Книга: Белые лошади
Назад: Глава 4 Робертович
Дальше: Глава 6 Ледник

Глава 5
Аристарх бугров – Аристарху бугрову

К весне дом потребовали освободить. Да и на том спасибо: долгонько не торопили, видимо, в память о родителях. Новый начальник станции был мужичком вредным, но – батин выученик, натасканный им по всем статьям, – уважительно отнёсся к семье. Однако и честь надо знать: Стаха разыскали, прислали официальное письмо; формально имели право, дом-то ведомственный. И вообще, дело житейское.
Вот только не было у него ни малейшего желания приезжать, раздавать родительское имущество, вязать тюки, встречаться с соседями, отвечать на разно-всякие вопросы… Да он бы и не смог: время опять было суматошное, опять сессия, сплошные дежурства на «скорой», где его повысили до фельдшера.

 

Но неожиданно разбором вещей согласилась заняться сестра Светлана. Он и не рассчитывал, просто позвонил сообщить: так, мол, и так, родные пепелища, отечески гроба, так сказать. И Светлана охнула, помолчала…
Трудно это вообразить, но, может, шевельнулось что в её душе, воспели заветные струны? Всё же в этом доме и она родилась…
Вдруг сестра заявила, что не прочь забрать кое-что из родительских вещей, пересмотреть что-то из маминых платьев… («Знаешь, издалека всё иначе вспоминается. Мама, помню, кружева любила. А сейчас, когда всё кувырком и такая всюду разруха, хорошие кружева, они о-о-очень в цене».)
Словом, пожертвовала отпуском, приехала на целых две недели.
В один из вечеров она позвонила – Стах уже выбегал из дому, опаздывал на дежурство – и сказала:
– Слушай, ты бы всё-таки появился хотя бы дня на два.
– Да ну!.. – буркнул он. При любой случайной мысли о доме, о станции, об улицах родного города сердечная его мышца сокращалась, выбрасывая мощную струю боли, и долго эта ноющая боль металась в груди, медленно растворяясь, впитываясь в каждую клетку тела.
– Нет уж, пожалуйста, выдели хотя бы денёк! – раздражённо воскликнула сестра. – Тут есть непонятные вещи. Не знаю: выбрасывать их? Коробка какая-то… помнишь, ещё той старухи смешной, дирижёрки? И этот твой английский рожок…
Неожиданно для себя он крикнул:
– Не смей трогать! Оставь. Я приеду…
Позвонил другу Лёвке, договорился о подмене на «скорой», перенёс пару встреч, отпросился у препода по химии… В общем, выкрутил для поездки целых три дня.

 

Ещё в поезде он решил, что коробку «по заказу Его Величества Наполеона» передаст в музей, а вот пачку листов из-за плюшевой обивки оставит себе – всё ж таки память. Может, и прочитает когда-то, одолеет и бледный шрифт машинки Веры Самойловны, и тот дореволюционный бегучий, почти выцветший почерк на жёлтых листах. Да и могилы надо бы навестить, хотя сейчас, в марте, ничего там особо не сделаешь, всё под снегом…
Он суетливо толковал сам с собой о разных неотложных делах и заботах, с завершением которых намеревался распроститься с домом, с Вязниками, с детством и юностью. При этом даже мельком – ни мысленно, ни шёпотом – не произносил любимого имени. Просто знал, что она жива, – если уж он пока жив.
Ни с кем из друзей-приятелей не собирался встречаться, но – так уж получилось, – едва вышел из вагона, нос к носу столкнулся с Цагаром. И тот ужасно обрадовался, и даже не упрекнул: мол, как же ты не предупредил! Пришлось сделать вид, что их встреча непременно подразумевалась.
Цагар провожал дядьку куда-то в Краснодар, принялся подробно объяснять: они сейчас затевали семейный бизнес с лошадьми. Цагар поправился, заматерел и будто даже ещё вырос.
– Так неуж не выпьем?! – повторял с обидой, хлопая Стаха по спине, – Зазнался ты, мартышка грёбанатваврот!
И они перешли через мост – там, на фабричной стороне посёлка была пивнушка, где пиво продавали с нагрузкой: заветренный бутерброд с листиком слёзно-картонного сыра, – и засели с кружками.
Цагар с гордостью доложил, что женился, жена – русская, Полина, украл её по цыганскому обычаю – тесть с тёщей даже в милицию заявляли. А потом – ничего, притихли. Сейчас знаешь какое время – половина населения на цыган работает. Старшой наш, барон, значит, умер… то-сё, время покатило такое смурное. Другого старшого не выбрали… Цыгане теперь – каждый за себя. А он, Цагар, встал на ноги, получил квартиру от конторы Заготзерно и обменял её на дом в Поповке… Чем занимаемся? Лошадок разводим… Майку помнишь? Со мной, со мной, красавица. Полина сильно помогает, молодец, но сейчас ей не до того. Вот скоро крёстным будешь. Будешь?! Приедешь из своего Питера моего сына крестить, а?!

