Книга: Криминальные романы и повести. Сборник. Кн.1-14
Назад: 51. АЛЕШКА. ЭКЗИТУС
Дальше: Аркадий Вайнер, Георгий Вайнер Евангелие от Палача

59. АЛЕШКА. ПОКЛОНЕНИЕ ОТЦУ

Я нашел на вешалке старый плащ — добросовестное китайское сооружение, твердое и просторное, как извозчичий балахон. Мода на эти плащи прошла незапамятно давно — вместе с дружбой с китайцами. А плащ на счастье сохранился — мне все равно больше нечего одеть.
А плащ грел, укрывал надежно от неостановимого дождя, и самое главное — совершенно незаметно скрывал бутылку с закупоренным в ней меморандумом.
Бутылка угрелась на груди во внутреннем кармане. Бутылка — странный конверт для письма в шестнадцать страниц. Но другой меня не устраивал, потому что я полдня ездил на транспорте, бесцельно и бессистемно пересаживаясь из троллейбуса в автобус, из автобуса — в метро, перед самым отправлением поезда выскакивал из вагона — в надежде сбить со следа «хвост», наверняка, пущенный за мной. И все это время я надсадно соображал, где мне надо спрятать письмо. Но придумать ничего не мог.
Во всем огромном городе не было ни одного человека, которому я бы доверил свое письмо. Мне нужен был хранитель, который бы не просто сберег письмо, а в любом случае — что бы со мной ни произошло — дал бы ему дальнейший ход.
Такого человека я не знал. Я прожил свою прежнюю жизнь среди совсем других людей.
Все время тлела во мне подспудно мысль — она промелькнула еще утром, когда я вкладывал письмо в бутылку — что его пока надо закопать. Письмо нельзя держать при себе. Но если со мной что-то случится, закопанная бутылка пропадет. Правда, остается друг Шурика — сельский священник из-под Владимира. Но о результате его поездки — и то неокончательном — я узнаю сегодня только к ночи или завтра утром. Письмо нельзя таскать при себе. Даже закопанное — оно существует. А если со мной что-то случится — оно погибнет.
И случиться со мной может каждую минуту. Меня могут убить, арестовать или посадить в сумасшедший дом. Как легко объявить мой меморандум бредом маньяка, находящегося сейчас на стационарном излечении!
Я заметил, что, как летчик-истребитель в полете, я ежеминутно оглядываюсь. Я все время ждал удара в спину. Все время всматривался в лица прохожих, догонявших меня сзади, и пытался из всех сил найти человека-пса.
Привычно хмурые, усталые, раздраженные лица — все одинаковые. Посинело-красные от резкого ветра и холодного дождя.
Как же мне днем, на глазах у филеров, закопать бутылку? Вылез из автобуса у Зоопарка и пошел пешком в сторону Краснопресненской заставы. И снова перебирал в уме всех знакомых, возможные варианты и предполагаемые места захоронки. Ничего путного в голову не приходило. Пока ноги сами не привели к воротам Ваганьковского кладбища.
Другой возможности у меня не осталось. На входе у продрогших баб купил пожухлые вялые астры. Сквозь приоткрытые двери церкви был виден дымный слабый лампадный свет. Истопталась грязь на асфальте в тяжелую серую слизь. Ветер налетал порывами и драл со стоном жидкие листья в опустевших кронах. Ох, крутая, лютая зима идет!
Долгая дорожка вглубь кладбища, легкий укос вниз, к ограде, к недалекой сортировочной станции, откуда ползут гудки электровозов и доносится резкий лязг вагонной сцепки. Все время дождь, дождь. Меркнущий свет уходящего октябрьского дня. Какая здесь тоска и пустота!
Сломанные цветы на могиле отца все увяли, стали мусором. Как мы все. Рыхлая красная глина. И тем же красным цветом побежала ржавчина на металлических венках, покосившихся от ветров, грузно осевших от бесконечных дождей.
Рядом на старой могиле стоял покривившийся гранитный памятник со стершимся именем усопшего, но с отчетливо видной гравировкой — «Идеалисту и мечтателю…»
Ты, отец, не был ни идеалистом, ни мечтателем. При жизни ты любил тайны, ты их умел творить, ты их умел хранить.
Сбереги еще одну. В ней вся моя жизнь. Оставшаяся жизнь. И прожитая.
Я оглянулся по сторонам — никого вокруг, пусто все, заброшено, сумеречно и тихо. Встал на колени, упер бутылку заткнутым горлышком в глину и с силой нажал на донышко, и плавно вползла бутылка в мягкий размокший грунт, залепил донышко тяжелым красным комом. Правый ближний угол. В ногах. Все.
Вот видишь, отец, ты меня смог заставить после смерти поклониться тебе на коленях. Делом всей жизни. Моим письмом. Спасибо…
Разложил астры на могиле, потом долго собирал дождевые капли с голых кустов, оттирая дочиста глину с ладоней. Оглянулся еще раз и быстро пошел к выходу.
А у дверей церкви стояла серая «Волга»; и четверо крепких мужиков разом выскочили из нее, когда я появился из аллеи.
И радость за спрятанное письмо погасила страх, не дала разорваться груди от бешеного боя сердца, когда желтоглазый верзила с костистым лицом спросил меня:
— Алексей Захарович, не хотите прокатиться с нами?
И в припадочном веселье, с огромным облегченьем от пронзившего меня чувства завершения мучивших меня так долго страхов, от сброшенного ярма невероятного напряжения, я крикнул ему:
— Пройди с дороги! Мне не по пути…
Но их было не обойти на этой дорожке, они стояли в своих одинаковых плащах, как серая гранитная стена, и в глазах их тускло просверкивала надпись: «Мечтатели и идеалисты».
Желтоглазый тихо и быстро сказал:
— Не надо шуметь! Не заставляйте применять силу! Не драться же нам с вами, — напомнил он мне. — Вы задержаны и ведите себя скромно…
Они взяли меня за руки и повели к машине, и я не сопротивлялся. Нет смысла. Кому кричать? Сирым старухам, выходящим из церкви? В мглистое дождливое предвечерье на пустынном кладбище?
Нет смысла. Письмо спрятано. Второй экземпляр, Бог даст, сегодня будет у владимирского священника. А со мной пусть делают, что хотят. Мне плевать…
Меня запихнули на заднее сиденье между двумя псами, двое других прыгнули вперед, и машина сорвалась и помчалась как на пожар. Они себя сами надрачивают на мнимую опасность, рискованность и лихость своего людоедского промысла. Бесплодный горький азарт онанистов.
Желтоглазый обернулся ко мне с переднего сиденья:
— Ходили на могилку батюшке поклониться?..
Я посмотрел на его костистую рожу замороженного осетра и ничего не ответил. А он не обиделся, он был в возбуждении еще длящейся охоты и доволен, что все прошло тихо и благополучно.
— Правильно сделали, молодцом, Алексей Захарыч! Чтить надо предков, всем на свете мы им обязаны. Вам бы раньше его слушаться — сейчас бы совесть не грызла и с нами знаться не пришлось бы…
— Я с тобой и не собираюсь знаться, — сказал я равнодушно.
— От вас это теперь не зависит. И очень прошу вас — не грубите мне. А то…
— Что — а то…?
— А то, что мы вам — пока не приехали — вот этот глазик, левый, поврежденный уже маленько — выдавим. Чтобы вы не сопротивлялись при задержании…
— Плевать я на вас хотел. Вам даже на битье надо указание получить.
— Сергуня! — попросил моего соседа — безмолвного квадратного пса, и тот неуловимым движением врезал мне локтем под ребра, и боль в печени полыхнула невыносимая.
Я закрыл глаза, стиснул зубы, чтобы не завыть от этой рвущей острой боли, весь сжался в тугой горячий ком и долго занянчивал, затерпливал, зализывал в себе это палящее терзание.
Поделом мне, так и надо дураку. Не о чем разговаривать человеку с псом.
