стены, вспрыгнула на кровать, пробежала, соскочила, отпихнула меня от двери и с визгом помчалась по коридору, глухо стукнула где-то далеко входная дверь.
Вошел в комнату Евстигнеев — багрово распухший, с невидимыми в складках глазами. Под мышкой у него висел бесхвостый бурый кот.
— Ешь, кыся, ешь их, падлов, врагов народа, — сказал Евстигнеев и бросил кота на пол. Пружинистой упругой походкой кот прошел к рассыпленному гнезду, оглянулся на нас немигающим строгим взглядом и с тихим злым урчанием стал грызть розовую хвостатую мерзость.
Держась за стенку, я добрел до разрушенной кухни, где еще работал водопровод, открыл кран и стал пить холодную, пахнущую медной кислятиной воду.
Коммунальный апокалипсис.
У меня на столе лежал огромный пугающий Дуськин зуб, желтый, ощетиненный кривыми мощными корнями. Моталась перед глазами бугристая подушка евстигнеевского лица.
— Выпить хошь? — спрашивал он. — Давай рупь, притащу выпить…
Он налил мне из захватанной грязной бутылки самогон — зловонный и желтый, как керосин.
Яростный сполох света в тусклой запыленности — пролетел стакан, не задушил, не подавился, не выблевал назад. Ударил внутрь меня — в голову, в сердце, в живот, как разрывной патрон — ослепил и разметал на кусочки.
Мне все ненавистно и отвратительно. Я не могу так больше.
Я устал.
Ула! Это ты во всем виновата! Зачем ты смотрела в глаза зверю? Мы все противные розовые крысята. Теперь ты в закрытой психушке — какой, неведомо. А я пью самогон с Евстигнеевым. Ты лишила меня самого большого счастья — выйти на улицу, завести «моську», долго неторопливо разогреть его и прокатить неспешно по дождливым, изгаженным, изнасилованным осенью улицам — через центр, на Ленинский проспект, потом направо — на Воробьевское шоссе, снова направо — на гудящий железом спуск метромоста, выкатить в свободный ряд, включить фары, нажать изо всех сил сигнал, педаль акселератора — в пол, до упора, и промчаться с ревом и визгом до середины моста, и когда стрелка спидометра подшкалит сотню — руль направо, треск разлетающихся крыльев, грохот обломившейся балюстрады, и тишина короткого мгновенного пролета до асфальтовой ряби стынущей реки.
И пришел бы всему конец. Господи, какое это было бы счастье!..
Ула, ты отняла у меня мое счастье. Нам надо было или жить, или умереть вместе — когда мы еще оба были свободны.
А теперь ты в психушке, а я свободен только умереть. Но Гамлет и появляется лишь за тем, чтобы умереть. Живой Гамлет — смешон, он никому не нужен. Живой Гамлет стал бы со временем Полонием.
Все повторяется. Но за каждый повтор надо платить сначала, как на всяком новом представлении. Вот и могильщик — он урчит, бубнит и гычет, с трудом я понимаю его дряблое бормотание.
— …народ больно нежный стал — а старшине не до нежностей… помню исполняли мы по трибуналу лейтенанта-дезертира… поставили его над ровиком… сапоги и гимнастерку шевиотовую, конечно, сняли… а бриджи на нем новенькие… зима была, а по нему пот катится… я ему грю — портки расстегни, а он не понимает, самому пришлось пуговицы отстегивать… мне начальник конвоя грит — отойди, под залп угодишь… а лейтенант бриджи держит — не дам, грит, себя позорить… а чего там позорить?.. как дали из трех стволов — мозги целиком из черепушки вылетели… он-то и нырнул головой вперед в ровик… а я сразу с него бриджи и стянул наверх — ни пятнышка на них, ни кровиночки… Старшина всегда должен за добро казенное болеть… Их еще сколько, небось, носили эти бриджи-то… а вы крыс боитесь.
Люди сходят с ума, наверное, от ощущения бессилия. Ни сделать, ни изменить. Ни убить себя.
Над крысятами — бесхвостый кот. Над ним — Евстигнеев в бриджах с расстрелянного лейтенанта. Над ним — европеизированный Крутованов. Кто над ним? А-а, пустое! Они — на потолке, они грозят в любой момент рухнуть нам на голову.
— …А Ленин че сказал? — подступает ко мне, гудит, зловонит на меня Евстигнеев и протягивает еще стакан, пронзительно желтый и едкий, как желчь.
Стакан я забираю, а его отпихиваю от себя слабой бескостной рукой, мотаю головой — мне Ленин ничего не говорил.
— Выпей, Алексей Захарыч, и припомни слова вождя — учиться, он сказал, учиться, и еще раз учиться…
Смердящая сивуха самогонки, пожар в глотке, туман перед глазами, стеклянная колкая вата в ушах, болтающаяся где-то в разрывах света башка кабана Евстигнеева, двоящаяся, как у дракона, и сиплый его голос повсюду:
— А чему учиться-то — не сказал? Вот и остались мы навек неученые…
И мне больше не хочется пролететь на гремящем «моське» с моста в подернутую холодным паром реку. Да и захотел бы — не доехать, я уже и конец капота не разгляжу. Великое дело выпивка! На кой хрен строить душегубки и газовые камеры, возиться с крематориями — мы себя сами, за свои деньги, без толкотни и возмущения мировых гуманистов — и отравим, и сожжем, и уничтожим! Гениальная выдумка — заменить экзотермическое сожжение на эндотермическое. Пусть помедленней маленько, зато дешевле и при полном согласии и удовольствии сторон. Мы ежедневно забрасываем в себя пламя, по сравнению с которым Освенцим — карманная зажигалка.
Геноцид. Наверное, геноцид происходит от слова генацвале. Дорогой наш генацвале Иосиф Виссарионович! Рыжий рябой Антихрист… Мы все обречены…
— Ну-ка, пошел вон отсюда! Выметайся, выметайся… — услышал я знакомый голос, поднял свинцовую голову — стоит передо мной Антошка. Выгоняет Евстигнеева.
— Гони его, Антон, — шепчу я слабо. — Он жрет розовых крыс и носит штаны убитых…
Антон ходит по комнате, ногами расшвыривает стулья, топает, сердится на меня.
— Ты уже совсем спился! — кричит он. — Чего тебе-то в жизни не хватает?
— О-о! Антоша, мне всего хватает! С избытком…
— Нельзя, Алешка, так распускаться, — увещевал Антон, а я старательно рассматривал его сквозь заволакивающий все сумрак пьянства в середине глухого осеннего дня. И он казался мне маленьким, чуть сгорбленным, с поблекшим опавшим лицом и прижатыми ушами. И удаль его, раскатистая громогласность, бесчисленные анекдотики — все пропало куда-то, будто отобрали их, как форменную одежду, вместе с приказом об увольнении от должности.
— Что слыхать-то у тебя? — спросил я и подумал с испугом, что мне это любопытно, но неинтересно — не волнует это меня совсем. Как-нибудь все устроится. Севка твердо обещал.
— Да вроде подыскали мне должностенку, — криво ухмыльнулся Антон. — Директором бетонного завода. Негусто, конечно. Да в моем положении выбирать не приходится. Спасибо Дудкевичу за это…
Почему Дудкевичу? Это ведь Севка обещал уладить. Хотя Антон не знает, что я ездил говорить к Севке. Впрочем — какая разница? Дудкевич или Севка? Государственный блат или личный? Все пустое…
— Не грусти, ты еще снова поднимешься… — пообещал я Антону.
А он тяжело покачал головой:
— Вот это дудки! Выскочивших из тележки обратно не пускают. Да и черт с ними! Дудкевич говорит, что на бетонном заводе в наше время можно озолотиться…
— Будешь воровать — в тюрьму посадят, — сказал я бессмысленно, а Антон захохотал.
— Ни-ко-гда! — отчеканил он раздельно. — Это меня раньше, когда я копейки государственной в карман не положил, можно было в тюрьму упечь. А теперь-то кукиш! Я ведь вылетел с должности не из-за того, что преступление совершил…
— А из-за чего? За перевыполнение плана? — обронил я зло — мне Антон был сейчас неприятен.
— За то, что я о преступлении думать боялся, смотреть в ту сторону не мог, чужими руками хотел отбиться. А воровать надо спокойно, рассудительно и твердо. Спасибо державе — она меня научила.
— Ты тоже недоволен «Софьей Власовной»?
— Почему? Доволен. Нищета, бесправие и дикость — дело у нас привычное, тысячелетнее, зато можно с утра пьянствовать. Так что — пусть так будет, коли мы все по-другому не способны…
— Левку Красного не забудь захватить…
— Обязательно! — твердо заверил Антон. — Все нормально. Ничего страшного. Как-нибудь доживем оставшееся. Вот только с дачи казенной велели до воскресенья выметаться…
Я представил эту заваленную мебелью и вещами двухэтажную домину — тремя пятитонками не вывезти.
— Куда же ты этот хлам денешь? — поинтересовался я.
— А что мне там брать? На даче только удочки и лыжи — мои, остальное все народное. Это мне держава давала попользоваться, пока я был честным…
Учиться, учиться и учиться. А чему учиться — не сказал.
— Ты не обидишься, если я прилягу? — спросил я Антона. — Чего-то нехорошо мне…
И провалился в горячий душный сон, обессиливающий, полный рваных ужасов, убивающий душу. Во сне была потная бессильная борьба, тяжелое дыхание, падающие с потолка розовые крысы, ходящий на четырех лапах Евстигнеев, прорастающий в меня желтыми узловатыми корнями Дуськин зуб, треск рвущихся лифтовых тросов, свист и завывание бездонного падения, и протяжный шепот-крик-напоминание «Ж-ж-жи-жи-жига-жига-жигаче-жигачев-жигачев!!!..
Жигачев.
Сел на диване. В комнате пусто — Антон ушел. В сером бельме окна белесый прочерк снега. Гул и грохот машин на Садовой. Не проснулся еще, как лунатик встал, вынул из ящика пачку бумаги, нашел мятую копирку, сел за машинку и стал лихорадочно стучать запросы. Мне, замечательному советскому писателю и видному журналисту, для увековечения подвигов народных позарез нужно найти героя и пропавшего молодца лейтенанта Жигачева. Сообщите все, что известно, — откуда он, где служил, в 47–48 годах геройствовал в Белоруссии, как найти, сейчас ему должно быть около шестидесяти лет.