 

Вообще, Стах был ошарашен изменениями ландшафта его детства: водонапорную башню, краснокирпичный незыблемый замок его детских игр, порушили, фонтан «Три щуки», батино детище, снесли, в парке и Комзяках подлесок поднялся в человеческий рост, и никто его не расчищал…
Цагар обронил, – мол, города не узнаешь: фабрики гонят брезент вместо тонких полотен, всё обшарпано, дома обветшали. Один только Музей песни, памяти поэта Фатьянова, торчит на центральной площади, как нарядный жених среди пьяных гостей… А из краеведческого музея – ты читал в газетах? – украли семь картин! Директор, как доложили ему, прямо там, на месте, инфаркт и схлопотал…
Они бы так и сидели до вечера, и видно было, что у Цагара много новостей в запасе. Одного только он не касался, верный дружище: ни разу не спросил Стаха: а ты, мол, – как? живой? или так только, представляешься?
В общем, Стах еле отмотался от старого дружка. Обещал завтра к обеду нагрянуть в Поповку, познакомиться с Полиной… Твёрдо обещал: Цагар дважды переспрашивал.

 

А вот сестра, Светлана, неожиданно произвела на него отрадное впечатление. Она прекрасно выглядела: коротко и стильно стриглась, как-то помолодела и… что-то сделала с ушами, что ли? Он стеснялся спросить. Уши больше не парусили. В её профессиональной жизни тоже всё изменилось. С химико-технологиями было покончено, да и куда с ними сунуться, когда распалась связь времён. Ныне сестра возглавляла в своем Новосибирске какой-то ею же созданный кооператив психологов, чьей специализацией было (Стах даже переспросил, не поняв) «улаживание производственных конфликтов». Учитывая, что по стране и производств-то осталось с гулькин нос, непонятно – что там за конфликты могли возникать. Разве что из-за невыплаченных зарплат.
Тут в разговоре и выяснилось, что муж Светланы Виталик, с его допуском, как раз и приватизировал одно из таких, в прошлом военно-промышленных, а ныне изнасилованных и разграбленных предприятий и наладил там выпуск чего-то такого (Стах при всём желании не смог заставить себя вслушаться – чего именно). Так что, слава богу, жизнь покатилась по совсем иной, увлекательной колее. В денежном смысле – тоже… Вот приехал бы ты на нашу новую дачу! На берегу озера её построили, прямо в лесу. Какая баня у нас, какая сауна! А рыбалка – божественная! Помнишь, как батя… Он за рыбалку душу бы отдал.
Судя по дорогим сапогам и собольей шубке в прихожей, сестра, с её коллегами-психологами, блистательно улаживали производственные конфликты.