Машина промчалась по улице Герцена мимо освещенного подъезда Союза писателей, мимо турецкого посольства, мимо церкви Вознесения, где еще совсем недавно — в другой жизни — три месяца назад я шел от Антона, сморенный жарой и недопитостью, и был гостем на венчанье Пушкина, а Красный в это время растолковывал Антону обстоятельства и хитрости своего замечательного варианта, который позволял наверняка откупиться от трахнутого папки Гнездилова, а я сидел в сладком одиночестве бара и выпивал в тишине и отъединенности и беззаботно дремал за столиком, пока меня не разбудил найденный Торквемадой братан мой пропащий Севка…
…Что же ты сейчас, хитроумный писательский генерал, Петр Васильевич Торквемада, ловкий инквизитор, не найдешь Севку?..
Перешел на положение невозвращенца. Старая традиция. Со времен князя Андрея Михайловича Курбского.
Севка опять вез бы меня желтым гаснущим вечером по пустынной вымирающей Москве, и снова вошло бы в меня чувство краха этого мира, апокалипсис Третьего Рима.
И примчался бы я ночью на ревущем, еще не убитом «моське» к Уле…
Где вы все? Куда это все делось? И меня везут в тюрьму.
— …Вы зря закрыли глаза, Алексей Захарыч, — сказал над моим ухом желтоглазый. — Посмотрите, как прекрасно на воле! Вы смотрите, смотрите — когда снова придется, неизвестно! А жизнь так замечательна!..
Что ты знаешь о жизни, злое кровоядное животное! Счастье сытости, довольное урчание похоти. Глупая сторожевая скотина.
Мне не надо открывать глаз — я и так все помню. Господи, низкий поклон Тебе только за то, что ты наградил меня памятью чувств!
Прощай, Соломон. До свиданья. Гамлет доиграл спектакль до конца. Меморандум уже, наверное, у владимирского священника. Шурик возвращается назад.
Гамлет призван раскрыть правду. Возвышенная и неизлечимая болезнь — обеспокоенность правдой — заразительна. Ничего нет страшнее для этого выдуманного мира, чем правда. Потому что в их Начале было слово, и это слово было — Ложь. Их сила и сейчас стоит на Лжи. Как трудно причаститься к правде, чтобы перестать бояться их силы.
А, все пустое! Конец пути. Площадь Дзержинского, улица Берии, переулок Малюты Скуратова, тупик Огромной Лжи, дом Нескончаемого Мучительства. Лубянка.
Когда-нибудь здесь будет музей. Памятник всем, кого провели через тяжелые окованные двери, мимо прапорщиков вахты, коротко бросив — «арестованный»…
Длинный коридор, поворот, еще коридор, лифт, переход по лестнице, коридор, неисчислимые двери в бессчетные кабинеты, везде красные ковровые дорожки, от которых ломит в глазах, а шаги становятся неслышными.
Ввели в пустой кабинет, зажгли свет. Стол, сейф, стулья у стены, на окнах белые занавесочки.
— Ну, вот и пришли, — вздохнул желтоглазый. — Подойдите к столу…
Я сделал несколько шагов.
— Выкладывайте все из карманов на стол. А ты, Сергуня, проверь — не забыл ли он чего…
Проверяйте. Ничего у меня нет. Мелочь, измятый носовой платок, ключи, писательский билет, ручка. Зуб! Дуськин зуб! Вон ты куда со мной добрался! В этом был твой символ? Да теперь это уже неважно — одно письмо у священника, второе зарыто у отца.
Желтоглазый скомандовал:
— Садитесь вот сюда, в угол… — и ушел из комнаты.
Сергуня уселся напротив меня, загородив квадратными плечами окно.
И наступила тишина, ватная, тяжелая, в которой было слышно лишь ровное дыхание Сергуни, сиплое и шуршащее, как паровое отопление. Иногда он тонко, деликатно сморкался в огромный красный платок, вырезанный, наверное, из ковровой дорожки в коридоре. У Сергуни было озабоченное крестьянское лицо.
Я подумал, что убийцы и истязатели в наших представлениях незаслуженно окружены ореолом необычности, отличности от других людей. Нет, это просто работа такая. На нее надо попасть, а дальше — делай, как все!
Сергуня неожиданно сказал задумчиво:
— А у меня тоже есть один знакомый писатель…
И снова замолчал, круто, очень глубоко. Чушь какая-то! Какой у него может быть знакомый писатель? Он его отлавливал, как меня? Бил локтем в печень? Или они учились вместе в школе… Тьфу, чепуха какая-то лезет все время в голову! Просто у Сергуни теперь два знакомых писателя…
Распахнулась бесшумно дверь и желтоглазый впустил в кабинет двоих, вошел следом и стал у притолоки. А судя по тому, как проворно вскочил задумавшийся Сергуня, — пришедшие были начальством. Желтоглазый мигнул ему, и Сергуня громоздкой сопящей тенью истаял в коридор.
Пришедшие мгновенье суетливо толкались у стола, предлагая друг другу место, наконец, расселись и уставились на меня. Севший у стола — красивый молодой верзила, наверное, мой ровесник, с чуть заметным тиком, смотрел на меня с легкой улыбкой. С жалостью. Со снисходительностью. Он окидывал меня неспешно взглядом с ног до головы, и весь я — с грязными ботинками, в мешковатом китайском плаще, с синяками и кровоподтеками на лице — был ему жалок.
Он достал из кармана блейзера пачку «Кента», золоченую зажигалку, мягко спросил:
— Курить, наверное, хотите?
— Хочу, — сказал я, взял из протянутой пачки сигарету и с наслаждением затянулся синим душистым дымом.
Желтоглазый гремел ключами у сейфа, потом распахнул полуметровой толщины дверь, достал несколько папок и положил их на стол. Ого! Неужели на меня уже исписали столько бумаги? Трудно поверить…
Желтоглазый снова оттянулся куда-то на задний план, пижонистый молодой начальник неспешно покуривал, а его спутник — худощавый элегантный черт лет шестидесяти — положил ногу на ногу, развалился на стуле и упорно рассматривал меня.
Не знаю почему — я решил, что главнее молодой. Во времена моего батьки они ходили на службу в погонах.
Сейчас им больше нравятся шведские костюмы, коттоновые рубахи, французские галстуки. Все правильно — «детант»!
— Ну, что же, Алексей Захарович, — почти приятельски улыбнулся мне главный, — не хотите ли вы нам поведать, как дошли до жизни такой?
Я молча курил. Он засмеялся:
— Алексей Захарович, вы же не мальчик — должны понимать сами — здесь в молчанки не играют. Вы не карманник, а я не опер из МУРа, чтобы нам тут дурака валять…
— А почему я должен отвечать вам? — спросил я спокойно, без вызова. Все-таки большие перемены свершились — в папашкины времена сразу же били до полусмерти.
— Почему? — переспросил он и снова засмеялся, и тик рванул наискось его щеку. — Потому что я имею достаточные правомочия, чтобы решить вашу дальнейшую судьбу.
— Моя судьба и без вас решилась…
— Ошибаетесь, любезнейший, — отчеканил, как хлыстом хлопнул. — Ничего теперь в вашей жизни без меня не решится…
Вот это и есть, наверное, самый страшный сатанинский соблазн — решать чужие судьбы. И на его красивом моложавом лице с дергающейся щекой была написана решенность моей судьбы. Не азарт, не злоба, даже не равнодушие — просто мертвая рожа власти над моей жизнью.
— Юрий Михайлович, он, наверняка, многого не понимает, — усмехнулся второй, тот, что сидел сбоку. — Он еще в горячке совершенного подвига…
Оба засмеялись, и Юрий Михайлович с дергающейся щекой покивал согласно:
— Не понимает, не понимает… — он взял со стола одну из толстых папок и показал ее мне: — Знаете, что это такое?
Со своего места в углу комнаты я не мог разглядеть надписи на коричневом картоне, но крупный штамп с красными буквами «X. В.!» я видел отчетливо.
— Знаю, — кивнул я. — Христос Воскрес!
— Не-ет, вы еще многого не понимаете, — и быстро сердито подернул щекой. — В этих папках описано убийство Михоэлса, столь любезного вашему сердцу. А «X. В.» — значит «Хранить вечно!» И не вам снимать такие грифы!
Я развел руками:
— Что же теперь поделаешь! Не знал, что не мне снимать — и снял…
Юрий Михайлович перегнулся ко мне через стол:
— А вы не думаете, что вам этот гриф обратно в глотку запихнут?
— Во-первых, мне это безразлично. А во-вторых — поздно…