В пенсионный отдел КГБ, в архив Министерства обороны, в Министерство социального обеспечения, в управление кадров белорусского КГБ, в наградной отдел Президиума Верховного Совета.
Из красивого бювара — подарка Улы — вынул конверты, надписал адреса. Теперь — обратный адрес. Ула, любимая, подскажи — куда просить ответить? Ведь у меня даже нет теперь обратного адреса. Ответы придут в лапы моих опекунов.
Надпишу адрес Эйнгольца. Ночью выйду через черный ход, опущу письма по разным почтовым ящикам. Может быть, дойдут…
Рухнул на диван и уснул мгновенно, будто просто перевернулся с боку на бок. И на исходе этого беспамятного обморочного сна появилась Эва.
Она сидела за столом, положив ногу на ногу, попивая небольшими глотками из стакана коньяк. В пепельнице исходила дымной струйкой сигарета, и этот ветвистый сизо-синий столбик дыма был похож на придуманное растение. И я нисколько не удивился, что ко мне пришла сюда зачем-то Эва — у нее ведь такое же запущенное, не нужное ей пустое жилье. Только побогаче. Она покачивала на ноге полуснятой туфлей, и я вспомнил, что так же раскачивал расписные сабо ее муж, мой брат — Севка. Он — в Вене. Антон на бетонном заводе. А я здесь. Скучно Эве, выпить не с кем.
Он налила полстакана коньяка, подошла ко мне, села рядом на диван, просунула мне под шею руку, приподняла мою голову, протянула стакан — на, пей…
От Эвы пахло чистотой, хорошими духами и коньяком. И горестное чувство огромного, всемирного сиротства охватило меня, ощущение покинутости, полной своей прожитости, заброшенности и ненужности. Она обнимала меня за шею и тихо, ласково приговаривала: «На, выпей, выпей, тебе полегчает…» И глоток коньяка накрыл меня волной тепла и привязанности к Эве — удивительное состояние сна, когда женщина, неинтересная и никак не возбуждающая тебя в яви, вдруг становится в сновидении необъяснимо привлекательной и прекрасной. А она быстро и жарко гладила меня своими длинными ладонями, приговаривая, как в бреду:
— Что же ты спишь одетым, Алешенька… Дай я тебе рубашечку расстегну… Дорогой ты мой… Совсем ты дошел… Не отталкивай меня… не надо… я ничего не хочу знать… я их всех ненавижу… я ни за что не отвечаю… я хочу быть с тобой… давай уедем куда-нибудь… тебе хорошо будет со мной… мы — оба — беспутные бродяги… нам будет хорошо… не отталкивай меня… у тебя руки как лед…
У нее были небольшие острые груди, торчащие чуть набок. Налево — направо. И между ними родинка. И она навалилась ими на меня, гладила по лицу, она скользила своим гладким ловким телом по мне, как будто хотела запеленать меня собою. Я упирался в ее твердый плоский живот руками, и руки мои подламывались, я пытался что-то сказать ей, но только булькали и мычали у меня во рту слова, она их сразу душила своими сухими длинными губами, и волосы ее были повсюду — у меня в руках, на лице, я чувствовал, как они щекотят мне шею и жгут живот. И когда пришла уверенность, что я не сплю, это не сон, не выдумка, не мара — я толкнул ее сильно, крикнул — «уйди, гадина, ты кровосмесительница…» — но было уже поздно. Я уже был весь в ней и любила она меня яростно, щедро и беспамятно. А потом отвалилась в сторону, глубоко и облегченно вздохнула, поцеловала-укусила меня в грудь и сказала ясным светлым голосом:
— Ну не сердись, любименький дурачок… Ты невыносимо добродетельный… Ведь тебе же хорошо было?.. Тебе же сладко со мной было?..
Мне было сладко. Господи, что же я совершил? Как же я выблюю из себя эту ядовитую горечь греха за миг насильной сладости?
— У тебя нет ванны? — спросила Эва.
Я с трудом разлепил губы:
— Она разрушена. Доживем так — в грязи…
Она помолчала, перегнулась через меня, и мне прикосновение ее было отвратительно, и она, наверное, почувствовала это, потому что взяла с полу сигареты, закурила, отодвинулась к самому краю дивана и медленно сказала:
— Это не грязь. Я люблю тебя. Давно…
— А я тебя — нет.
Она пустила вверх длинный росток дыма, задумчиво спросила:
— Тебе сейчас хочется дать мне по морде? Сделать больно? Оскорбить?
— Нет. Ты здесь не при чем.
— Эх ты, агнец Божий! Берешь грех мира на себя?
— Ничего я не беру. Переспали, и все. Ты же этого хотела.
— Нет! — она стремительно приподнялась на локте. — Я не этого хотела! Я хочу жить с тобой всегда…
— Не будет этого…
— Почему, Алешенька?
— Не надо говорить об этом, Эва. Тут даже обсуждать нечего. Ты для меня не существуешь. А я сам — почти умер…
Ула! Я не прошу у тебя прощения. Ты ведь и не узнаешь никогда об этом сумрачном кошмаре — в разоренном мерзком жилище, сгнившем, истлевшем, с падающими с потолка крысиными гнездами. Ула — от всей любви своей — пожалей меня, мне одному нести в себе эту ночь распада и извращения.
Мы долго лежали молча, рядом, но не касаясь друг друга, и мне казалось, что, если я нечаянно дотронусь до гладкой прохладной Эвиной кожи, я опалю себе руку до кости, я сожгу себя, как прикосновением к медузе. Эва уткнулась лицом в подушку и дыхания ее было совершенно не слышно, но я знал, что она не спит.
— Нет, ты не умер, — тихонько хмыкнула Эва. — Ты любишь эту женщину?
— Тебя это не касается.
— Как знать…
Сердце заткнулось у меня где-то под горлом, мне не хватало воздуха, мои легкие лопались и шуршали, как пересохшие жабры.
— Ты что-нибудь знаешь об Уле? — спросил я медленно.
— Знаю, — негромко и спокойно ответила Эва.
У меня недоставало сил спросить, а Эва так же неслышно дышала. И молчала.
— Что?
— Она у меня, — бормотнула Эва в подушку.
Скрючившись, я неловко, торопливо одевался, не попадая в рукава и штанины, — мне было очень стыдно быть голым перед этой чужой жутковатой женщиной.
Хлебнул прямо из горлышка недопитой бутылки, которую принесла в мой незапамятно долгий беспробудный ужасный сон Эва. И не почувствовал вкуса — будто воду.
— Как мне увидеть Улу?
Эва тихо засмеялась:
— Ты просто дурачок… У нас — тюрьма. А в наших тюрьмах, как ты знаешь, свиданий не бывает…
— Что же делать?
— Ничего, — сказала она, не отрывая головы от подушки. — Коли такая любовь — жди. Если хочешь, надейся на меня…
— Ты меня шантажируешь?
— Нет. Просто вы, Епанчины, привыкли всем забесплатно пользоваться. А в жизни за все надо платить…
Я встал, надел свою куртку, вернулся к столу, собрал и положил в карман конверты с запросами о Жигачеве, и тихо вышел из комнаты, бесшумно притворив за собой дверь. В коридоре пронзительно заскрипели под ногами щелястые расползающиеся доски. Щелкнул замок — и я на лестнице. Черным ходом — во двор.
На улице бесновался ветер, носивший тучи холодной водяной пыли. Вокруг фонарей дымились шары синеватого пара. Шипели в лужах машины. «Моська» зарос ровными круглыми бородавками капель. Я провел по крыше рукой, и на этой пупырчатой блестящей спине вспухла проплешина. Махнул рукой и пошел пешком — неведомо куда.
Черные щели почтовых ящиков. Влажный тряпочный запах облетающей листвы. Гул полночных бездомных автобусов. Сочащиеся краснотой, как сукровицей, буквы «М» над запертыми дверями метро. Плотная душная вонь в зале ожидания Курского вокзала — тысячи спящих людей, на деревянных лавках, на полу каменном, на ступенях замерзшего эскалатора, на прилавках закрытых киосков. Они все сорвались со своих мест, гонимые, как и я, — тоской и страхом, и кочуют куда-то без цели и смысла. Старухи, дети, солдаты, деревенские мужики, молодые девки, командировочные служащие разметались в беспокойном трепетном сне на коротком привале. Скоро подъем, и дальше — в бессмысленный и бесконечный путь.
Рухнула навсегда оседлая жизнь, став вечным бродяжничеством. Взорвали, затоптали, изгадили, забыли путь из варяг в греки. Мы вершим нескончаемый кольцевой маршрут из печенегов в половцы. Обезлошадевшие, спешенные скифы.
Прочь — в дождь, в пустоту, в ветер! И у ночи есть конец. С рыком и гиканьем волокло меня отчаяние по одичавшему мертвому городу, дотла разрушенному и разграбленному собственными хозяевами, пока не бросило, обессиленного и мокрого, у собственного порога — в комнате было пусто, пахло духами Эвы, пролитым коньяком, окурками, белела разворошенная постель на диване, мутно светила желтая лампа и набухало серостью оконное стекло.
На столе лежал плотный белый конверт. Я взял его в руки, медленно, будто по слогам прочитал на нем, пытаясь понять смысл: «Эва, очень прошу тебя передать это письмо Алешке — я сам не успеваю до отъезда. Целую, Всеволод».
Разорвал конверт — оттуда выпало десять хрустких глянцевитых новеньких сторублевых купюр и записка: «Алешка, я знаю, что у тебя сейчас плоховато с деньгами. Возьми в долг. Разбогатеешь — отдашь. Твой Севка».

46. УЛА. ШИФР 295

Бес, который манил Ольгу Степановну, так удачно увернувшийся от нее в погоне на троллейбусе, вернулся к ней ночью, уговаривал, стращал, прилещивал, но она ему не поддалась, с криком бегала по палате, ловила его, ругалась и плакала, с разбега перевернулась через мою кровать, разбила в кровь лицо, получила от дежурной сестры двойную дозу аминазина, и теперь лежала неподвижно, почти бездыханная, с огромным синяком под глазом и присохшей бурой пеной на губах.