 

Родной дом показался пустым, чужевато-раскатистым – наверное, потому, что почти всю мебель Светлана ликвидировала. Сказала: налетели соседки, как сороки, – всё подмели. Из-за половника ссорились. Помнишь, мамин половник, «фраже»? – она его обожала.
Далее, помолчав, сестра заметила, что в наше время тотального дефицита… могли бы и продать кое-что.
– Да брось, – отозвался он. – Кому – продать? Тёте Маше, которая до приезда «скорой» маму одеялами на полу грела?
– Тётя Маша забрала шифоньер и стол со стульями, – торопливо вставила Светлана. – Ты прав, я с неё копейки не взяла.
Значит, с кого-то взяла. Психолог ты наш.
Из маминых вещей он выпросил у Светланы только серебряную длиннозубую «испанскую» заколку. От бати же остались: орден Трудового Красного Знамени, медаль «За доблестный труд» и какие-то юбилейные цацки, которыми после войны ублажали ветеранов. Батя был к ним равнодушен, не носил никогда; в обязательных торжественных случаях только орденскую колодку прикалывал. Сташек в детстве играл его медалями, какие-то, может, и потерялись.
Он вспомнил о случае, который батя любил рассказывать в праздничных, военно-юбилейных застольях… На Сортировочной это было, в самом начале войны. Ворвались на блокпост к нему два полковника. У каждого в одной руке – начальственный приказ, в другой – пистолет. У каждого – состав, который должен немедленно двинуться дальше. И тот и другой, изрыгая отборный мат, требуют немедленной отправки именно его состава, а не то… твою-пере-твою-етти-же-пассатижи! Батя только усмехнулся и говорит: «Хлопцы! Ну грохнете вы меня – кто ж вас отправлять-то будет?» Вояки маленько присмирели, остались рядом стоять: просто наблюдали за адской батиной работой. Отправил он, в конце концов, оба состава… И позже от обоих полковников пришло представление на награждение Семёна Аристарховича Бугрова боевой медалью «За отвагу». Не наградили, куда там: не положено. «Начальство лучше нашего знает, – завершал пьяненький батя свой рассказ, – кто геройски достойный, а кому… сосать».
Все его, как он их называл – «цацки» уместились в его любимом перламутровом портсигаре.
Кое-какая мебель, уже подаренная (или проданная), ещё осталась в доме до их отъезда: кровать в родительской спальне; надёжный, на века сколоченный краснодеревцем Ильёй Ефимычем топчан в берлоге Сташека, кухонный стол с табуретками. И, возможно, оттого, что слова гулко разносились в почти пустом доме, эти двое ощутили непривычную сиротливо-детскую близость, и разговорились, чего не случалось практически никогда, и задушевно посидели вечером на кухне, за чаем со станционными пирожками.
– Ты такой не семейственный, – упрекала сестра. – Никогда не приедешь, с днём рождения не поздравишь… Ты ж племянников с детства не видал!
– Света, оставь, – отвечал он беззлобно. – Ты же знаешь: я – равнодушное говно.
– Нет, ты неправ! – с особой психологической убедительностью возражала она. – В тебе всегда была какая-то стойкая верность своим… ну, тем, кого ты назначал своими. Та твоя невероятная детская любовь… Прости, молчу! молчу…
Она проговорила застенчиво и тихо, и это так странно звучало у взрослой бабы:
– Знаешь, я ведь ужасно ревновала к тебе родителей. И отца, и особенно маму… Ты родился как-то… вдруг! Нелепо! Тебя никто не ждал, а я уж меньше всех. Я в семье была принцесса, единственная. И вдруг – какой-то орущий младенец, совершенно мне не нужный. А отец… Мы с ним вдвоём забирали вас с мамой из роддома, и, когда он взял тебя на руки, у него было такое лицо… такое… растерянное и торжественное. И сказал, как припечатал: «Аристарх!» А мама, робко так: «Я думала, назовем его Аркадий». Отец глазами сверкнул и весело: «Что за Аркадий! Зачем нам в семье чужое имя! Аристарх Семёныч, как положено! Точка!»
Хотела назвать в честь своего отца, подумал Стах с неожиданной горечью, в честь моего расстрелянного деда. Значит, не знал, батя-то, не знал ничего. Прожила ты всю жизнь наедине со своей тайной, мама. И только сыну… перед смертью…
У него перехватило горло, он поднялся, проговорил:
– Надо бы чуток поспать.
Завтра утром они собирались на кладбище.
– Я тебе там постелила, на твоём топчане.
– Спасибо…
Перед тем как выйти он спросил:
– Свет… ты сделала пластику?
Она смутилась, заправила прядь за изящное ушко, сказала:
– Взгляд профессионала, да?
– Нет-нет, – торопливо проговорил он. – Извини. Просто хотел сказать, что ты прекрасно выглядишь…