Я вяло отвечал ему и каким-то параллельным течением чувств и мыслей удивлялся собственному безразличию, огромному душевному отупению, охватившему меня. Все происходящее было мне нестрашно и скучно. Все эти слова не имели значения и смысла. Меморандум написан, спрятан, передан. Пытать меня не станут. Да и если станут — ничего не скажу. Когда перелезаешь из блейзера в брезентовый китайский плащ, то открываешь в себе многое, о чем и не догадывался.
Тик стал сильнее и улыбка все заметнее становилась рвано-клееной. Он сказал мне с торжеством, которое подсвечивало его мертвенное лицо:
— Вы — самонадеянный и недальновидный молодой человек…
И будто забыл обо мне. Он открыл другую, тоненькую папку, достал из нее несколько страниц и стал медленно внимательно читать их. Пожилой все так же сидел на приставном стуле — нога на ногу, где-то по стенкам неслышно скользил желтоглазый, а я смотрел на моложавого начальника и думал о том, что в те поры, когда убивали Соломона, — моему отцу было столько же лет, сколько ему сейчас. А Крутованов-то и вовсе молодой!
Юрий Михайлович, без которого теперь в моей жизни ничего не решится, читал машинописные странички, но мне казалось, что он делает это для меня, потому что я видел, — он их уже не раз читал, он хорошо знал их содержание. Время от времени он забегал на несколько страниц вперед, отыскивая что-то нужное, а иногда возвращался в самое начало.
Я не мог понять, зачем он это делает. Но потом он дочитал до конца, сложил листочки в стопку, подровнял их на столе, обстукивая пальцем неровно высовывающиеся края, и протянул их пожилому черту:
— Посмотри еще разок, занятно…
И на последней странице я увидел растекающееся масляное пятно.
Яркий свет в казенной бронзовой люстре мигнул, померк и вновь ослепительно вспыхнул, дыхание остановилось, и я почувствовал внутри себя бездонную провальную пустоту.
Это масляное пятно я видел сегодня утром, на исходе ночи. На последней страничке второго экземпляра меморандума.
Шурик! Шу-у-урик! Что ты наделал! Шурик! Кто, кто положит жизнь свою за друзей своих? Шурик! Как оказался у них меморандум?
С беззвучным грохотом рушилась стена, на мою голову сыпались ее камни, тек мне в глаза едкий песок.
Ула! Прости меня — я не виноват! Я сделал все, что мог. Не моя вина. Прости, любимая…
— Вы знаете, что это такое? — спросил меня пожилой, показывая пачечку страниц. — Узнаете?
— Да, я знаю, что это такое, — сказал я обессиленно.
— Вас не интересует, как это к нам попало? — спросил Юрий Михайлович, и по разъяренному подергиванию щеки я видел, какое его снедает нетерпение.
— Меня интересует, как это к вам попало, — повторил я.
— Нам передала его железнодорожная милиция, — и тихо, радостно засмеялся. — Драматическая случайность — на станции Электроугли сорвался с поезда и погиб неустановленный следствием гражданин. И у него нашли эти бумаги…
Этого не может быть, они меня нарочно пугают, они специально врут мне, они давят на меня, чтобы сильнее деморализовать, они знают, что я отрезан от всего мира, они хотят усилить мою заброшенность и испуг, они знают, что Ула — в психушке, Севка — бежал, Антон — в ничтожестве, отец — умер, этой гадостной ложью они хотят замуровать меня в ощущении сиротства и покинутости. Они все врут — они тебя, Шурик, выследили, арестовали и отняли меморандум. И тебя, Шурик, допрашивают сейчас где-то в соседней комнате, а они мне нарочно говорят, что ты сорвался с поезда на станции Электроугли и погиб. Они все врут, они все врут, Шурик, они меня просто пугают, Шурик, я им не верю…
Шурик, брат мой найденный, ответь мне! Ответь! Я прошу тебя, Шурик! Не покидай меня в этот страшный час! Шурик! Шу-у-у-у-р-и-и-и-к!..
— Вас отвезут сейчас на опознание трупа, — сообщил Юрий Михайлович. — Впрочем…
Он выдвинул ящик письменного стола, не глядя достал из него конверт, из конверта высыпал на стол несколько фотографий.
Желтоглазый кивнул мне, я встал и, ничего не видя вокруг, лунатически двинулся к столу.
Шурик. Голый, лежит на оцинкованном топчане, под голову подсунуто полено. Без очков он всегда близоруко, беспомощно щурился. А тут глаза широко открыты, на лице усмешка.
Над кем смеешься, несчастный замученный слоненок?..
— Между прочим, его кровь — на вас… — сказал задумчиво Юрий Михайлович.
Да, Шурик, брат мой, твоя кровь — на мне. А я все еще жив.
Пожилой встал со стула, подошел ко мне и сунул в лицо стопку страничек:
— Вы хоть знаете людей, о которых сочинили эту бредовую чепуху?
— Из-за этой «чепухи» вы хотели убить меня и — убили Шурика!
Коршуном взметнулся Юрий Михайлович:
— Слушайте, вы! Говорите, да не заговаривайтесь! — заорал он. И, сразу успокоившись, добавил: — Железнодорожная милиция установила, что он поднялся с места, беспричинно побежал по вагону, а в тамбуре распахнул дверь и… видимо, упал.
Я сдержал судорожный бой сердца, спросил через силу:
— Беспричинно?.. И за ним никто не гнался?
Юрий Михайлович сощурился:
— Следствие таким фактом не располагает… Пока…
…Беспричинно побежал по вагону.
Тебя выследили человекопсы, и ты понял это, Шурик. Ты не захотел отдать им меморандум и предпочел умереть. Но я еще жив, Шурик.
Шурик, я все еще жив! И пока я жив, пока у нашего отца хранится бутылка с первым экземпляром документа, мы не уничтожены, они нас боятся. Они боятся правды. Нашей обеспокоенности правдой. Нашей бессмысленной — для них — готовности умереть.
Прощай, Шурик. Прощай, брат мой…
Я переиграю эту проклятую машину, потому что у меня есть чем заплатить за выигрыш в этой сумасшедшей игре.
Жизнью.
— Сергей Павлович, он же ведь писатель, но не юморист, а фантаст, — сказал пожилому желтоглазый, но тот взглянул на него мельком, и бес исчез, будто растворился в стене.
Сергей Павлович… Сергей Павлович… Сергей Павлович…
— Сочиняя эту гадость, вы, наверняка, не рассчитывали так уж скоро увидеться со мной, — сказал грозно пожилой, он смотрел мне прямо в лицо, и я отчетливо видел перед собой его растянутые линзами хрусталики в зрачке — черные, длинные, как у кота.
Это же Крутованов! Вон как вас забрало! Вынырнул, упырь!
— Нет, не рассчитывал, — согласился я. Шурик, я рассчитывал встретиться сегодня с тобой. Прощай, добрый неуклюжий слоненок. Я постараюсь с ними рассчитаться.
— А на что вы рассчитывали? — спросил Юрий Михайлович.
— Этого я вам не скажу, — сказал я тихо.
— Тогда, может быть, вы сообщите нам, где находится первый экземпляр этой клеветнической пакости?.. — спросил, закусывая губу, Крутованов.
— О-о, этого я и сам теперь не знаю, — засмеялся я злорадным сипящим смехом. — Во всяком случае — далеко отсюда. С поезда не уронишь…
— А именно? — весь посунулся ко мне Крутованов.
— Ничего я вам не скажу, не надрывайтесь зря…
— А вы отдаете себе отчет в своем положении?
— Конечно. И не грозите вы мне! Вам меня не испугать! Как говорят в домино — я сделал «рыбу»! Даже если вы меня сейчас убьете, последний ход все равно остался за мной! Вам — капут!..
— Почему же это нам капут? — усмехнулся Юрий Михайлович, но смешок вышел неуверенный, дребезжащий.
— Потому что эти бумажки — бомба под все ваши дела, договоры, переговоры, контракты, под все ваше бесконечное вранье! И весь мир мне поверит! А чтобы ни один дурак не усомнился в моей правдивости, вы скрепили этот меморандум государственными печатями: посадили Улу в психушку, меня — в тюрьму, а Шурика — загнали под колеса…
— Все, что вы говорите, — ерунда, но я не намерен спорить об этом, — с тонкой нотой растерянности, с огромным искренним непониманием сказал Юрий Михайлович, и щека у него снова задрожала. — Но я хочу вас спросить о другом. Зачем вы вообще затеяли эту историю?