А Клава Мелиха, прячась за изголовьем моей кровати, рассказывала жарким шепотом, что теперь она выследила точно и знает наверняка, что здесь у них приемно-передаточный шпионский центр.
— Доктор… пухленький такой, симпатичный… он всем врет, что фамилия ему Выскребенцев… он и есть главный шпион… начальник диверсантов… его по-настоящему зовут Моисейка Ахмедзянов… я его сразу узнала… он раньше у нас учетчиком работал… я сразу вспомнила, что его фамилия Ахмедзянов… а Моисейка — то другой… он ему не то брат, не то по жене товарищ… евреи ведь и татары — это одно и то же… они родину сговорились продать… придут американцы и негры… всех убьют… с живых кожу будут сдирать и есть… они все изменники родины… ой-ой-ей, мне бы только до чекистов добраться… им глаза открыть… никто ведь не знает… слышь, тетка, ты мне напиши, что я тебе расскажу… беда у меня — я буквы забыла… ты мне только напиши… у меня тут шпион один знакомый есть… он чекистам донесение наше доставит… они придут… всех нас освободят…
Света накрылась с головой простыней и пела вполголоса свои чудные песни. Это была печальная музыка поражения, смирения, отступления.
Две санитарки ввели в палату новую больную — пожилую, совершенно седую женщину с ясным добрым лицом. За ними шел Выскребенцев. Клава упала на пол и ползком метнулась к своей кровати. Проходящая санитарка несильно пихнула ее ногой, заметила:
— Ползай, ползай — до Сычевки аккурат доползешь…
Выскребенцев показал старушке кровать в углу:
— Вот, Анна Александровна, ваше место будет. Располагайтесь. Я верю, что у нас с вами дело пойдет на лад…
Анна Александровна положила на тумбочку свой узелок, присела на кровать, вздохнула, и в позе ее было какое-то удивительное сочетание смирения и несогласия.
— А дела у нас должны обязательно пойти на лад, — рыхлился всеми своими пухлостями розовый черт, улыбался сочными губками, пушистые усята его дыбились. У вас нет, дорогая Анна Александровна, выхода…
— Почему же это? — спокойно спросила женщина.
— Потому что вы проходили уже курс лечения в Ленинградской спецбольнице, Днепропетровской и Казанской. Если и мы не поможем, остается один путь — Сычевка. А вы ведь, наверняка, наслышаны о ней…
— Что ж, как Господь велит… — пожала Анна Александровна плечами.
— Ну, знаете ли, Анна Александровна, это не ответ, — развеселился мучитель. — Народная мудрость гласит — на Бога надейся, да сам не плошай.
— Оплошать вы мне не дадите, — твердо ответила старушка. — А я уж как-нибудь надеждой на Господа проживу…
— Как знаете, как знаете, — и быстро потер свои пухленькие надувные ладошки, повернулся ко мне: — А как вы себя чувствуете, Суламифь Моисеевна?
— Я требую, чтобы вы собрали комиссию! Вы преступник — вы кормите меня нейролептиками! Вы не имеете права! Я требую комиссии…
Выскребенцев доброжелательно улыбнулся, ласково блеснули его золотые очечки.
— Не волнуйтесь так, Суламифь Моисеевна! Успокойтесь! Конечно, вас будет смотреть и консилиум, и консультанты, и самая компетентная комиссия. Вы ведь и не представляете, как вам это самой нужно. Вам нужно очень серьезное лечение, заботливый надзор. Вы же нас сами и благодарить потом будете. Пока вы еще не понимаете, у вас неадекватная реакция. А поправитесь немного, поставим вас на ноги, вы мне еще цветы носить будете и сердечно благодарить…
Он, гадина, нарочно издевался надо мной. Я подумала, что он меня специально провоцирует на истерику. Собрала все силы, и как могла спокойно, сказала ему:
— Я вам официально заявляю, что больше не буду принимать таблетки галоперидола. Вы хотите действительно свести меня с ума — я вам не дамся…
Выскребенцев искренне, от души расхохотался:
— И после такого заявления вы хотите, чтобы я поверил в вашу адекватность? Я уж не говорю об оскорбительности вашего заявления для моей врачебной чести — но подумайте сами, что было бы, если бы все пациенты психиатрической больницы сами назначали себе или отменяли методику лечения? К вашему же счастью, для вашего же блага мы свободны в выборе методов и тактики лечения больных. А если вы не захотите принимать таблетки галоперидола, я переведу вас на уколы триседила, эффективность которого вдвое выше…
От бессильной злости, от горечи, от беззащитности у меня против воли покатились по щекам слезы. А он поощрительно похлопал меня по руке:
— Поверьте мне — любая комиссия подтвердит мой диагноз. У вас классическая картина вялотекущей шизофрении. Вы раздражительны, грубы, вспыльчивы, циничны, вы все время насторожены и подозрительны. При этом вы повышенно сенситивны, ранимы, обидчивы и слезливы…
Я закрыла глаза и вдруг услышала тихий отчетливый голос новой больной — Анны Александровны:
— Ох, жутко тебе будет, доктор, гореть в геенне огненной…
Шаги его ватно прошелестели к двери и оттуда донесся мягкий убеждающий голос:
— Геенна огненная будет здесь, на земле, и гореть в ней будем вместе… И вы — праведные, и мы — грешные…
Анна Александровна присела на край моей кровати и стала быстрыми, легкими движениями гладить мне лоб, переносицу, брови, и боль как будто вытягивалась ее мягкими пальцами, и становилось тише на душе.
— Ты поплачь, девочка, не крепись, ты пожалуйся — легче станет. А то душа от молчания, как глина от огня, каменеет. Это ведь они, антихристы, нарочно придумали, что жалость унижает человека — чтобы люди совсем друг на друга облютели. А жил на земле мудрый добросерд — епископ Дионисий и заповедывал он людям изучать друг друга, чтобы лучше понять, поняв — полюбить, а полюбив — соединиться.
К нам подкралась Клава и неожиданно истошно заголосила:
— Широка страна моя родная… всюду жизнь привольна и широка… с южных гор до северных морей… человек проходит как хозяин, если он, конечно, не еврей… Ха-ха-ха! Попались, шпионы!.. О чем шептались?..
Меня от испуга и досады затряс колотун, а Анна Александровна даже не вздрогнула, только рука стала чуть быстрее двигаться:
— Не сердись, доченька, — нет ни вины, ни греха на ней. Пожалей ее — сердцем откройся, легче самой будет, неисчерпаемый колодец любви поместил нам Господь в сердце, да редко мы сами черпаем…
— А за что вас… сюда? — спросила я.
Старушка засмеялась:
— Расстройство сознания в форме религиозного бреда. Да вообще-то — целая история болезни накопилась у меня. Я уже почти полный круг по спецпсихичкам сделала. У меня шифр 295 — а он у них, как каинова печать, не смывается…
— А что такое — шифр 295?
— Это по государственной тайной нумерации название шизофрении. Если однажды тебе поставили такой диагноз, он остается на всю жизнь. Никакая комиссия его снять не может. В крайнем случае — могут заявить, что сейчас шизофренического состояния не наблюдается. Но шифр остается навсегда. И всю жизнь уже живешь с клеймом. Ни на работу, ни за границу, никуда с этим шифром ты не попадешь. У нас так и говорят: осужден пожизненно по 295 статье…
Я тоже осуждена пожизненно.
У меня проказа и шизофрения. Шифр 295. Шифр остается навсегда.

47. АЛЕШКА. ПОГОНЯ

Первую из десяти Севкиных новых сторублевок я оставил на станции техобслуживания. Ее уже несколько месяцев ждал вечно пьяный слесарь Васька Мяукин, давным-давно укравший для меня необходимые запчасти. Васька — пролетарий с интеллигентными запросами, читатель «Литгазеты», ценил меня за смешные рассказы настолько, что не отдал дефицитные ворованные запчасти какому-то другому клиенту, хотя его почтение и не простиралось так далеко, чтобы дать их мне в долг.
— Когда пошабашим? — деловито спросил он.
— В обед должны все закончить и выпивать пойдем, — заведомо наврал я ему, поскольку в два часа меня должен был ждать около института Эйнгольц. И выпивать я сегодня не собирался.
— Тогда сымай пинжак — помогать будешь…
Мы с ним работали на пустыре за автостанцией. Как ловко и споро мелькали его пальцы! Васька снял мой старый карбюратор и поставил новый — от жигуля. У него уже была приготовлена переходная прокладка, удлинитель, он мгновенно вкручивал болты, лихо свинчивал тяги, насаживал шайбы, гайки тянул до верного.
Заменил трамблер, выкинул старую и поставил новую бобину. Снял клапанную крышку и точно довел зазоры, потом чистил контакты, подгонял одно к другому, давая мне короткие команды — держи, тяни, подай пассики, ключ на четырнадцать, нажми, отпусти, на полоборота проверни, стоп! Он был похож на хирурга, копающегося среди кишок, нервов и сосудов разверстого брюха.
Долил масла, прошприцевал передний мост, подвел тормозные колодки. Прекрасный и быстрый мастер торопился изо всех сил — уже маячил обеденный перерыв, когда мы сможем с чистой совестью развести в себе огонь нашего собственного крематория. Его неукротимо призывала адская печь в зеленой бутылке. Я его хорошо понимал.
Он выдал мне машину — лучше новой. А я его обманул. Отдал хрустящую сотню и сказал:
— Возьми бутылку и иди в столовую. Я сейчас к тебе подгребу…
Крутанул стартером молодо заревевший мотор и помчался к Эйнгольцу. Мне нужно, чтобы «моська» вел себя сейчас хорошо, мне предстоит большая гоньба. Сегодня с утра я не видел около дома тусклой неотвязной «волги» с моими серыми пастырями. Но вряд ли они отвязались совсем — они могут возникнуть в любой момент. Чего они хотят? Следить ведь за мной глупо. Может быть — припугивают?
Ах, как легко и резво бежал «моська»! Мы еще посмотрим, мы еще потягаемся со страшными форсированными машинами.