 

И хотя устал он изрядно и вначале вроде даже как вздремнул, но уже минут через сорок безнадёжно пялился в тёмное окно, пытаясь защититься от нахлынувшего бурана мыслей, выстроить преграду воспоминаниям.
За окном опять несло вихревые снежные тучи, как в ту метельную ночь после маминой смерти, когда в дверь постучали, и – морозная, колкая, в красной шапочке – его любимая, объятая снежным парусом, встала на пороге с лыжами в руках, в очередной раз его спасая.
«Всё, прекрати! – цыкнул он на себя. – Спи давай!»
Ничего не помогало…
Перед глазами плыли её рябиновые под лампой волосы, рассыпавшиеся из-под снятой шапки, ледяная щека, ледяные губы, прерывистое дыхание…
Он отбросил одеяло, встал, натянул спортивные бриджи и свитер… Надо было чем-то себя занять, чтобы не спятить.
Да! Коробка! Его наследство: старинная коробка с мини-оркестриком: «A.Jarde Paris 1805 Fait sur commande spéciale de l’Armée de Sa Majesté l’Empereur Napoleon Ier» – «По специальному заказу армии его императорского величества Наполеона», а также та самая диссертация, стоимостью в двадцать лет старухиных лагерей… Ну, это просто: коробку завтра же – в музей, а диссертацию…
Тихо, чтобы не разбудить Светлану, он поплёлся в прихожую.
В пустой уже, прибранной кладовке лежала легендарная музейная коробка сгинувших двести лет назад наполеоновских лабухов, а поверх неё – футляр с английским рожком. Сколько же лет он к нему не прикасался? Надо подарить кому-то из настоящих оркестрантов. Это по Лёвкиной части. Коллега Квинт имел знакомства в самых разных сферах питерского общества. Он как-то умудрялся быть в курсе самых неожиданных вещей и событий. Его постоянно сменяющиеся девочки вносили в их компанию нечто свежее, бойкое, даже, как говорил Лёвка, – образовательное. Вот так, говорил, лежишь ты в постели, отработав… Отчего не отвлечься на познавательное? И действительно, время от времени поражал Стаха внезапными и одиночными высверками знаний: то выпалит название какого-нибудь балетного фуэте, то назовёт имя современного культового художника или композитора…

 