— Я ее не затевал. Ее затеяли вы. А я только рассказал. И никаких законов я не нарушал…
— Ну, допустим, допустим! — махнул он нетерпеливо рукой. — Но зачем?..
— Я хочу, чтобы вы выпустили Улу Гинзбург, — твердо отсек я.
— Не врите! — пронзительно крикнул Крутованов. — Вы стали этим заниматься и ковыряться во всей этой грязи задолго до всего случившегося… Вы! Вы ей рассказали все эти басни! Из-за вас она находится сейчас в своем печальном положении…
— Я не вру. Когда я начал ковыряться в вашей кровавой грязи, я просто хотел знать правду. А меморандум я написал, чтобы спасти Улу…
Крутованов махнул на меня рукой, уселся опять в свою вольную позу — нога на ногу и насмешливо спросил:
— Ну, и что, удалось вам узнать правду?
— Думаю, что да!
Бес сочувственно покачал головой:
— Вы просто блаженный дурачок. Если так случится, что вашу постыдную писанину опубликуют, а Суламифь Гинзбург врачи вылечат и выпустят из клиники, она сама после вашей медвежьей услуги будет умолять власти не лишать ее нашего гражданства и никуда не отправлять отсюда…
Пошел какой-то очередной их подлючий ход, блесна с крючком уже крутилась около моего носа, и я, не меняя позы, тем же равнодушным голосом поинтересовался:
— Отчего же это?
— От позора. Вы же не всю правду сообщили в своем пакостном сочинении…
— Что же вас там не удовлетворило?
Крутованов прошелся по комнате, подбоченясь, остановился против меня:
— А то, что вы в своем фантастическом опусе ограничились невнятной скороговоркой в той части, которую считали невыгодным акцентировать… Уж если писать всю правду — то всю, а не только ту, что вас устраивает…
— Какая же правда меня не устраивала?
— Ну, например, вот тут… — он взял у Юрия Михайловича, смотревшего на меня с недоуменным отвращением, меморандум и мгновенно открыл его на интересующей странице: — Вот тут вы более или менее справедливо пишете о том, что Михайлович получал исчерпывающую информацию о Михоэлсе из близкого к нему окружения. А от кого именно?
— Не знаю. Но это сейчас не имеет значения…
— Имеет! — выкрикнул Крутованов. — Именно это как раз имеет значение! А получал он информацию от агента-осведомителя по кличке «Кантор»…
Нехорошо мне было. Кружилась голова, душно, под ложечкой каменно давил тяжелый ком, тошнота сводила скулы и заполняла кислотой рот.
Господи, избавь меня!
— А кем был в миру этот осведомитель — вы знаете? — спросил с торжеством Юрий Михайлович, и щека его дернулась от неудержимого ликования.
— Нет, — помотал я головой.
— Его звали Моисей Гинзбург…
Огромная легкость падения в пустоту. Тишина. Их счастливые ухмылки победителей. Они от меня уже не скрывают своих тайн. Может быть, я умер? Может быть, ничего не происходит? Всплеск фантазии, клочок мыслей после жизни, пролетевший в никогда. Шурик, мы, наверное, умерли вместе. Им ничего не нужно скрывать от меня. Когда-то мне рассказывал старый писатель Рабин, как в тридцать седьмом году на ночных допросах следователь велел ему отворачиваться к окну, а сам занимался любовью со стенографисткой здесь же, на диване, — он знал, что Рабин уже умер.
Я, наверное, умер. А они врут. Им не поверят, им никто не поверит. Или поверят? Я им разве верю? Я верю? Они хотят растоптать последнее… Зачем же они тогда его убили? Если это правда — то убивать было зачем?
— Мы легко можем переслать туда письменное обязательство сотрудничать с органами, которое дал Михайловичу Гинзбург, — любезно заверил меня Крутованов. — Представляете, какое сочувствие вызовет безвинная жертва, оказавшаяся сотрудником специальных служб? Как вы любите говорить — «стукачом»!
— Да бросьте, вам никто не поверит, — через силу усмехнулся я. — Все знают, какие вы мастера туфту гнать. И потом — если Гинзбург был стукачом, то зачем же вы его убили?
И по тому, как не сговариваясь, одновременно засмеялись Крутованов и Юрий Михайлович, я понял, что у них своя правда — умер не только я, умер мир.
— Судьба агента — лишь незначительное обстоятельство, зависящее от цели и масштаба операции, — с усмешкой пояснил Крутованов. — И вы напрасно нам не верите — Моисей Гинзбург был почти такой же прекрасный и интеллигентный человек, каким вы и его дочь себе представляете. И мы его не осуждаем за минутную слабость, когда он предпочел смерти необходимость информировать нас о некоторых пустяках. Помнится, он очень этого не хотел. Но сейчас это спасти его репутации не может, хотя и жизни ему тоже не спасло. Такова грустная реальность…
Он смеялся надо мной. Он мне даже к окну не велел отворачиваться — он при мне насиловал и осквернял своей бешеной спермой человеческую память. Он объяснял мне безумие поисков правды в мире, где все поражено гниением, забрызгано грязью предательства, растоптано подковами палачей.
Он доказывает, что все умерли, никто не пережил тех лет. И мы все — громадный бескрайний некрополь, царство смердящих гнилостных теней.
Но он врет. Я не верю. Я не имею права верить. Отец Улы не мог быть стукачом. Не все умерли…
Или?..
Пролетела и погибла, сброшенная с поезда, спора другой жизни — брат мой, Шурик. Но я-то все еще жив. И вам, трупоедам, не поддамся.
— Что вы хотите от меня?
Взгромоздился над столом Юрий Михайлович:
— Для начала — первый экземпляр вашей писанины…
— Я уже сказал вам — вы его не увидите никогда! — твердо и ясно сообщил я.
— Почему?
— Потому, что эта бумажка не дает вам возможности сделать из меня незначительное обстоятельство, зависящее от цели и масштаба операции!
— Ошибаетесь! — зло зашипел, задергал щекой Юрий Михайлович.
— Нет, не ошибаюсь, — покачал я головой. — Я задействовал эту схему так, чтобы она не зависела от моих человеческих слабостей. Например, если я предпочту вдруг жизнь…
— Что вы хотите этим сказать? — поднырнул ко мне Крутованов.
— У меня нет с меморандумом обратной связи. Моя воля не может изменить его судьбы. Его судьба зависит от судьбы Улы…
— Нельзя ли яснее! — крикнул Юрий Михайлович, он уже не скрывал своей злобы.
— Можно, — охотно согласился я. — Первый экземпляр меморандума находится на западе…
— Его вывез ваш брат Всеволод? — мягко спросил хитроумный Крутованов.
— Это не имеет значения, — усмехнулся я радостно, горячо и быстро. — Но он в надежных руках! Если вы незамедлительно не выпустите Улу — через три дня меморандум будет оглашен во всем мире! Вот вам и ОСВ, вот вам хлеб, вот вам компьютеры, вот вам режим благоприятствования!
И, рубанув себя по локтю ладонью, показал им на всю длину руки непристойный жест.
Зло-ехидно ухмыляясь, ко мне подошел Крутованов и вежливо спросил:
— Позвольте поинтересоваться, как узнают ваши хозяева и наниматели, что клеветническую шумиху надо поднимать через три дня, а не через неделю? Или через месяц?
— Потому что детонатор этой бомбы я сделал из себя! Мое исчезновение — значит, арест или смерть! Значит — кричите на весь мир!
Юрий Михайлович покачал головой, подергал щекой, задумчиво и грустно сказал:
— Сволочь! Проклятая продажная сволочь! Жидовская наемная гадина…
— Поцелуйте меня в задницу! — ухмыльнулся я. — И имейте в виду: о том, что я не вернулся домой, уже знают. Учтите, теперь течет ваше время…
Еле слышно прошипело реле электронных часов, дрогнула стрелка, и они невольно взглянули на циферблат. Скоро полночь. Новый день.
Какая сладостная сила лжи — на всем белом свете нет человека, который заметит мое исчезновение. В перевернутом мире могут поверить только лжи.