Эйнгольца я увидел издали — он стоял, опершись спиной на серую облетевшую липу, — коренастый, краснолицый, в своих толстенных мерцающих синеватыми бликами очках, и казался мне похожим на какое-то доисторическое вымершее животное. В ногах у него, прямо на асфальте, стоял необъятный портфель и две больших хозяйственных сумки, из которых торчали какие-то папки, книги, пачки бумаг.
Он вызывал у меня странное чувство — смесь раздражения, пренебрежения и необъяснимой приязни.
Пыхтя, влез Эйнгольц в машину со своим багажом, поздоровался коротко, утер красное потное лицо.
— У тебя, Эйнгольц, плохие перспективы. Ты — толстяк, неврастеник, литератор и еврей…
— А у тебя хорошие перспективы? — мягко поинтересовался он.
— У нас у всех замечательные перспективы, — согласился я.
Мы долго ехали молча, я видел в зеркальце сзади задумавшегося Эйнгольца — у него было скорбное усталое лицо. Он сказал неожиданно:
— Меня в школе ненавидел наш классный руководитель. Он меня поймал однажды, когда я царапал бритвой парту, выволок за ухо на всеобщее обозрение и сообщил: «Сейчас ты бритвой парту режешь, завтра ты с ножом выйдешь на большую дорогу, и вырастет из тебя, наверняка, бандит, хулиган, убийца Кирова»…
Я думал, что он продолжит — как-то объяснит свое воспоминание, но он снова глухо, тяжело замолчал. Только на Серпуховке он спросил:
— А откуда ты узнал, что Ула в седьмой психбольнице?
— Неважно. Узнал…
Ах, Эйнгольц, Эйнгольц, больше всего на свете мне не хочется вспоминать, как я узнал, что Ула в седьмой психбольнице. Я кивнул на его сумки:
— Что это за бебехи?
Эйнгольц усмехнулся:
— Мой архив. Мне предложили очистить стол…
— В каком смысле?
— Меня уволили.
— Но ты же научный сотрудник? Тебя же можно уволить только по конкурсной комиссии? Через ученый совет?
— Алеша, это ты говоришь? Ты ведь не хуже меня знаешь, что у нас можно все.
У поворота к Волхонке — ЗиЛ, я перестроился в правый ряд, но не успел проскочить на стрелку светофора, потому что меня отжал бойкий наглый жигуленок, юркнувший вперед меня. Зеленая стрелка погасла, и я решил подождать — сейчас было не время глотничать с милиционерами.
— Как же ты теперь думаешь жить, Шурик?
— Не знаю. Я не думал еще. Мне как-то все равно…
— Что значит «все равно»? Жевать что-то надо!
— Надо. Но у меня какое-то непонятное ощущение, будто вся моя жизнь к концу подходит…
На Канатной улице я быстро догнал и обошел броском неспешно телепавшийся жигуль, проявивший такую прыть на повороте. Сидевшие в нем двое мужиков тоже о чем-то спорили.
Эйнгольц отстраненно произнес:
— Сказал нам Спаситель — когда будут гнать вас в одном городе, бегите в другой.
Я посмотрел на него в зеркальце — лицо Эйнгольца было красно, напряженно и отчужденно. А позади нас маячил все тот же белый жигуль. Невольно взглянул на номер — МНК 74–25. Свернул на длинную подъездную аллею к больничным воротам. И вспомнил.
— Шурик, я отправил в несколько организаций запросы. Я боюсь, что ответы до меня могут не дойти, и я дал твой обратный адрес. Не возражаешь?
— Нет. Конечно, не возражаю…
Остановил машину на площадке сбоку от ворот — огромные железные створки с электрическим приводом. Ворота открывались мотором из проходной за решеткой.
«У нас тюрьма», — сказала Эва.
Эва — что ты сделала с нами? Зачем тебе это надо было? Ах, все пустое! Эта жизнь к концу подходит…
Мы направились к одноэтажному каменному домику с табличкой над квадратным оконцем «Справочная». Я оглянулся и увидел, что в другом конце площадки пристроился белый «жигуль» МНК 74–25.
Справки в этом медицинском учреждении давал красномордый морщинистый вахтер в сине-зеленой вохровской форме и фуражке. Он вглядывался в нас подозрительно из своей зарешеченной амбразуры, переспросил несколько раз:
— Как-как? Гинзбург? Суламиф? Щас посмотрим…
Он листал в тонкой засаленной папочке бумажки, воздев на курносый кукиш лица толстые роговые очки, слюнил пальцы с подсохшей чернотой ружейного масла под ногтями, бормотал сухими губами в белых налетах:
— …Гинзбург… Гинзбург… так-так… когда поступила?.. семнадцатого?.. Так-так… В каком отделении, не знаете?.. Так… Нету… Нету такой у нас… Не значится…
Я начал орать на него:
— Как не значится — она здесь вторую неделю! Уже…
Но Эйнгольц дернул меня сзади — пошли, это бесполезно.
А медицинский работник в охранной форме, взглянув на меня равнодушно, захлопнул изнутри ставню окна. Вот и все.
Белый жигуль на другом конце стоянки, двое пассажиров. Не бегут к проходной с кульками передач, не торопятся в справочную — узнать, как там их дорогой родственник лечится под надзором вохровцев.
Трехметровая кирпичная стена с вмазанным в гребень стекольным боем, с двумя рядками колючей проволоки на косом кронштейне внутрь территории.
У нас тюрьма. В тюрьме свиданий не бывает.
Только вышек караульных с пулеметами по углам нет.
Мы пошли вдоль стены — вдруг где-нибудь есть пролом, лазейка, незапертая калитка, неохраняемый хозяйственный двор. Высоко над головой — битое стекло, колючая проволока и полуоблетевшие кроны старых деревьев.
Стена повернула налево, далеко-далеко тянется ее кирпичный траверс. Вдоль пустыря, огромной помойки, заброшенной свалки, железнодорожной насыпи. Какие-то склады, бараки, кучи гниющей картошки, железные ржавые коробочки гаражей, горы строительного мусора, бродячие собаки. Стена, стена, стена.
— Даже если мы попадем туда — ничего не узнаем, — сказал Эйнгольц. — Там целый город. Надо знать отделение…
Мы обошли вдоль стены всю больницу и не нашли лазейки. Вернулись к стоянке, выйдя прямо к белому жигулю. Один из его пассажиров стоял около справочного окна, и медик-охранник не гнал его и не захлопывал перед ним ставню. Да ведь они и не ругались между собой!
А второй пассажир, видимо, шел за нами — чуть поодаль. В кабине «жигуля» на заднем сиденье стоял большой черный портфель — такой же, как у Эйнгольца. Правда, они в нем носят не выкинутый из очищенного стола архив, а скорее всего бутерброды, термос с чаем, а то и бутылку. У них ведь ненормированная беспокойная оперативная работа!
— Послушай! — удивленно сказал Эйнгольц, показывая на «жигуля». — В машине раздавался отчетливый крякающий протяжный звук. — Что это?
Звук повторялся с пятисекундным интервалом.
Это, Шурик, вызовной сигнал радиопереговорного устройства.
В «жигуле»? Зачем? Это же частная машина?
— Нет, друг Эйнгольц, это не частная машина. Это вызывают по радиотелефону вон того жлоба. А он следит за нами…
Я взял ошарашенного и перепуганного Эйнгольца за руку и повел через площадку к «моське». От справочного окошка отделился и пошел нам навстречу развинченной фланирующей походкой шпик. Он, видимо, хотел внимательно рассмотреть Эйнгольца — меня-то он, наверняка, хорошо знал в лицо.
Когда мы поравнялись, я, ослепнув от ненависти, даже не разглядев его как следует, громко сказал:
— Эй ты, топтун! Поторопись — там тебя на связь вызывают!..
Быстро сели в машину, Эйнгольц еще дверь не захлопнул, как я запустил мотор, крутанул на пустой площадке дугу задним ходом, включил первую и погнал на всю катушку прочь от больницы. Мы уже выскочили из подъездной аллеи, когда они в нее только въехали.
Они будут стараться догнать меня изо всех сил — их работа тоже стоит на обмане и очковтирательстве, он ведь «наверняка» побоится доложить начальству, что я их расколол. Им лучше доложить, что объект наблюдения скрылся, используя сложности уличного движения.
Сейчас быстрее! Быстрее! Выиграть секунды! Я не знаю, зачем я убегал от них, мне ведь все равно некуда деться, они перехватят на полдороги или около дома. Но я знал, что надо оторваться. Я знал, что надо с ними бороться, — я ведь не понимал, зачем они пасут меня, и коль скоро им это зачем-то надо — я обязан им всеми силами мешать.
До Добрынинского рынка у меня нет выбора — только прямо, самым быстрым ходом. А тут большой развод движения. Налево, через бульвар, здесь за строящимся домом есть проезд на Шаболовку. Снова налево — к Текстильному институту.
— Посмотри назад, Шурик — ты их не видишь?
Эйнгольц долго всматривался, неуверенно развел руками:
— Кто их знает — сзади много машин, темнеет, я цвет плохо различаю…
Направо — через Вторую Хавскую, прямо, налево, к Донскому монастырю. Полный круг, с протяжным воем баллонов, с натужным ревом мотора я промчался вокруг монастыря. Свернул за угол, рядом с Соловьевкой, и влетел в глухую подворотню. Заглушил мотор и выключил подфарники. Обернулся назад — по улице промчались за нашей спиной несколько машин, но был ли среди них МНК 74–25, я видеть не мог.
— А теперь что? — спросил Эйнгольц.
— Посидим, покурим, отдышимся. Потом поедем по домам…
Через подворотню мимо нас шли люди, с криками пробегали мальчишки, густел вечерний сумрак и пронзительней блестел влажный асфальт. Сигаретный дым липнул к щитку, кряхтел и тяжело вздыхал Эйнгольц, с шелестом и гудением проносились по улице машины, загорались в окнах разноцветные плафоны, из открытой форточки приплывал к нам блюз, густой и темно-сладкий, как патока. Мир жил вечерне, устало и спокойно — он не знал, что эта жизнь подходит к концу, он не знал о нас, двух испуганных беглецах в запыхавшемся от гонки «москвиче», спрятавшемся в темноте чужой подворотни.
— Алеша, ты говорил о запросах, которые ты послал…
— Ну?