Он снял коробку с полки, расстегнул тугие потрескавшиеся, задубелые от времени кожаные ремешки, откинул крышку.
Все части старинных инструментов укромно спали в своих тесных могилках – уже навечно. Вряд ли кто из мастеров сможет возродить их к исполнению живой музыки. Да и зачем? Дела давно минувших войн… Музей города Вязники – вот достойное пристанище данного бродячего раритета, – ежели его оттуда не сопрут. Нужно с утра позвонить Николаю Сергеевичу и занести коробку в музей.
А вот и рожок, старый приятель… Мой рожок, дудочка Орфея.
Он вспомнил, как впервые увидел на столе в комнате Веры Самойловны странную дудку, обвитую металлическими трубочками, с грушей на конце, похожей на клизму. Вспомнил, как тёмное тело рожка тосковало в корсете заклёпок и всё равно – парило, светилось изнутри, звало прикоснуться.
Он открыл футляр, собрал, свинтил инструмент, – удивляясь тому, как руки помнят скупые и точные движения; помнят как бы отдельно от самой памяти. Надел трость на эс… проверил клапаны. Трость, конечно, рассохлась…
Тихо шаркая тапочками, в туалет прошлёпала Светлана. Он дождался, когда она выйдет, позвал:
– Свет!..
– А!
– Не спишь?
– …Да что-то… странно так… в пустом доме, – глухо отозвалась она. – Лежу как в склепе. Мысли разные… Чудится, родители из каждого угла смотрят, укоряют: не сохранили, вот… всё размотали…
– Ну, брось… Слушай, можно я поиграю?
– Го-осподи… – она протяжно вздохнула. – Ночью? Удивительный человек…
Он облизнул трость, извлёк первый хрипловатый, никуда не годный звук… тихо засмеялся: вот бы сейчас ему всыпала Вера Самойловна! Вдохнул, и – первая протяжная нота «Мелодии» из «Орфея и Эвридики» повисла в воздухе, откатилась от стен пустого дома, робко завибрировала.
За окном метался, бесился мартовский снег, Орфей безнадёжно окликал Эвридику, а она – на лыжах, в красной шапочке – уходила всё дальше, убегала, уносилась в снежную замять, бежала по краю оврага…
Ты права: не оглядывайся, не оглядывайся на меня, мёртвого, любовь моя… Ты осталась в живых, так – беги!
Он оборвал игру, уставился в полное мельтешащим снегом окно, и долго сидел так, прислушиваясь к тихой, сладкой, пронзительной боли в груди. Что в ней слилось, в звуках этой плывущей мелодии? Образ старой учительницы? Облик его возлюбленной, его венчанной жены, его потерянной Эвридики, что летела в снежный Тартар, в бурный поток, трепеща обожжёнными крыльями…

 

Он аккуратно разобрал инструмент, тщательно сложил части в футляр; трость – в коробочку из-под маминых духов, из которой едва слышно тянуло нежным призраком ландышевой опушки. Довольно, будем считать, попрощались… Теперь какой-нибудь ленинградский мастер… то есть, прошу прощения, петербургский мастер (никак не привыкнуть, и потому: Питер, питерский, по-питерски – оно как-то проще и удобнее) – сможет привести инструмент в порядок. Если к тому времени музыка ещё понадобится стране, трясущейся в зоне турбулентности…
Ну-с, а что там тайник преданной кузины Бетти, опустошим его? Вряд ли имеет смысл оставлять эту никому не нужную заначку в музейном экспонате.
Он поддел ногтем когда-то прихваченный им на живульку шов, тот лопнул, и Стах едва успел подхватить выпавшую диссертацию и ворох желтоватых листов. Присев на корточки, стал составлять на полу, прихлопывая и выравнивая, пачку. Диссертация Веры Самойловны была отпечатана на стандартных листах и сброшюрована, а вот другие – те старые листы, её архивная находка, – были размером побольше, бумага на ощупь гладкая и плотная, но вот почерк… Нет, тут надо отпуск брать и в неотложке, и в институте, чтобы сидеть-разбирать мудрёные вихри этого письма… А может, и разбирать ни к чему? Может, когда у него появится крупица свободного времени, эти чернила окончательно и выцветут? В общем – мимо, мимо… В другой какой-нибудь жизни.
Прежде чем добавить старые листы к пачке старухиной диссертации, обернуть всё газетой и перевязать бечёвкой, чтобы не распались в рюкзаке, – он не удержался: отогнул уголок одного листа, зацепился взглядом за: «…неисторжимо… из моей тоскующей груди…» Да: работка. Но – вполне по теме. Вполне по теме нынешнего дня.
Он помедлил ещё, не торопясь отложить удивительно приятный на ощупь, плотно заполненный рукописной вязью лист старой бумаги. Подумал: если мысленно перепрыгивать через все эти яти, еры и прочие завитки и околичности… разобрать кое-что можно. Вновь поднёс к глазам лист, пытаясь разобрать слова в самом верху: «…трупы неаполитанских велитов я распознавал по богато расшитым, великолепным мундирам… ужасный конец отборной конной гвардии Императора… Весь путь от Москвы до Немана – все эти восемьсот вёрст – напоминали поле боя… Кучи тел лежат в сожжённых деревнях. В одной из них, в каком-то доме я видел среди трупов одного ещё живого, раздетого до рубахи… «Сударь, – сказал он, – спасите меня или прикончите, я офицер, как и вы…» Но чем я мог помочь этому несчастному! С ужасным чувством я оставил его там, где ждала его скорая смерть…»