60. УЛА. НОЧНАЯ ПОБУДКА

Не сон. И не явь. Кружится голова, сильно мутит от вечерней таблетки галоперидола. Душно, но бьет тяжелый озноб. Сейчас, наверное, ночь — и не определишь сразу. Здесь, как в тюрьме, никогда не гасят лампы, всегда распахнуты двери палат и маячат неотступно бледные отечные лица нянек.
И нигде нет часов. Никогда нельзя точно узнать время. Оно здесь не нужно. Здесь гнилой затон, черный омут в пересохшем старом русле бесконечного потока «Эн-Соф». Пустота и безвременье. Нет времени и нет сроков.
Зачем явился среди ночи за мной Выскребенцев? Что он хочет? Зачем в ступе моей беспомощности толчет он снова и снова мою горькую муку? Почему он пришел среди ночи? Он ведь сегодня не дежурит? Я слышала, как он прощался, уходя вечером домой. Или это было вчера? Плохо помню, все перемешалось в голове…
— …Нет-нет, Суламифь Моисеевна, вы недооцениваете пользы, которую приносит вам галоперидол! — равнодушно талдычит он. — Галоперидол обеспечит вам вегетативную устойчивость, психическую безразличность к эмоциональным импульсам…
Какие у него маленькие незначительные черты лица — если снять золотые очки и сбрить пушистые усишки, через пять минут его лицо забудется навсегда.
— Вы не представляете себе, каких успехов в применении галоперидола добились наши коллеги из ГДР! — совершенно серьезно объяснял он.
Зачем он вызвал меня среди ночи в ординаторскую? Зачем приехал ночью?
— У ваших коллег богатые традиции со старых времен… — заметила я ему. Как мне холодно! Как трудно дышать!
— Что вы хотите этим сказать? — сухо, официально запросил злобный мелкий хомяк.
Сама не понимаю, зачем я ему отвечала, но уж как-то невыносимо унизительно было безответно слушать его гадостные ламентации.
— Достоевский записал в дневнике, что главная современная беда — в возможности не считать себя мерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость. Если бы он дожил до наших дней!
У хомяка лоб пошел красными сердитыми пятнами и вспотели злым паром стекла очков, мелкое личико конусом вытянулось вперед, как у крысы перед броском.
— Я заметил, — сказал он, — что чаще всего цитируют Достоевского именно евреи, которых он достаточно справедливо ненавидел…
— Чем же вам лично так досадили евреи? — спросила я, кутаясь в свой кургузый застиранный байковый халат.
— Мне лично — ничем, — развел он короткие худые ручки недоростка. — Поэтому я могу объективно судить о том вреде, который они приносят любой самобытной культуре, любой нации, в которую они вгрызаются…
Раздался телефонный звонок, я вздрогнула от неожиданности, а он проворно схватил трубку, будто уже давно ждал этого звонка.
— Выскребенцев слушает… Да-да… Я понял… Хорошо… Сейчас — здесь… Нет, ничего особенного… Не думаю… В пределах нормы… Хорошо… Слушаюсь…
Забилось гулко, замолотило, заухало сердце, как на стремительном пролете вниз, — он говорил обо мне! И они еще не отбили мне память совсем — я хорошо помню, что он уходил сегодня вечером! И прощался! Значит, он среди ночи приехал из-за меня! Что они задумали? В Казанскую психтюрьму? Или в Днепропетровск?
Или пришла очередь? В Сычевку?..
— Так вот, когда меня перебили, я говорил о том, что вы, поселившись среди людей другой нации, живете их достоянием, как червь в плоде, и пока вы не выгрызаете дотла дух народа, вы не успокаиваетесь…
Песок в глазах, тяжело дышать, трудно думать, нет сил жить.
Я смеялась. Сиплым лающим смехом больной собаки.
— Позвольте узнать, что же выгрызли у других народов Альберт Эйнштейн и Зигмунд Фрейд? Кафка и Андре Моруа? Амадео Модильяни и Джордж Гершвин? Стефан Цвейг и Марк Шагал?
Господи, как мне горько!
— Ну, конечно, конечно! Сразу же весь походный еврейский иконостас! Да заберите их, хоть на крест себе повесьте, ваших гениев! И живите с ними! А допускать вас к жизни других народов так же нельзя, как не разрешают в спорте профессионалам играть с любителями! Вы чужие! Вы всем людям на земле чужие!
У меня так кружилась голова, что я боялась упасть со стула. Стучит в висках, горечь во рту. Мерзкий раскрасневшийся хомяк напротив меня скалит клычки.
— Так отпустите нас, — сказала я чуть слышно. — Отпустите меня отсюда…
— Вылечим и отпустим, — милостиво пообещал хомяк. — Кому вы здесь нужны…
По коридору затопали шаги, они приближались к ординаторской, все ближе и громче стучали сапоги, и всю меня залило безбрежной ужасной тоской — я поняла, что идут за мной.
Женский голос за дверью сказал:
— Доктор Выскребенцев здесь…
Вошли двое серых мужчин, и своей безликой страшной коренастостью они были похожи на санитаров, вязавших меня в психдиспансере. У одного в руках был завязанный в простыню куль.
— Вам звонили? — спросил один из них хомяка, а тот замахал руками, заулыбался.
— Все знаю, мне все профессор сказал…
Потом взял у него из рук белый узел и протянул мне:
— Одевайтесь…
— Зачем? — они забирают меня отсюда, они повезут меня в страшный психиатрический лагерь уничтожения, где медленно и жутко убивают людей.
— Одевайтесь, вам говорят! — прикрикнул Выскребенцев. — Вас переводят в другое лечебное учреждение…
Я оттолкнула от себя куль, он рассыпался и на пол упало какое-то синее женское пальто, туфли, платье, белье. Чьи-то чужие вещи.
— Вам давно инъекции триседила не делали? — зашипел, оскалился хомяк. — Одевайтесь сами, чтобы мне не пришлось к вам принять строгих мер!
— Это не моя одежда…
— Вас не спрашивают — надевайте, что дают!
Нас не спрашивают. Ношеные вещи. Может быть, их хозяйку отвезли в Сычевку? Или убили?
Нет смысла дальше цепляться за жизнь. Зачем медленно и ужасно умирать в Сычевке? Надо усыпить их настороженность, надо покорно все выполнять. Господь дарует мне последнюю милость — на улице вырваться у них из рук и броситься под машину.
— Вы будете одеваться? Последний раз я вас спрашиваю!
— Да.
Они все трое смотрели, как я одеваюсь у них на глазах они смотрели спокойно, не отворачиваясь. И я не отворачивалась — куда мне было деться в тесной ординаторской! Да и нисколько не стыдилась я — мне они были безразличны, как сторожевые собаки. Я думала об Алешке, я готовилась умереть.

61. АЛЕШКА. ОНИ ВЕДЬ ТОЖЕ ЛЮДИ?

— Мы вас будем судить, — значительно сообщил Крутованов, и скрипуче-едко добавил: — Думаю, что судьба ваша будет ужасна…
Я засмеялся ехидно и готовно напомнил:
— Вы меня судить не будете! Лично вы — к тому времени будете просто говёненький дедушка на пенсии. У нас сентименты не в ходу, а ценится только целесообразность. А с точки зрения целесообразности придется вышвырнуть замызганного кровью и грязью бойца с международной работенки…
— Вам от этого легче не станет, — яростно бормотнул Крутованов, и по тому, как захлопали под синими стеклами очков жабьи перепонки век, я понял, что двигаюсь правильно; два стимула у них — страх и корысть. Я должен их обыграть, у меня есть огромное преимущество — я уже прошел все ступени страха и больше не боюсь их, а корысть всего мира меня больше не интересует.
— Станет! — выкрикнул я. — Станет мне легче! Пошевелите чуть-чуть мозгами — это не вы меня отловили, а я сам к вам пришел! Думайте! Вам отыскать выход нужнее, чем мне…
— Это еще почему? — важно, высокомерно откинулся на спинку кресла Юрий Михайлович, но и в нем уже я не видел того радостного злого азарта, что сотрясал его при нашей встрече.
— Потому что вам ошибиться нельзя, а мне терять нечего. За вами — должности, погони, дачи, пайки, машины, вся корысть вашей власти, а за мной — пустыня…
— Я не понимаю — чего вы хотите? — закусив в ненависти губу, спросил Крутованов.
— Чтобы вы отпустили Улу…
— Вы что, нас действительно дураками считаете? — стукнул кулаком по столу Юрий Михайлович. — Мы ее выпустим, чтобы ваши грязные басни распечатала продажная пресса на весь мир? Вы этого хотите?
— Не скрою, я бы этого очень хотел, — сказал я совершенно искренне. — Но, к сожалению, это невозможно…
— Почему?
— Ула, к сожалению, не знает, что я больше не боюсь пойти в каторгу или умереть. И она не допустит публикации, пока я в вашей власти. Она-то соображает, на что вы способны! Вы ведь всегда были сильны своей системой заложников…
Крутованов усмехнулся:
— И уж особенно сердечно она вас поблагодарит, когда узнает, что именно вы извлекли из забвения факт сотрудничества ее папаши с органами госбезопасности. А мировое еврейство поблагодарит ее за соучастие папаши в смерти Михоэлса…
Махнул я на него рукой:
— Я вам уже сказал: никто вашим фальшивкам не верит. И — повторяю: я забил «рыбу».
— На что же вы надеетесь? — поинтересовался Юрий Михайлович.
— На вашу корыстность. Рассчитывать на ваш здравый смысл не приходится. Надеюсь, что вы прикинете, подсчитаете, сообразите — взрывать эту бомбу нет никакого резона. Проще и выгоднее бомбу разрядить, выслав отсюда Улу. Пока еще вы, — я поочередно показывал на них пальцем, — можете сами решить этот вопрос. А если бомба взорвется, то ваши действия будут оценивать ваши начальники. И нет никакой уверенности, что они признают их правильными…
…Я стращал, уговаривал, торговался, и в памяти моей неосознанно проплывал завет Соломона, поучавшего строго: «Сознание правоты подсказывает Гамлету все — и выбор средства, и выбор секунды, и чувство ритма, и чувство меры…»
Ведь бомбы у меня никакой не было. Вернее, она была, но закопанная в глину холмика на отцовской могиле — для них совершенно безвредна. И сознание моей правоты наделяло меня силой, и я сам начинал верить, что бутылка с вложенными листочками — бомба, и не закопана она на Ваганьковском кладбище в ногах у моего отца, а давным-давно вывезена Севкой, и хранится у него, и в любой момент может быть взорвана криком на весь мир, и обещанием этой готовности были слова Севки у стеклянной дверцы в аэропорту с надписью «Дипломатическая стойка».
«Мне надоело пить рыбий жир…»
Они ушли куда-то, наверное, совещаться. А меня по-прежнему сторожил дремлющий квадратный Сергуня, шипело реле в часах, трещал негромко рассыхающийся паркет, и раскачивали меня плотные волны усталого возбуждения, горели уши, слезились глаза, и я верил, что мне — сотни лет, я бесконечно стар, и мысли были нечеткие, быстрые, как сны.
И все происходящее — просто, бедно и нелепо, как в абсурдной выдумке слабоумного. Жизнь, наверное, действительно проще наших представлений.
Какая странная игра! Скорее бы все закончилось. Все! Ни на что больше сил не осталось. Удивительную жизнь я прожил — ничего не успел сделать. Целую жизнь я прожил для того, чтобы один раз пугануть бандитов. Хотя, в наших условиях и это — немало. Ничего я не чувствовал — ни скорби, ни боли, ни страха. Я выгорел дотла.
Они могут не принять моих условий — если бессмысленная злобность окажется больше их корыстности. Но уздой на злобность служит их трусость. Они всегда выигрывают, потому что глушат беззащитных и безоружных. Они боятся встречной силы. И считаются только с силой.
И если этот вопрос решают не они сами, а какое-то начальство над ними, то они наверняка еле заметно жулят и тихонько подыгрывают мне. Им риск непонятен и ненавистен.
Они признают только громадное превосходство сил. Полную безнаказанность.
Но могут быть какие-то не известные мне обстоятельства. И они не захотят принять мои условия. Или не смогут. Тогда всему конец. Бомба не взорвется. Ее все равно что нет. Кровь Шурика — на мне — останется неотмщенной. И Улу навсегда погребут в психушке. И зря ждал меня тридцать лет Соломон во тьме небытия, надеясь, что мне удастся доиграть Гамлета, и это чудо, как в детской сказке, даст ему воскресение.
У меня и страдать сил не осталось. Как у последнего солдата разбитой линии обороны. Только готовность умереть, не сойдя с места.
Истекали часы. Я дремал, откинувшись на спинку стула, и меня спросонья познабливало в моем толстом китайском плаще, и невесомость дремоты раскачивала из стороны в сторону, и мне снова виделась Ула — неясным размытым отпечатком, с букетом увядающих золотых шаров, он звала меня куда-то, показывая на уходящую вдаль серую шоссейную дорогу, у обочины которой сидел на корточках незнакомый улыбающийся человек, и я знал, что он немой, он многое мог бы рассказать, но я знал заранее, что он нем, и чем мы ближе подходили, тем вернее я узнавал это улыбающееся лицо с толстыми стеклами бифокальных очков, и улыбка уже была гримасой острой боли, и лицо его было мертво, и я знал — что это Шурик…
Передо мной стоял Крутованов и вбивал в меня гвозди коротких злобных фраз:
— Она будет выпущена… примем меры, чтобы не болтала… вы будете, естественно, под постоянным надзором… если там опубликуется хоть слово… вас в тот же день изолируют навсегда… вопрос о вас будет решаться отдельно… шпионаж… до смертной казни включительно…
Что он меня пугает, глупец? Хотя он не ведает, что за выигрыш у машины надо заплатить жизнью…
Все ставки сделаны, победитель платит за все, игра подходит к концу.