— Ты ищешь убийцу Михоэлса и отца Улы? — он спрашивал запышливо, неуверенно, будто боялся, что я его обругаю и прогоню.
— Да. А ты откуда знаешь об этом?
Он подышал, посопел робко, уклончиво ответил:
— Мы с Улой говорили…
— Так. И что ты хочешь сказать о запросах?
— Я хотел тебе сказать… Я думаю… Мне кажется, ты не получишь ответа… Я тебе сказал это, чтобы ты зря не надеялся…
— Почему ты так думаешь? — удивился я. — Ты что-нибудь знаешь?
Эйнгольц покрутил головой, будто его душил воротник рубахи, погудел носом, сказал негромко, отвернувшись от меня:
— Убийца давно мертв. Ничего тебе не сообщат о нем.
— Не мычи! Что ты тянешь! Объясни мне по-человечески!
— Я не тяну — я всегда старался забыть об этом, и мне стало так страшно, когда я увидел этих убийц, на машине — тех, что гнались за нами. Они все могут. Бог весть, что будет с нами завтра. И мы должны разделить между нами то знание, что есть у нас. Я не тяну — я стараюсь получше припомнить…
Так вспоминай, Шурик, вспоминай! И не бойся — они нам ничего не сделают, у них пока что руки коротки. Эти-то не убийцы еще — это просто шпики… Вспоминай, Шурик…
— Мне говорили, что для убийства Михоэлса привезли одного человека из Москвы и второго взяли в Минске — это был адъютант белорусского министра генерала Цанавы, брата или племянника Берии…
— Все правильно. Как их фамилии были — не помнишь?
— Нет, я не знаю. После убийства их обоих привезли в Вильнюс, там они должны были отсидеться, пока шум уляжется.
Все бы и сошло гладко, но в Минск приехал расследовать убийство Шейнин. Во дворе, где произошло убийство, Шейнин нашел лом, завернутый в лоскут войлока, измазанный кровью и кусками мозга…
— Так, значит, старый сыщик нашел этот лом! — вырвалось у меня.
Эйнгольц покорно кивнул:
— Да, он был сыщик получше, чем писатель! Шейнин снял с лома отпечатки пальцев, и произошла катастрофа. По отпечаткам пальцев установили, что они принадлежат адъютанту Цанавы…
Что ты говоришь, Шурик! Как это могло быть? Ведь адъютант уже отсиживался в Вильнюсе?..
Им не пришло в голову, что у Шейнина, как начальника следственной части прокуратуры, существует свой выход на дактилоскопическую картотеку. А этот адъютант был в сорок втором году осужден за разбой к шести месяцам штрафбата, на передовой отличился, был ранен, награжден и кем-то представлен Цанаве. Видимо, молодой бандит понравился этому людоеду, и он приблизил его… Надо полагать, он ему крепко доверял, если поручил такое дело…
— Господи! — хлопнул я себя по лбу. — Значит, Шейнин тогда уже знал почти все…
— Да, он стал искать адъютанта, и было решено этого головореза убрать…
— Его фамилия — Жигачев.
— Может быть, — кивнул Эйнгольц. — Не знаю. Ликвидировать этого адъютанта было приказано старшине Гарнизонову…
— Что-о? — открыл рот я. — Пашке Гарнизонову? Ты ничего не путаешь, Шурик?
Он медленно покачал головой, печально мигнули его набрякшие тяжелые веки:
— Нет, Алеша, я не путаю. Он был шофером твоего отца. Гарнизонов дал этому Жигачеву, или как там его, стакан спирта, в который было намешено сильное снотворное, отвел его в гараж, посадил в машину и включил мотор. Через полчаса Жигачев задохнулся…
— Шурик, ты это наверняка знаешь? Кто тебе это сказал?
Он помедлил, будто раздумывая — говорить или пока еще можно молчать, быстро произнес:
— Мне сказал человек, давший спирт и снотворное…
— Шурик, мне надо выяснить — от кого ты это все узнал. Мне это очень важно!
Эйнгольц твердо взглянул мне в глаза:
— Нет, Алеша, я не скажу. Это все правда. Наверняка, правда. Но сказать — откуда я знаю — я не могу…
Помолчал и просительно добавил:
— Поверь, Алеша, я тебе как брату говорю — час правды еще не пробил. Мы всю ее не готовы узнать…

48. УЛА. СТЕКЛЯННЫЕ ПУЛИ

— …Серы! Я те щас закатаю полну жопу серы — тады успокоисся! Серы! — орали кому-то няньки в коридоре, их гавкающие голоса заглушали рассказ Анны Александровны, и я вдруг с удивлением поймала себя на том, что меня сердят только крики — мешают слушать, а в сердце нет ужаса и сопереживаний к несчастной, которую сейчас будут травить и мучить сульфазином.
Человек, наверное, ко всему привыкает.
Анна Александровна рассказывала, как впервые попала в психушку. Из Президиума Верховного Совета. Она пришла в приемную с жалобой. Прожила перед этим полгода в Почаевской лавре, не вынесла — поехала в Москву жаловаться. Местные власти расположили в одном крыле монастыря клуб с агитпунктом, а в другом — отделение для буйных больных — психохроников. В часы моления слева доносилась джазовая музыка, пьяная ругань и визг лапаемых девок, а справа — жуткие крики связываемых в укрутки и накачиваемых серой больных.
Анна Александровна привезла жалобу, подписанную почти пятьюстами верующих. Ее выслушали, приняли бумагу, и по «скорой» психиатрической направили в Ленинградский псих-приемник. Через год — в Днепропетровск. Еще через год — в Казанскую страшную психбольницу. Теперь привезли сюда. Здесь предстоит освидетельствование комиссией. И грозит диагноз — неизлечима.
Она не демонстрирует улучшения в состоянии — она не проявляет критики к своему поведению. Пока она не признает, что раньше была неадекватной, возражая против подселения в монастырь комсомольского клуба и психиатрической больницы, врачи не могут констатировать улучшения в ее состоянии.
Шифр 295 с пометкой — «психохроник» — это пожизненное заключение.
У меня тоже что-то сдвинулось в голове, я искренне не понимаю многих установлений. Меня тоже ждет пометка «психохроник» на папке истории болезни.
А по палате расхаживает, завернувшись в простыню, Света — с коротко срезанными волосами и прекрасными горящими синими глазами, все время поет свои диковинные песни и говорит, ни к кому из нас не обращаясь:
— Слушайте, слушайте — гремит музыка… она повсюду… она вокруг нас, она в нас, это язык вселенной, обращенный к нам… слушайте высокий говор сфер… примите разложенную в семь нот литературу чувствования… Господи, неужели вы не слышите и не понимаете?.. Я хочу перевести на ваш бедный язык идеи и лик громадного мира… Слушайте меня… вы разве оглохли?.. Немота пала… Семь нот вам кричат… и все тональности… регистры и лады… Евангелие от Баха… Откровение от Гайдна — узнайте Апокалипсис от Бетховена… Я вам спою святое благовествование от Моцарта…
Ее ломкий голос, тонкий и ясный — метался и звенел по серому сумраку палаты. Разве это сумасшествие? Какой-то непонятный нам стремительный внутренний полет.
Клава сказала неожиданно осознанно:
— Сейчас эту дуру глушанут лекарством… — помолчала и добавила: — Витаминами. Витамины на нашу погибель придумали евреи… А их в природе и не существует… Вот евреи их придумали и продали американцам… А нам теперь — в очереди стой…
Анна Александровна подошла ко мне и положила ладонь на лоб:
— Ты, девочка, с медсестрами и няньками не воюй — принесут таблетки, ты их прими. Иначе заколют они тебя уколами. Ты ведь, слава Богу, не пробовала триседил в уколах, не знаешь, какой это ужас. Бред, память пропадает, совсем в животное превращаешься…
Я улыбнулась ей — впервые, как попала сюда.
— А вы сами, Анна Александровна? Вы же не принимаете таблетки?
Она засмеялась, легко, радостно:
— Э, голубка! Тебе-то повезло — они тебя в глупостях обвиняют, свое безумие на тебя перекладывают. Чего бы ты этим разбойникам ни сказала — нет у тебя на совести греха. А мне надо от Бога отказаться — силу антихриста признать. Это я не могу. Коли велит Господь — умру скорее…
Она присела на мою кровать, и пахло от нее чем-то домашним, очень уютным — как от тети Перл. Коржиками с корицей, травами, теплом плиты.
— И не спорь ты с ними — с сестрами, няньками, они тут главная сила. Если не поладишь с ними — погибнешь. Они все, младшие начальники, что здесь, что на воле, и определяют всю нашу жизнь — то ли палкой оглушить, то ли пайку хлеба выдать…
В палату вошла сестра Вика, окинула нас своим прозрачным рыбьим взором, спокойно и невыразительно сказала:
— Гинзбург — сегодня на пункцию спинного мозга. Остальным приготовиться к инъекциям…
В руках у нее был стерилизатор со шприцами и коробочка с ядами, которыми они нас каждый день хладнокровно травили. Стеклянные пульки ампул пробивают насквозь и попадают прямо в мозг.
Интересно, что делает Вика после работы? С кем она живет?
Рассказывает ли она им, что делает на работе? А может быть, ей и неинтересно говорить об этом?
Вика подтолкнула Свету к кровати — ложись, ложись — и выстрелом влёт подбила ее песню. Хрипя и булькая, песня падала на пол, слабо трепыхаясь, неразборчиво и суетливо, шелестя непонятными словами. Прервался внутренний полет, Света кубарем рухнула в трясину забытья. Откровение от Гайдна захлебнулось прерывистым храпом, сипением и свистом.
Анна Александровна глядела в окно, губы ее шевелились. Она боролась всем естеством своим с действием яда, уже разъедавшим ее изнутри, помрачающим рассудок, туманящим память, оскверняющим ее веру. Глаза у нее выкатывались из орбит, по лицу катил пот, и громкое бешеное дыхание срывалось с губ.
— Гинзбург, собирайтесь на пункцию, — сказала Вика.
Я встала, подошла к Анне Александровне, взяла ее за ледяную руку. Она меня не видела, ничего не слышала, не помнила, не сознавала. В ней жили только отравленные внутренности. Через час я вернусь с пункции и со мной совершат то же самое.