 

Ага, вот уж и трупы… Интересно… Выходит, это и есть записки того адъютанта-переводчика, венецианца, француза или чёрт его знает кого на самом деле, которые перед смертью вольным слогом пересказывала непобедимая Вера Самойловна. Значит, вот они – спустя лет пятьдесят после того, как она спёрла их из архива, – записки того чувака, кто, вполне возможно, приходится тебе… как бы тебя ни корёжило от этой мысли…
Ну-ну, сказал он себе, что там у него дальше?

 

«…весьма скоро прочувствовал я насмешку судьбы, пославшей меня в Смоленск с неслыханными сокровищами «для сохранения их во благо Франции»… Уже к концу третьего дня менее всего меня заботило благо Франции, ибо положение моё было безнадёжным: белая кобыла, подаренная мне Son Altesse для осуществления моей задачи, не будучи подкованной – как следует зимою в этих краях, – стала скользить, спотыкаться и наконец рухнула и покатилась, едва не придавив меня собою. Восстав на обледенелом своём пути, с ужасом убедился я, что у бедного животного, моего единственного товарища, сломана нога. Я остался один на дороге, в объятиях холода, обременённый увесистой сумой, набитой сокровищами…
И тогда я впервые подумал: уж лучше бы эта сума оставалась там, где была мною найдена: в полости каминной полки, в изысканной зале великолепного дворца в предместье Москвы, отведённого нам для постоя…»

 

Медленно, не выпуская из рук тощей стопки листов, Стах опустился на табурет. Здесь было холодно, в прихожке, – хорошо бы на плечи накинуть куртку… Но он уже не думал о холоде, не чувствовал его, продолжая медленно и упорно продираться сквозь завитки и закорючки, за которыми, как водится, вставала судьба.

 

«…безлюдье и брошенность. В обширнейшем поместье, покинутом хозяевами, бродили только несколько слуг, оставленных присматривать за добром во дворце и в имении. Сюда свозили и складывали, сортируя и пакуя, особый императорский обоз; здесь был лишь специально отобранный груз великолепных ценностей: вызолоченные блюда, редкая мебель, медные и бронзовые, искусной работы вещи, картины великих мастеров (поначалу я даже вздрогнул, узнав в одной – руку земляка моего, Якопо Бассано, а в другой – неподражаемую кисть гениального Тициана! Затем уже перестал удивляться). Здесь собирались драгоценные меха, персидские и венецианские ткани; святые образа, украшенные серебряными пластинами, драгоценные каменья, а также отлитые в плавильных печах золотые слитки – сказочные сокровища русских церквей… И всё это было затем безвозвратно утеряно, раскрадено, загублено – словно сама природа и климат, сами просторы этой неохватной неслыханной страны, дружно поднялись непреодолимою преградой к тому, чтобы великое богатство русской знати и русского духовенства изъято было нашествием чужаков… Народу же, несчастному народу сей страны, ничего не принадлежит и никогда не принадлежало. Рабский с рождения, не разбирающий письма, не читающий книг, и даже со Священным Писанием знакомый лишь в толкованиях какого-нибудь сельского попа, – в любую минуту по прихоти просвещённого господина (с усердием собирающего столь утончённые творения европейских гениев) сей раб может быть оторван от жены и от детей и продан совсем в иные земли… Будучи толмачом на допросах пленных, я слыхивал такие душераз…»

 

Чёрт подери, а у старого хрыча весьма недурной слог. Неужто за годы жизни в России настолько отточил свой русский? А может, это сын его, Симон-Семён, гениальный картёжник, гроссмейстер тройки-семёрки-туза, прошёлся своей, уже вполне русской, рукой по корявым отцовым высказываниям – так же, как прохаживался по колоде карт?.. Да: недурной слог и вроде сострадательное сердце. Жаль только: ни один лист не следовал за другим по порядку. Они даже не были пронумерованы, и потому сцены этой военно-авантюрной эпопеи, и без того невероятные, в отрыве от становой линии повествования казались просто фантастическими, сочинёнными в бреду.