62. УЛА. ТОРОПЛИВЫЙ КАТАФАЛК

Не думаю, чтобы они догадались о моем плане. Скорее всего, они всегда так конвоируют. Серые коренастые мужики крепко взяли меня под руки, а Выскребенцев бойко затопал впереди. И, пока мы шли по длинным полуосвещенным коридорам, спускались по серым зловонным лестницам, я старалась не виснуть у них на руках, не спотыкаться, не заплетаться отвыкшими от ходьбы ногами — я хотела, чтобы они поверили в мою послушную покорность.
Как они повезут меня в Сычевку? На машине? В арестантском вагоне?
Ноги все равно плохо слушались. Ничего не меняется. Как во все времена — евреи сами идут к своей могиле. Это, наверное, часть ритуала нашей смерти. Мне не повезло — я родилась во времена упадка и наступающего краха эпохи. А когда родился мой отец? А когда родился мой дед, убитый немцами в Умани? За великий дар нашей неистребимости, нашей вечности, Господь дал нам тяжелую ношу — мы всегда живем при крахе каких-то эпох.
Выскребенцев собственным ключом — «квадратом» — отпирал перед нами бесчисленные двери, пропускал в них, запирал и снова обгонял, и твердо печатал шаг. Он задержался в тамбуре входной двери, заскрежетал замок, звякнула цепь-накидушка, распахнулась тяжелая створка, и в лицо мне ударил морозный свежий воздух, у меня закружилась голова, и я качнулась, тяжело просела в руках у санитаров.
— Ну-ну-ну! — закричали они разом, сердито и немного напуганно, вцепились мне в плечи, поволокли вперед. Но я уже и сама справилась.
Еще перед вечером шел дождь, все текло грязными унылыми струйками. А в ночь приморозило — и прямо перед собой я видела краснеющий край неба, исполосованного как трещинами, темными прочерками сухих голых сучьев когда-то бушевавшего здесь желтым пламенем клена.
А надо мной небо еще было черно-синим, бархатным, в крупных серебряных звездах, и казалось оно мне чародейским колпаком, криво насунутым на сухонькую безумную головку земли.
Господи, как я не хочу умирать! Алешенька, прощай, мы ничего не успели… Алеша, спасибо тебе за все, — не твоя вина, что у тебя не достало сил спасти меня от страшного провала открытого передо мной люка санитарного автобуса.
— Заходите! Заходите! Не задерживайтесь! — они волокли меня, подталкивали, засовывали в автобус, и, прежде чем люк захлопнулся, я еще успела рассмотреть приземистые корпуса моей тюрьмы, поникшие деревья, злой проблеск молодого льда на подмерзшем асфальте.
Выскребенцев и серые мужики прыгнули в автобус, мне крикнули — на носилки ложитесь! А шоферу постучали в наглухо закрытую переборку — поехали!
Закрашенные окна, ни одной щелки. Стеклянно-железная мышеловка. Слава Богу, все подходит к концу. Все равно больше нет сил.
Прощай, дед, я не выполнила твой завет, совсем уже истончилась ниточка моей жизни. И здравствуй — я возвращаюсь к тебе.
Прощай, моя память — мне больше ни о чем не хочется вспоминать. Я лежу с закрытыми глазами, прислушиваюсь к булькающему гудящему шуму баллонов под дном моей мышеловки.
Это не санитарная машина, это быстрый замаскированный катафалк.
От меня уже ничего не осталось — от той, которой я была, которую я ощущала и знала, что это — Я. Они меня, наверное, действительно вылечили. Таксидермисты. Алеша, наверное, хорошо, что ты меня не увидишь такой — тебе было бы страшно и отвратительно видеть мое чучело. Любимый, мы придумали ужасную вещь — вернуть в нашу жизнь прошлое. И оно явилось страшным кошмаром, оно ожило леденящим душу кадавром, оно разрушило нас. И будущего у нас никакого не было, потому что в нашей жизни нет никакого отдельного прошлого и отдельного будущего — они соединены, как хвост и пасть кобры, и мы скручены мертвенными кольцами ее настоящего.
Прощай, Шурик, добрый мой, верный друг — пусть исполнится твоя вера в блаженство алчущих правды, пусть они насытятся.
Со всеми я успею попрощаться за долгий путь к Смоленску, в психиатрический концлагерь, последнее пристанище. Там — все, конец. Они выпотрошили меня, лишили сил, памяти, надежд.
Но заставить меня жить они не смогут…
Катится катафалк, вскрикивает иногда сирена, молчит конвой.
Мне все равно… И горевать не могу — я пуста. Высушена, прокопчена, легка, пуста.
Солнце взошло уже давно — пожелтели, налились теплым светом закрашенные окна моего торопливого катафалка. Хрипит над головой сирена, на повороте прижимает меня к холодной железной стенке. Солнце появилось — как давно я не видела солнца! И сейчас мои глаза закрыты. Еле шевелю губами, про себя бормочу, баюкаю себя и утешаю словами Маркиша, давно уже канувшего в бесконечной реке «Эн-Соф»: «Уже не ночь, еще не день, и свет зари пока неведом, и мышь летучая, как тень, влетает в щель меж тьмой и светом»…
Скрип тормозов, автобус останавливается, разворачивается, подает задним ходом…

63. АЛЕШКА. ЗАДУМАВШАЯСЯ СОРОКОНОЖКА

И снова тот же путь — по Ленинградскому проспекту, в Шереметьево. За долгую ночь ветер выдул тяжелые тучи, мороз подсушил лужи и грязь, и красное безжалостное солнце вставало над пришибленным городом, как палач.
В машине жарко гудела печка-отопитель, а меня трясло в моем брезентовом извозчичьем плаще. От недосыпа, тоски и ужасного непреходящего напряжения.
Муравьиный бег прохожих, толкотня машин. Сумасшедшее завлекательство реклам на крышах, предлагающих муравьям купить блюминг.
Здесь мы недавно еще ехали с Севкой на верном «моське».
Омниа меа мекум в портфель.
И «моська» уже убит.
И отец умер. Меморандум закопан на могиле, у него в ногах.
Дураки! Вы не понимаете, что Севка никогда не взял бы у меня меморандум.
Его взял Шурик. Вы его и убили.
Ула, я не хочу сейчас думать о тебе — я боюсь, что у меня не хватит сил.
Далеко завез нас ночной автобус в Бескудникове из далекой счастливой зимы.
Ула, я мечтаю только об одном — чтобы ты благополучно улетела. И бомба останется при мне…
— …Алексей Захарыч, знаете, в чем ваша беда? — обернулся ко мне желтоглазый бандит с переднего сиденья. — Вы — задумавшаяся сороконожка. Помните? Сороконожка, которая задумалась, с какой ноги ходить надо. И все ноги перепутались…
Да, может быть. Еще посмотрим. Вы меня втянули в игру поазартнее карт и выпивки. Сейчас ваш ход. Сделайте его, а там посмотрим. У меня пока что бомба.
Стрелка-указатель на обочине — «Аэропорт Шереметьево, 5 км».
Шофер сказал желтоглазому:
— Ко мне брат приезжал из Рязани. Удивляется — зачем евреи из Москвы уезжают? У вас же, говорит, есть мясо в магазинах…
Желтоглазый засмеялся, и по тому, как он смеялся, как сильнее закраснелась кожа под его белыми волосиками, я понял, что он знает, почему уезжают евреи. Знает, одобряет, завидует — он бы сам сбежал, кабы знал, что там его возьмут на редкую работу — охотиться на людей, служить человекопсом.
Кто это говорил — Антон? Или Севка? Или Дудкевич? «Кроме родины и партии, я могу все продать…»
Вынырнула справа громадная коробка аэропорта, мреющая короткими солнечными бликами. Машина проехала здание вокзала, свернула к решетчатым охраняемым воротам, притормозила около контрольной будки, желтоглазый опустил стекло и показал часовому красную книжечку, тот козырнул, и мы подкатили к аэропорту со стороны летного поля.
Желтоглазый ушел. А я, плотно сжатый с двух сторон охранниками, смотрел через плечо шофера на залитый солнцем аэродром, гигантские снулые рыбы самолетов, суету бензозаправщиков, медленные маневры тягачей. Больше мне все равно было ничего не видно. Сердце тикало еле слышно, как останавливающиеся часы.
От аэровокзала к толстому грибу посадочного перрона шел застекленный пандус — длинный прозрачный пенал, квадратный стеклянный шланг, склеенный из четырехметровых секций. По нему перекачивают в самолеты отработку нашего мира, от ходы нашего общества.
Буксировщик-тягач подтянул к перрону бело-голубой ТУ-154. Пронзительно гудя, взгромоздился на борту трап.
По стеклянной кишке прошел экипаж самолета — я видел отчетливо даже золотые нашивки на их синих шинелях. До них было метров десять.
Улу проведут здесь?