Алешенька! У меня часто путаются мысли и пропадает память.
Они убивают в нас душу. Сделай что-нибудь, мой любимый! Спаси меня отсюда!

49. АЛЕШКА. ЗА ПОМИН ДУШИ

Перед рассветом снова пришли судьи ФЕМЕ. Сквозь сон я услышал оглушительный металлический удар — звук тяжелый и дребезжащий, с прохрустом и тихим звоном разлетевшегося стекла. Приподнял голову с подушки и увидел их за столом. Они сидели неподвижно, сложив на столешнице узловатые иссохшие руки, а перед ними был воткнут ржавый кинжал, валялась свитая петлей веревка и открыта толстая книга, и тайным всеведением я угадал, что это Книга Крови, их страшный протокол.
Я знал, что схожу с ума от пьянства и невыносимого нервного напряжения — но сил сбросить, отогнать наваждение не было. Да и желания. Мне было все равно.
— Ты знаешь, кто мы?
— Да, гауграф. Вы — судьи ФЕМЕ.
— Кто рассказал тебе о нас?
— Мой отец.
— Откуда он узнал о нас?
— Ему передали ваши протоколы в сорок пятом году в Берлине.
— Почему?
— Они хранились в запечатанных пергаментных пакетах в архивах гестапо. И на них была печать — «Ты не имеешь права читать это, если ты не судья ФЕМЕ».
— Почему же они вскрыли пакеты, которые не смели тронуть веками?
— Они думали, что это секретные документы гестапо, и вскрыли их как правопреемники.
— Что сказал тебе отец?
— Он смеялся над глупостью гестапо, сказав, что они могли бы многому научиться у вас, если бы хватило ума и смелости вскрыть протоколы.
— Ты знаешь, что мы храним?
— Да, гауграф, — вы храните Истину и караете праздномыслов, суесловов и еретиков.
— Ты знаешь, в чем наша сила?
— В страхе людей перед вами, в тайне вашего следствия, вашего суда и неотвратимости казни. В сообщничестве запуганных людей, готовых на любые услуги вам, только чтобы отвести от себя подозрения и смерть.
— Ты знаешь, как доказываем мы обвинение?
— Да, гауграф. Шесть посвященных должны поклясться в правдивости обвинителя, даже если они ничего о подсудимом не знают. И обвинение признается доказанным.
— Ты знаешь наш приговор?
— Да, гауграф. Еретик лишается мира, и права, и вольностей, шея его отдается веревке, труп — птицам, душа — Господу Богу, если он пожелает принять ее; да станет его жена — вдовою, а дети — пусть будут сиротами.
— Ты готов? — мертво и решенно спросил гауграф.
И тут опять раздался громовой лязг и металлический грохот.
Рывком, с криком отчаяния рванулся я с постели — все исчезло. Пустота, рассветные сумерки, тяжелое дыхание. И рев удаляющегося мотора за окном. Я подбежал к растворенной фрамуге и увидел, что по Садовой небыстро уезжает грузовик-снегоуборщик, здоровенный утюг с бульдозерной лопатой впереди.
Ёкнуло сердце, я перевесился через подоконник вниз — у тротуара съежилась груда металлического лома. Останки отремонтированного заново «моськи».
Летел по лестнице через три ступеньки, выбежал в холодную тонкую морось дождя и за десять шагов уже знал — труп. Они убили «моську» насовсем.
Вот финиш гонок с преследованием, так они выигрывают все соревнования. Когда можно все и всех убить — упрощаются любые состязания. Это они меня пугают. Ведь можно было убить нас с «моськой» вместе. Просто пока еще не время.
Бандит ударил «моську» дважды — спереди, потом развернулся и врезал сзади. Кузов выгнулся и расплющился. Переломился и вылез наружу подрамник, сели боковые стойки. Багажник уполз в кабину. Рулевая колонка воткнулась в потолок. Квадратики рассыпавшегося лобового стекла плавали льдинками в коричнево-черной луже масла, вытекающего из расколовшегося картера. Ржавые потеки воды из порванного пополам радиатора. Двигатель на асфальте. И задранное вверх правое колесо.
На смятой в стиральную доску крыше с тихим треском лопалась и отслаивалась краска. Задняя дверца была распахнута. Я влез в кабину, сжался в уголке и погрузился в какое-то странное состояние — не то оцепенение, не то обморок, не то немая истерика. Я слушал, как над моей головой потрескивает отлетающая краска, будто лопались стручки, и вяло думал о том, как кусками разваливается моя жизнь. Я думал о том, что никакая машина не заменит мне больше «моську» — и не потому даже, что у меня никогда не будет денег на покупку другой машины. «Моська» был важной частью моей жизни. И особенно жизни с Улой. Не верится, что моя жизнь когда-то вмещала столько счастья. Ах, какое это счастье — неведение! Как должны быть счастливы люди с иммунитетом к неизлечимому недугу — обеспокоенности правдой! Боже, какой это высокий и страшный недуг, не признающий благополучных исходов!
Вокруг убитого растерзанного «моськи» собирались ранние прохожие, сочувствовали, вздыхали, удивлялись, шутили, кто-то злорадствовал, советовали мне собрать валяющиеся вокруг детали — что-то продать можно, спрашивали — не поранило ли меня, а маленькая старуха с лошадиным лицом, похожая на пони, сказала, что я, наверняка, пьяный — иначе незачем сидеть мне в порушенной машине.
Не объяснить им, что я не ранен, не пьян, не сокрушен в потере последнего своего имущества. Разве можно объяснить прохожим, что такое скорбь о маленьком верном «моське»? Товарища убили.
Потом я пошел домой, оделся, бесцельно послонялся по комнате и подумал, что самое время люто напиться. Нужно дать нервам разрядку. Раз вы меня не убили вместе с «моськой» — теперь мой ход.
Дорогие мои товарищи мучители! Вы не учли одну важную подробность, вы о ней попросту не знаете. А называется она национальный характер. Такая штука существует, хотя вы глубоко уверены, что вам удалось его уничтожить, превратив нас в жалобных просителей и дрожащих напуганных тварей.
И малоизученной чертой нашего национального характера является русская ярость — необъятная волна застящего глаза гнева, что родится от отчаяния, горячего и блестящего, как нож, безоглядного, бурей вздымающаяся злоба на поношение, когда уже не думаешь о корысти или расчете, когда не помнишь о каре и не страшишься мести, когда нет большей цели, чем порванная вражья пасть, и мечты нет выше, чем за правоту свою костьми полечь!
Не напугаете вы меня больше. Ярость во мне белая — как безумие, как ненависть, как смерть…
Выбежал на улицу, прохожие глазеют на разбитого «моську», и милиция уже пожаловала, золотыми фуражками покачивают, лбы многомудрые напрягают, языками цокают. Но не стал я им ничего говорить. Это глупо — я ведь уже лишен мира, и права, и вольностей…
И Нина Федорова здесь же стоит почему-то — наша секретарша из Союза писателей. На меня смотрит с болью, лицо трясется.
— Ты как сюда попала, Ниночка?
— Я за тобой, Алеша. Тебя Петр Васильевич разыскивает, там переполох какой-то. Меня за тобой на машине послали, у тебя телефон не отвечает…
И не пригасла моя ярость, и страх к горлу не подступил, хотя решил я, что они будут меня арестовывать. Бегать мне от них бессмысленно, но если они так обнаглели, что хотят меня взять в Союзе — то я хоть им устрою там памятное представление. Я буду драться, вопить, кусаться, я соберу толпу, которая надолго запомнит, как меня будут волочь по коридорам. Помогать им молчанием я не стану.
Уж если писателями поставлен руководить генерал МГБ, то пусть он всем покажет свои профессиональные ухватки.
Я не заметил, как мы с Ниной промчались на казенной машине через центр, притормозила «Волга» у подъезда, и я влетел в вестибюль, и во мне клокотала и ярилась каждая клеточка, бушевал и рвался каждый нерв, и только рогатина в бок могла сейчас угомонить мое бешенство.
Безлюдно и пусто было в этот утренний час в нашем клубе. В деревянной гостиной сидел за столиком негр и собирал партвзносы. Этот человек — поэт Джимми Джеферсон. Бесприютное дитя людское, затерявшееся в мирской неразберихе. Его ленивые родители — американские коммунисты — привезли сюда до войны младенцем и в возрасте одного года он стал кинозвездой. Джима сняли в картине «Цирк» — нелепой мелодраме о белой женщине, гонимой американскими и немецкими расистами за ее чернокожего ребенка и нашедшей счастье в нашей стране. В апофеозе фильма маленького негритенка передают с рук на руки и любовно баюкают представители братских советских народов. Ударный кусок — Джим на руках у Соломона Михоэлса, с чувством и слезой поющего ему еврейскую колыбельную. Как только Соломона убили, весь этот кусок вырезали, и двадцать лет зрители с удивлением смотрели, как непонятной причудой монтажера черный младенец перелетал с рук на руки через весь цирковой амфитеатр.
Теперь Михоэлса снова вклеили в картину, но ныне живущие люди просто не знают — кто этот лобастый еврей с выпирающей мощной губой, кого он представляет и на каком языке поет.
А тихий безобидный Джимми собирает у нас партвзносы в свободное от писания лирических стихов время.
Я хлопнул его по плечу и спросил:
— Джим, ты хорошо помнишь Михоэлса?
Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой:
— Вообще-то не очень… Даже можно сказать — совсем не помню. А что?
— Ничего, Джимми, все в порядке. Главное — собирай аккуратно взносы и не забивай себе голову пустяками…
Бегом поднялся по лестнице на второй этаж и рванул дверь в кабинет Торквемады.
— Вот он, явился! — крикнул мне в лицо мой постный истязатель, пепельный от тоски и злости Торквемада, Петр Васильевич.
Как школьники боятся директорского кабинета, так все писатели опасаются этой нелепой комнаты, куда они ходят к зловещему хозяину с просьбами, доносами, для порки и унижений.
И я боялся. Пока меня не затопила душная ярость ненависти.
А в разных углах дивана сидели два сизых неприметных человека. Они должны в совершенстве знать систему каратэ, если надеются тихо забрать меня отсюда.
Я сел в кресло против стола, удобно развалился и закурил сигарету — специально разместился так, чтобы эти двое были все время в поле зрения.
— Доигрались, гаденыши… — горько сказал хозяин, и я увидел, что он не ломает дурака, а действительно остро горюет, он сокрушен и раздавлен.
Но я молчал, как замороженный. Мне им помогать нечего.
— Ты знаешь, где твой брат? — спросил Торквемада, прикусывая от злости синий кантик нижней губы. Ага, значит и до них уже докатилась эта грязная история с Антоном. Но как меня они собираются к ней подвязать?
— На работе, наверное. А что?
— Я про Севку спрашиваю!.. — крикнул писательский генерал, и с его очков посыпались синие искры, как с точильного камня.
— Севка?! — и предчувствие сжало холодной мохнатой лапой сердце. — Он в Вене… Я не понимаю, о чем вы спрашиваете…
— В Вене… В Вене!.. В Вене!!! В жопе он, а не в Вене! Он убежал — Иуда проклятый! Перебежчик! Сука продажная! Предатель!!!
Взметнулись бесплотно с дивана сизые, я отшатнулся, спросил испуганно и удивленно:
— Куда убежал? Что вы несете такое?.. Вы о Севке говорите?..
— О Севке! О Севке! О братце твоем замечательном! Он позавчера попросил политического убежища у американцев…
«…Мне надоело пить рыбий жир…»
— Ты понимаешь — что это значит?
«…У меня здесь остаются две родные души, и обе меня не любят…»
— Полковник спецслужбы — перебежчик! Ты представляешь, что он, гадина, унес с собой?..
«Омниа меа мекум в портфель»…
— Мы ему покажем убежище! Рук хватит — мы его там сыщем, блядь проклятую!..
«…Тебе не нужно меня ненавидеть. Да и не за что…»
— Он бы хоть о вас подумал! Вы-то здесь остаетесь!
«…Я не люблю родителей…» «…Возьми в долг. Разбогатеешь — отдашь…»
— Он говорил с тобой перед отъездом?
— Нет.
— Врешь! Мы точно знаем, что говорил…
— Ну, говорил, допустим…
— О чем?
— Это не ваше дело. Мы говорили о наших семейных делах…
— У вас больше нет ваших семейных дел. Все они — наши!
Я усмехнулся, покачал головой. Не говорить же о Севкиных слезах — он ведь тогда оплакивал меня, как умершего. Не говорить же о том, что Севка обманул меня, — он попросил меня не рыпаться, не мелькать, чтобы получить последние несколько дней до отъезда, чуть ли не часов, а сам сказал им, что уговорил меня уняться. Да и не в обиде я на него за это — мы словно умерли оба, больше нам никогда не увидеться. Не судья я ему… Жаль, что я не маленький негритенок. И не сижу на руках у Соломона, и не мне поет он колыбельную. Я бы его запомнил. Я бы все запомнил о нем. И не сидел бы в пустынной гостиной, собирая партвзносы. Но у судьбы свой — тайный — расклад карт.
— Вы нам за него здесь ответите! — визжал, пузырясь клубочками пены Торквемада, Петр Васильевич. — С вас спросим за изменника Родины! Знаю, знаю, что и ты, волчонок, в лес смотришь! С тебя спросим!..
— Вы-то, может, спросите, да я вам не отвечу, — сказал я ему тихо. — И больше не орите на меня. Вы мне надоели. Если мой брат совершил преступление, возбуждайте уголовное дело и допрашивайте меня в установленном законом порядке. А к вам я сюда больше не приду. Плевать я на вас хотел…
Встал и медленно, не прощаясь, вышел. Спустился по лестнице в гостиную — там было пусто. Русский негритянский поэт уже собрал партвзносы и поехал, наверное, в райком. А Севка убежал в Америку.
Чушь какая-то. Я, наверное, сошел с ума.
Заглянул в буфет и попросил барменшу Мусю налить мне полный стакан водки.
Будь здоров, братан Севка.
За помин твоей доброй железной души, «моська».
За твое терпение, Ула. Дождись меня, я иду к тебе.

50. УЛА. РЕЦИДИВИСТЫ

Какая невыносимая горечь! Как горько — будто я наелась хины. Горечь несмываемой пленкой покрывает рот. Дышать трудно. Жарко. Очень душно. Что сейчас — день? Ночь? Плохо вижу. Дым плывет. Клубы его заволакивают глаза. Больно смотреть — веки сами закрываются. Как пересохло, затвердело и все полопалось во рту!
Я знаю эту старушку. Она живет здесь, со мной рядом. Не могу вспомнить, как ее зовут. Ласково говорит мне что-то, но нельзя разобрать слов — шелестящий лепет, мешанина звуков толчется в моих ушах, как грязная вода в засорившейся раковине. Не понимаю.
Она поит меня из стакана холодным чаем, потом просовывает через мои волглые непослушные губы соевую конфету. Вода и конфета растворяют, гонят, смывают немного горечь. А конфета пахнет нафталином. Знакомый запах. Когда я ела пахнущие нафталином конфеты?
Боже мой, как это было давно! Я вспомнила! Моя раненая, отравленная память откапывается из серой пыли забвения, она тянется вверх, из бурой трясины беспамятства — она подсказала мне этот вкус и запах.
Ее звали тетя Перл. Да-да, я ведь жила только у нее. У тети Перл конфеты пахли нафталином — они были ценностью, редкостью, их берегли для гостей. Тетя Перл их прятала в платяном шкафу. А гости ходили очень редко. Такие гости, что стоили угощенья конфетами. Конфеты успевали пропахнуть нафталином, которым пересыпали все вещи от моли.
Когда приходил с проверкой участковый, в этом нафталиновом шкафу пряталась моя мать, уже приехавшая из ссылки — у нее не было прописки. Про эту симпатичную тетеньку все говорили, что она моя мама, а я-то знала, что моя мама — это тетя Перл, потому что симпатичную женщину я совсем не помнила, но гордилась, что у меня теперь две мамы, хотя одна всегда прячется при первом же стуке в дверь.
И потому я радостно закричала участковому, показывая на щель в шкафу: «А вот мамочкины ножки!», и в тот раз от него удалось откупиться только двумя бутылками водки, большим ломтем сала и твердым обещанием, что тетя Перл будет шить его жене бесплатно.
Я вспоминаю теперь, что тетя Перл всегда кому-нибудь шила. Они с дядей Левой были удивительно рукастые люди, но как-то так уж вышло, что все их умения всегда были под запретом. Поэтому они всю жизнь всего боялись. Боялись, преодолевали эту боязнь, делали недозволенное, и снова боялись. Они научили меня все делать и всего бояться.
Эти тихие боязливые люди прожили целую жизнь в героической борьбе. Когда-то очень давно дядя Лева был нэпманом — он открыл слесарную мастерскую, где с двумя товарищами успешно зарабатывал на хлеб. Хозяином этого промышленного концерна был оформлен именно он, поэтому, когда НЭП прикрыли, его товарищей просто оставили без хлеба, а дядю Леву посадили в ОГПУ. Его ни в чем не обвиняли — тогда шла по всей стране компания изъятия нетрудовых ценностей у нэпманов. А предлагали сдать четыреста рублей золотом, или долларами, или драгоценными камнями. Почему четыреста? А потому, что области предписали собрать миллион контрибуции со своего населения, району — сто тысяч, местечку — десять тысяч, а на дядю Леву по плановым подсчетам коммерсантов из ГПУ пришлось рублей четыреста. Золотом. Или долларами. Или камнями. Им было все равно.
Следователь так и сказал тете Перл — пока не сдадите награбленные у трудящихся ценности, будет ваш муж сидеть…
У дяди Левы не было четырехсот рублей золотом. И еще у него не было одной почки. У них с тетей Перл был мальчик Миша пяти лет. И тетя Перл была беременна. Она сделала аборт. Тяжелый, с осложнениями. И больше никогда не смогла забеременеть. А тогда тетя Перл помчалась собирать деньги. Унижалась, молила, скандалила, грозилась. Она знала, что ее Лева — без почки-то — в тюрьме умрет. И она собрала со всех родных и знакомых деньги, и вызволила его из ГПУ, спасла от смерти.
Только мальчика Мишу не уберегла. Тетя Перл уехала с ним в Одессу к каким-то приятелям, обещавшим отдать ей три золотых червонца и пять серебряных ложек. Когда мальчик гулял, во двор вбежала бродячая собака, набросилась на ребенка, искусала, свалила наземь — ее с трудом отогнал граблями сосед. Мальчик Миша заболел менингитом и через две недели умер.
А дядя Лева был объявлен лишенцем. Лишенец — это человек, лишенный избирательных прав, у которого нет также права на проживание, которого запрещено принимать на любую государственную работу, на учебу, и детям его все это тоже возбраняется.
Кандидаты в гетто. Избранники уничтожения.
Они жили как шпионы — по фальшивым документам. Их готовили не в лабораториях и типографиях ЦРУ, сигуранцы или РСХА. Их добывали всеми путями, за взятки и услуги в сельсоветах, в милиции, в исполкомах, подчищали, вытравливали, приписывали — и торопливо снимались с насиженных мест, чтобы раствориться в массе незнакомых людей.
Тетя Перл и дядя Лева поселились в Сокольниках — тогда это был почти пригород. Они жарили и продавали с рук на Сухаревском рынке котлеты с ломтиками хлеба, но Сухаревку разогнали. Они стали делать творожные ванильные сырки для какой-то артели, прикрыли вскоре артель. Потом был короткий период благополучия — дядя Лева стал печь мацу, которую в Москве было не достать.
За три месяца они выплатили стоимость железнодорожной теплушки, которую снимали под жилье. Спустя много лет и я выросла в этом старом деревянном вагончике, снятом с колес, и все-таки неостановимо двигавшимся по колее нашей жизни.
Во времена тучных хлебов — выпечки мацы — тетя Перл умудрилась еще купить подержанную никелированную кровать с металлическими шариками на спинках, сильно изношенный дерматиновый канцелярский диван, буфет и почти исправную швейную машину «зингер».