64. УЛА. НИКОГДА!

Мы ехали не больше часа. Наверное, меня куда-то будут перегружать. Передача имущества по безналичному расчету. Мне все равно. Эти серые безликие санитары не дадут мне вырваться из рук.
Выскребенцев выскочил из автобуса, быстро захлопнул за собой дверь. И снова поплыла тишина, слепая и вязкая, как немота. Я замерзла, и санитары ежились. Где-то недалеко загудел мощный мотор, заревел истошно и смолк. На улице, за тонкой железной стенкой я слышала чьи-то тяжелые топающие шаги, неразборчивые голоса, кто-то совсем рядом сказал:
— Гля, скрутило кого-то, «санитарку» пригнали…
Ах, как скрутило! Вовек не разогнуться.
Распахнулся задний люк, вынырнул из него, как бес из колодца, Выскребенцев, махнул серым рукой, сверкнул льдисто стеклами очков.
Подхватили под руки, подняли рывком: вперед, быстрее!.. быстрее!.. вот сюда наступайте, не поскользнитесь!.. давайте, давайте быстрее!..
Глухой стеклянный двор из заматованного стекла, распахнута боковая дверь — прямо против люка, один шаг, и я уже в сумеречном коридоре, низкое пластмассовое перекрытие, стеклянные, замазанные стены, заклеенные бумагой двери.
Быстрее!.. Быстрее!.. Они волокут меня под руки, ноги давно сбились, бессильно тянутся по черному резиновому ковру. Стеклянные переходы, и стеклянные простенки, просвечивающиеся двери, далекий гул, неясный шум, плеск голосов, поворот, лестница на второй этаж со стеклянными перилами, огромные алюминиевые ручки-раковины на стеклянных дверях. Что это? Куда они меня привезли? Какое еще мучительство надумали они для меня?
Втолкнули в комнату — без окон, только стеклянные глухие стены, люминесцентный мертвый свет с потолка, стулья, письменный стол. А за столом — мерзавец. Молодой, с желтыми глазами садиста, кривой волчьей ухмылкой. Редкие русые волосы чешет красной расчесочкой, волоски с нее сдувает в мою сторону. Продул все зубчики, положил ее в карман, а мне сказал весело:
— Садитесь, садитесь, в ногах правды нет…
Посмотрел на моих серых санитаров, поднял строго брови, и они, толкаясь в дверях, вылетели из комнаты. А Выскребенцев нажал мне руками на плечи, силой усадил на стул, и сел рядом.
— Итак, вы знаете, что вы тяжело, практически неизлечимо больны психическим недугом? — спросил злобно-радостно желтоглазый издеватель.
Я молча смотрела на его пустой письменный стол. Стол обнаженно блестел, как тогда, в диспансере, когда со мной разговаривал сумасшедший врач.
— Молчите? Не понимаете вопроса? Или не хотите отвечать? Ну? Я ведь жду…
Ничего не скажу. Не буду я с убийцей разговаривать. Надежда что-то объяснить или вымолить пощаду заставляла нас строиться в колонны и вела в Бабий Яр, к печам Освенцима. В вечный лед Колымы.
Не буду говорить. Мне все равно. Не дам ему радости поиздеваться над моей надеждой. Да и надежды больше нет.
Он повернулся к Выскребенцеву:
— Я вижу, доктор, что вы были правы, — нам ее не вылечить!..
Им мало отправить меня в Сычевку, они хотят еще меня помучить. Мучьте, проклятые истязатели, мне все равно. Таксидермисты поработали на совесть — чучелу не больно. Вы не знаете, что давно замучили меня насмерть.
Мучитель внимательно смотрел на меня. Потом достал свою расческу и снова безо всякой нужды стал расчесывать слабые неживые волосики. У него на голове была розовая кожа, воспаленно светившаяся под жидкими прядками. А желтыми глазами он щупал мне лицо, грубо лапал, давил в зрачки, сплевывал ухмылками.
Я покосилась на Выскребенцева — тот смотрел на мучителя во все глаза, он тонко улыбался, ему нравился палач, он слегка шевелил губами, наверное, повторял про себя, запоминал, учился.
Как могло не понравиться такое ласковое обещание:
— Мы вас, пожалуй, передадим специалистам, которым ваше лечение окажется по силам…
Передавайте, делайте что хотите. Я все равно тебе ничего не скажу.
А он открыл ящик стола, достал картонную папку, бросил ее на столешницу и сказал разочарованно:
— Вы, наверное, действительно не в своем уме…
Из папки вынул какие-то листы, не спеша просмотрел их и негромко, пресно сообщил:
— Компетентными органами вам разрешен выезд на постоянное жительство в государство Израиль. Пусть они вас там сами долечивают…
Что он сказал? Я не понимаю. Глухота обрушилась как обвал. Темно в глазах. Это — ложь. Они все-таки придумали, как донять меня сильнее. Они суют мне вместо воды губку с уксусом, чтобы боль полыхнула сильнее. Закаменели губы. Сердце рвется в клочья, не хватает воздуха, не могу дышать. Гадины, что же вы с людьми вытворяете? Где же все-таки последний предел мучений и издевательств?
Не поддамся тебе, противный розовый крысеныш! Лучше умереть на месте, не раскрыв рта, не выдав той муки, которая снова заполыхала во мне нестерпимо.
И вдруг где-то совсем близко заревел, завыл, басисто загудел могучий мотор — так звучит только самолетный двигатель. Самолет? Где-то совсем рядом — самолет? Мы в аэропорту? Этот стеклянный лабиринт… Они ввезли меня со двора?
Господи! Всемогущий Шаддаи! Я ничего не понимаю — раскалывается моя голова, разбегаются мысли. Что происходит? Боже мой, я безумна! Они закололи меня триседилом — это ведь бред, долгий мучительный сон надежды! Я сейчас, я проснусь, все сейчас кончится…
Мучитель вышел из-за стола, прошагал деревянно ко мне, протянул зеленоватый лист, длинный, складчатый, весь заполненный печатными буквами и прописными строчками. И в углу — моя фотография.
Тошнота, обморочная слабость, пулеметный пульс, катится по лицу не то пот, не то слезы.
— Вот ваша выездная виза. Через час вылетает самолет…
Алеша, Алеша! Мир кончился, он померк, мучительно и медленно, в судорогах и моем горячечном бреду — я совсем сошла с ума. Прощай, любимый, все кончено…
— Распишитесь, на этом бланке, что у вас нет никаких имущественных претензий к государству…
— Я не могу! — закричала я. — Мне надо увидеть Алешу!..
— Замолчите! Еще слово, и я велю надеть на вас смирительную рубаху! Цыц! Епанчина вы больше не увидите никогда. Никогда! И запомните как следует, зарубите у себя на носу, повторяйте это каждым утром — вы бы сейчас в Сычевку ехали, если бы не хлопоты и усилия Епанчина. Поэтому, когда вы приедете на свою еврейскую родину, упаси вас Бог начать там болтать чего-нибудь. Если вы хотите, чтобы он был жив — онемейте навсегда! Он поручился за вас и добровольно предложил себя заложником, пусть хоть слово вы где-нибудь вякнете, мы его тут мгновенно ликвидируем! Вы меня поняли? Он жив, пока вы молчите! Поняли? Поняли?..
Алеша, Алешенька. Ты все-таки спас меня. Алешенька, любимый, ты положил за меня свою жизнь. Алешенька, я не хочу…
— Вставайте, все, пошли…

65. АЛЕШКА. ОНИ ВЕДЬ ТОЖЕ ЛЮДИ?

В стеклянном коридоре показалось несколько человек. Они шли со своими сумками и баулами по освещенному солнцем проходу, и прозрачная кишка перрона была похожа на кинопленку, но в ней кадры не двигались, а люди сами переходили из одной стеклянной клеточки в другую. Они останавливались в солнечно-бликующих квадратиках и беззвучно кричали что-то в нашу сторону и махали руками и поклажей своей в нашу сторону. Я оглянулся — позади нас громоздились на частые прутья забора провожающие. Они карабкались друг другу на плечи — чтобы в последний раз увидеть своих дорогих, они просовывали руки между прутьями, они ползли и пластались по забору. И громко, отчаянно рыдали.
Провожающих стаскивали с забора равнодушные милиционеры, и дворничихи гнали метлами, зло материли за то, что они топчут чахлые газоны вдоль ограды.
А в неподвижной ненормальной киноленте все шли и шли люди. Когда-то давно они, видимо, догадались, что пленка остановилась, и пошли сами — из кадра в кадр, пока не исчезали в самолете.
В одном кадре молодой парень, сорвав с себя плащ, счастливо размахивал им, как флагом, над головой. В другом — две женщины везли на инвалидной коляске старика. В следующем — привалился к стеклу мужчина и глотал из стеклянного патрончика лекарство. Потом — пробежал щенок-доберман, поджарый, проворный, как молодой еврей. И шла вприпрыжку маленькая девочка с голубыми бантами и куклой на руках.
Исход.
Потом стих поток людей. Опустел стеклянный коридор. Одиноко прошагала проводница в синей шинели с красной повязкой на рукаве.
Смыли изображение с пленки. Навсегда?
Выморенность, пустота, тошнота, как перед обмороком. Мои конвойные с двух сторон вдруг взяли меня крепко за руки — я проглядел, как появился в первом кадре желтоглазый боец.
Шел бойким шагом из клеточки в клеточку, на середине обернулся, махнул рукой, и я увидел Улу.
Совсем близко — за двумя стеклами — вели ее мимо меня двое. Они держали ее под руки, и я видел, что она и шага без них не ступит.
Я знал, что это Ула, и не верил. Это не ее лицо. Это посмертная маска — назойливо подробная копия черт, из которых ушла жизнь. Это не ее слепые глаза. Они убили ее душу.
Легкая, гибкая, быстрая, Ула шла через остановившуюся ленту по-старушечьи осторожно перебирая ногами.
Я видел совсем близко ее неподвижное лицо в стеклянном квадрате коридора, и это прекрасное, любимое, мертвое лицо проникало в мое сердце, оно заполняло меня целиком, швыряло в радостную дрожь, стремление бежать, кричать, что-то делать, стать больше самого себя, это лицо заслоняло собой все — аэропорт, сидевших рядом человекопсов, огромное желто-синее морозное небо, оно растворяло два разделявших нас стекла, и я, чувствуя, что от невыносимой боли кровь моя брызнет сейчас из каждой поры, закричал изо всех сил:
— Ула!.. У-л-аа-а!..
И навалилась сразу же охрана, они запихивали мне в рот свои толстые тупые руки, пригибали вниз голову, и сверху еще наседал шофер, у которого брат удивлялся, что евреи уезжают из Москвы, и они почти придушили меня, заталкивая на пол машины.
А потом отпустили, я выпрямился, рванулся, но кинолента была пуста и насквозь просвечена косыми лучами солнца.
На прутьях забора висели гроздья провожающих, будто их взрывом разметало по ограде.
Потом вернулся желтоглазый бандит, уселся удобно на переднем сиденьи, и от борта самолета откатили трап, надсадно заревел тягач-буксировщик, сдернул потихоньку самолет с места и покатил его на взлетную полосу…
…Не помню, как ехали назад. Всю дорогу желтоглазый объяснял, предупреждал, грозил, предостерегал — ничего не слышал, не понял я и не запомнил. Помню только, как высадили они меня у подъезда моего дома, и желтоглазый сказал мне через открытое окошко машины — а я уже стоял на тротуаре:
— …Одумайтесь — завтра будет поздно…
Вошел в лифт, нажал кнопку, и было почему-то ощущение, что кабина ползет не вверх, а плавно проваливается в преисподнюю. Ах, да! Я и не заметил, как оборвалась последняя нитка изношенного троса.
У дверей своей квартиры стал шарить ключ по карманам. В бездонных провалах брезентового балахона сыскал мелочь, носовой платок, писательский билет, ручку. Дуськин желтый зуб о четырех корнях. А ключа не было. Потерялся. Или оставили его себе присяжные ФЕМЕ, чтобы ходить ко мне запросто.
Долго трезвонил я в дверной звонок, равнодушно размышляя, что и открыть-то мне некому — в нашей выморочной квартире никого, наверное, уже не осталось.
Потом затопали чьи-то шаги в коридоре, и по кабаньему тяжелому поступу узнал я Евстигнеева. Отворил дверь и смотрел на меня опухший, красный, дикий — не узнавая.
От него разило перегаром, потом, чем-то нечистым.
— Эй, ты, геноссе! Пропусти в дом, — отодвинул я его с дороги. И он вспомнил меня, пошел понуро следом.
— Слышь, Алексей Захарыч, забрали вчерась мальцов Нинкиных в детдом…
— Да? Почему?
— Она, параститутка, по пьяному делу под машину попала… Теперя долго в больнице пролежит… Ну, мальцов и взяли на казенный кошт…
— Ну, что ж, поздравляю тебя — одни мы с тобой тут остались.
— Заимно! — серьезно кивнул мне кудлатой ватной головой Евстигнеев. — Слышь, Алексей Захарыч, я чуть не запамятовал — тебе сегодня утром почтальонша пакет принесла…
Шаркая, цокая, топоча, нырнул он к себе в берлогу, а я вошел в свою комнату и, не снимая плаща, завалился на диван, закрыл глаза, выключился.
Прошли часы или несколько минут — не знаю, около меня стоял Евстигнеев, протягивал пухлый разодранный пакет — так выглядят возвращаемые из издательства рукописи.
— Ну, что там? Ты же, наверняка, посмотрел…
Евстигнеев сочувственно покачал головой, почмокал губами:
— Пишут, что не подошла издательству ваша книга. Пока, мол, не подошла, и нет, мол, у них сейчас возможности ее опубликовать. А вы, мол, дальше пишите, желают творческих успехов…
И осторожно положил рукопись на стол. Ушел в коридор, и оттуда доносился ко мне его разговор с самим собой — громкий, горестный, возмущенный:
— …Сам никогда стакан не поставит, а ему нальешь, — как кашалот раззявит пасть…
В комнате было сумеречно. Я встал с дивана, взял рукопись и присел на подоконник. Исчирканные, замусоленные, мятые листы. Галочки на полях, знаки вопросительные, восклицательные, карандашные пометки — «что автор хочет сказать?»
Автор больше ничего не хочет сказать. На последней странице нетвердой рукой, видимо, выпившего рецензента написано: «Все вопиющее из рукописи выбросить, остальное сжечь!»
Я отворил фрамугу, порыв холодного бензинового угара хлестнул в лицо. Неистовый поток бесцельно мчащихся по Садовой машин. Они истолкли уже утреннюю заморозь на асфальте в липкую черную грязь.
Взял первую страничку рукописи, высунул на улицу и разжал пальцы. Листок на короткое мгновенье замер, будто раздумывая, что делать ему на свободе, и тотчас же взмыл, подхваченный порывом ветра.
Потом бросил второй, третий, четвертый…
Они вылетали из рук радостно, стремительно, они догоняли друг друга, сталкивались, разлетались в разные стороны, поднимались выше, плавно кружились и постепенно оседали вниз, как огромные снежинки.
Большой был роман — как много белых страничек гонял сейчас осатанелый ветер по улице. Они прилипали к лобовым стеклам машин, застревали в кузовах грузовиков, таранили мостовую, и тут их сразу же колеса размешивали с тягучей глинистой жижей.
Снова влез в комнату Евстигнеев, постоял у двери молча, глядя, как я выкидываю последние странички, потом тихо сказал:
— Боюсь я, Алексей Захарыч… Жить мне очень страшно стало…
Подождал чего-то, подумал, предложил:
— Давай выпьем, Алексей Захарыч… Есть у меня бутылка самогонки… потом лягим по койкам, задремлем, отекем во сне… Нестрашно станет…
Я покачал головой:
— Нет, я на улицу пойду.
Нагреб в карманах балахона семьдесят четыре копейки, выкатил из-за дивана четыре пустых бутылки. Пойду в гастроном на угол. На стакан водки я насобирал. И на соевый батончик. С кем-нибудь сейчас бутылку сообразим. Пойду на угол. Пойду к людям. Они ведь тоже люди?
Назад: 51. АЛЕШКА. ЭКЗИТУС
Дальше: Аркадий Вайнер, Георгий Вайнер Евангелие от Палача

DenisViemo
chăm sóc con đúng cách