Но мацу печь запретили, и дядю Леву снова чуть не посадили — он подался в бега, и как он со смехом мне рассказывал потом, — «партизанил до самой войны». Он ушел на фронт — все давно забыли о маце. И на войне дядя Лева стал классным автомехаником.
На мое счастье, они забрали меня сразу после убийства отца — еще до ареста матери. Иначе меня бы отправили в детский дом. Мне был тогда один год и первое чувство любви я всегда связываю с тетей Перл — в самых дальних, почти стершихся закоулках памяти я вспоминаю ее домашний теплый запах, почти исчезнувшие ее слова — «арценю ман таерс, мане зисэ мейдэлэ, ман хохуменю, ман нэшуменю»…
Как они безумно трудились, как вертелись, как изворачивались, чтобы скромно прокормиться, кое-как одеться, чтобы меня выучить в школе!
И для этого все время нарушали закон и действующие предписания власти. Не один самый отъявленный гангстер столько раз сознательно не преступал законов своего мира, не бывало более злостных рецидивистов, чем дядя Лева и тетя Перл.
Я отчетливо помню самое дерзкое и самое прибыльное преступление дяди Левы — это был автомобильный бум. Он его сам придумал, тщательно спланировал и с огромным трудом и риском осуществил с помощью двух пособников. Его соучастниками стали слесари Поздняков и Остапов.
Они собрали из металлического лома совершенно исправный грузовик «шевроле».
Ах, какая это была головокружительная и лихая история! Дядя Лева заключил с рязанским колхозом трудовое соглашение на сборку из колхозных материалов грузовика. Председатель колхоза вместо запчастей, которых у него не было, дал дяде Леве спирт, свиное сало, полбочки смородинового варенья и десять мешков картошки. С этим бесценным добром дядя Лева ходил по учреждениям и раздавал его в виде взяток, за что голодные начальники разрешили продать колхозу старый автомобильный мотор от «студебеккера», раму от «шевроле» со свалки и резину от трехтонки «ЗиС-5».
Я помню, как холодным зимним вечером дядя Лева, Поздняков и Остапов привезли и сгрузили в наш сарай длиннющую ржавую железину — раму. «Что это?» — спросила я удивленно. — «Это, детонька, тебе новое пальтишко, и мне сапоги, и тете — меховая шапка. Это — машина, это грузовик „шевроле“! — сказал весело дядя Лева, и я решила, что он шутит. Ничто в этой мертвой железяке не напоминало машину.
А они ее поставили на большие козлы, притащили откуда-то автоген и раздули маленький кузнечный горн. Из-за оврага прикатили на бревнах проржавевшую, брошенную, всю мятую кабину от грузовика.
Я смотрела часами, как они работают. Сейчас так не работает никто.
Остапов выбивал молотком, который он называл киянка, вмятины на кабине, отдирал железной щеткой ржавчину и краску до белого блестящего металла, приваривал ювелирным швом стальные заплатки, лудил и затирал в струе пламени жидкий бегучий припой, сшивал разрывы, и незаметно возвращалась к кабине ее былая плавная округлость, исчезала ржавая грязная заброшенность хорошей вещи, выкинутой равнодушными ленивыми руками.
Поздняков разбирал до винтика мосты, вымачивал все эти железки в ведре с керосином, подгонял какие-то детали напильником, и с дребезжащим громом ковал на небольшой наковальне прозрачно-красные шкворни, или болты, или пальцы…
Дядя Лева перебирал старый двигатель. Они вывесили его на потолочную балку, потом разобрали, и вокруг меня беспрестанно летали непонятные, но приятные на слух слова: «надо будет новые кольца только — поршень в порядке… гильзы цилиндров… коленвал отшлифуем… шатуны надо где-то достать… распредвал накрывается…»
На раму уселась кабина, и Останов быстро приладил крылья. Он долго мучился… нигде не мог найти капот. А потом они за воскресенье вырезали, сварили и выбили новый из цельного куска железа, который выменяли у нашего управдома. И мотор, собранный, чистенький, аккуратный, нырнул с балки в квадратный проем под капотом.
Радиатор достать не смогли, и дядя Лева неделю паял старый, каждый раз наполнял водой, и радиатор снова тек, будто в нем было столько же дыр, сколько воздушных ячей. Дядя Лева чертыхался, сушил его и снова паял. А с бензобаком повезло — во двор к кому-то приехал на «додже» солдат, загулял, деньги кончились, и он за полсотню продал им один из своих двух баков.
Поздняков пристругивал и крепил вместо выломанных и сгнивших новые доски для кузова.
С кряхтеньем и оханьем монтировали резину на колесах, прикручивали их тяжелыми лоснящимися гайками. Качали воздух в баллоны ручным насосом — каждый по двести качков, потом смена.
И мне давали подкрашивать кисточкой места, куда им было трудно подлезть. Зеленой краской из пульверизатора покрыли машину, и красивей ее не было на свете. Однажды — это было уже весной — налили в бак ведро бензина, подкачали бензонасос, дядя Лева сел за руль, Остапов поплевал на руки, взялся за заводную ручку, крутанул резко, мотор тихо и мгновенно включился и, набирая обороты и голос, заревел грозно и плавно утих, ровно и мощно заработал.
Председатель колхоза, который не мог бы получить грузовик у государства ни за какие деньги, был счастлив. И срочно стал договариваться с дядей Левой о восстановлении из лома еще одной машины. Но и первым-то грузовикам — сборным зелененьким шевроле — не довелось попользоваться: кто-то анонимкой сообщил в ОБХСС, что председатель купил краденый автомобиль.
Грузовик поставили под арест до конца следствия, а дядю Леву и председателя колхоза посадили — за разбазаривание и хищение государственной и кооперативно-колхозной собственности. У дяди Левы была еще одна статья — занятие незаконным промыслом. По-своему это было правильно — ведь законный промысел состоит в том, чтобы посадить человека в тюрьму, пока он не внесет выкуп в четыреста рублей золотом, или долларами, или драгоценными камнями. Это промысел не только законный, но и необременительный, и безубыточный, и верный.
Дяде Леве дали пять лет лагерей общего режима. Но просидел он только год, потому что сдох великий Кровопийца и в честь погибели Душегуба объявили амнистию для уголовников и хозяйственников-малосрочников.
В его отсутствие нарушала непрерывно закон тетя Перл — надо было кормиться. Любыми правдами и неправдами она доставала полотно и тесемочные кружева и шила удивительной красоты постельное белье — пододеяльники, простыни, наволочки. Чтобы не нарушать закон, ей надо было зарегистрироваться как кустарю — тогда бы ей назначили выплату налога, много превышавшего всю ее выручку. Но ей надо было кормить нас и кое-как одевать меня. И она нарушала закон. И страшной грозной тенью над нами всегда маячил неумолимый и непреклонный «фин» — фининспектор Кузьма Егорович Чреватый, разящий неожиданно и жутко, как кара небесная.
Я хорошо помню его — худого до согбенности, с истертым портфелем под мышкой, в коротких, до щикотолоток брючатах и стоптанных парусиновых ботинках. В этих ботинках он ходил и зимой. Может быть, поэтому у него всегда были залиты насморочными слезами глазки и на костистом севрюжьем носу висела капля?
Но нас эта капля не смешила — мы боялись его, как огня. Чреватый врывался в нашу теплушку днем или ночью — он не жалел своих сил и не считался с рабочим временем, проводил у нас тщательный обыск, составлял протокол, штрафовал, отбирал шитье и еще неготовый материал.
Тетя Перл выставляла меня на улице караулом — чтобы я могла вовремя предупредить, когда Чреватый будет на подходе.
Но и это не помогало — однажды он влез в окно и застал тетю Перл на месте преступления. Помимо служебного рвения, он был антисемит и ненавидел нас душной ненавистью. Составляя протокол, он слюнил чернильный карандаш, отчего на его бледных толстых губах, похожих на край ванны, оставалась синяя полоса, и бормотал себе под нос — «ух, племя хитрое, иудское, на какие только гадости вы не способны!» Капелька прозрачная тряслась у него на кончике острого носа, когда он с торжеством бросал нам какое-то ужасное оскорбление, смысл которого мне до сих пор непонятен: «Импархотцы!»
В конце концов он описал и конфисковал у нас швейную машину «зингер». Но тетя Перл отнеслась к этому совершенно равнодушно. «Ай, какая уже разница! Все равно говорят, что скоро нас всех вышлют на Таймыр…» Но Тиран провалился в преисподнюю и вернулся дядя Лева, готовый и дальше нарушать законы. В лагере он выносил новую идею. Неделю он возился у себя в сарае с какими-то железками и возникло преступное чудо под названием «каландр».
Это сооружение состояло из двух стальных цилиндров, цепной передачи и ручки, которая вращала всю эту систему. Тетя Перл сварила несколько килограммов сахара и разлила его в тонкие гибкие листы. Потом листки запускали между цилиндрами и с другой стороны каландра — из вырезанных в цилиндриках пустот — вываливались желтые леденцовые пистолеты, куколки, петушки.
Дядя Лева крутил ручку каландра, я заворачивала конфеты в прозрачные бумажки, а тетя Перл продавала их на Преображенском рынке. Мы зажили! Наши пистолеты, куколки и петушки пошли нарасхват.
Но скоро опять возник фининспектор Чреватый. Составил протокол, оштрафовал, описал нашу мебель, разбил кочергой каландр, пригрозил снова посадить дядю Леву, обозвал нас «импархотцами» и ушел, забрав с собой весь сахар.
Этот серый человек мне часто мнится олицетворением нашего хозяйства — в своей убогости, бессмысленной разрушительной энергии, неукротимой и беспричинной жестокости.
Эти серые насморочные люди с потертыми портфельчиками убили в нашей земле навсегда деловитость, задушили и растоптали своими изношенными парусиновыми туфлями дух предпринимательства.
А что было потом? Ведь мы же как-то жили?! Что было потом? Не помню. Серая пелена отделяет меня. А где я сейчас? Это, кажется, больница. Кто эта женщина, похожая на тетю Перл? Я ведь ее знаю. Только вспомнить не могу. Я помню только то, что было давно. И еще здесь какие-то женщины. Не помню. Все плывет и путается в голове… Они отбили мне память…
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: 51. АЛЕШКА. ЭКЗИТУС

DenisViemo
chăm sóc con đúng cách