 

«…несла меня проклятая судьба, вспоминаю те дни и часы с ясностью необычайной. Император, гвардия и интендантская служба обосновались в Кремле, который охраняли гренадёры и пешие гвардейские стрелки. Дважды в тот день я скакал по поручению Son Altesse к господину Ларибуазьеру, генеральному инспектору пехоты, и к государственному секретарю господину Пьеру Дарю, и пока ехал, любовался великолепными видами этого великого города. Сентябрьское солнце сияло в золотых и серебряных куполах церквей, колокольни высились наподобие минаретов, каменные и деревянные храмы несли на себе отпечаток Востока, зато роскошь садов, дворцов и террас, вполне европейских, поражала живое воображение…
Вместе с тем нечто странное, цепенящее было в пустых улицах и площадях… Я заглядывал в окна домов и… не находил там ни единой живой души. Наши кавалерийские полки мчались по улицам во весь опор, никого не находя. Это был город мёртвых; это был брошенный жителями город…
…Однако уже к вечеру сего дня в нескольких местах столицы занялись пожары. Большой пожар начался в купеческом квартале Китай-городе: там и тут вспыхивали пакгаузы и амбары. Вначале казалось, что возгорания эти – всего лишь следствие небрежения опьяневших от обилия еды и попоек солдат Великой армии… Меж тем бедствие всё ширилось: один за другим занимались дома, огонь кидался в разные стороны, распластывая крылья над крышами, плеща в окна своею вулканической стихией… Пожар распространялся от склада к складу тем паче, что вечером поднялся сильный ветер. И одновременно с пожарами начались грабежи… Пытаясь тушить рвущийся на ветру огонь, солдаты настигали и арестовывали десятки поджигателей с факелами в руках. Это всё были душегубцы и воры, выпущенные из тюрем русскими властями перед тем, как они оставили город. Тушение пожаров оказалось делом труднейшим, почти невозможным ещё и потому, что вместе с войсками русские вывезли из города все пожарные насосы… Так стало очевидным, что спалить прекрасную древнюю столицу задумал сам генерал-губернатор Москвы Ростопчин, который и озаботился осуществить сей бесчеловечный замысел.
К ночи я вернулся на место нашего постоя совсем в ином, тревожном и подавленном настроении. Ужасные предчув…»

 

…Да-да, Вера Самойловна любила повторять, что «в дымящихся развалинах Москвы зародилось спасение России». Чеканная фраза, красивый образ…
Интересно, почему австрийцы не палили свою Вену, а итальянцы – Рим, Флоренцию, Венецию и Равенну? Почему свирепые испанцы не сровняли с землёй свой Мадрид, а португальцы – свой Лиссабон? Они – что, больше ценили богатства своей истории или больше любили свою страну? Или они понимали, что завоевания проносятся сквозь и над великими городами, оставляя нации вековые творения её гениев?.. (А на наших гениев нам, как всегда, насрать: гори, Москва, подпалённая своим же генерал-губернатором, своими же «душегубцами»! Выкуси-на, Бонапарт, грёбанатваврот!)
Он всё-таки поднялся, снял с гвоздя старый, ещё отцовский железнодорожный тулуп, накинул на плечи. Вновь уселся на табурет. Кто б подумал, что его так зацепит! Впрочем, Вера Самойловна говорила, кажется, что «Вальтер Скотт – первоклашка, по сравнению…»
Так что там дальше-то…

 

«…видное из окон дворца, на чёрном пламенеющем небе расползалось дымное зарево пожаров… Уже не было сомнений, что вся Москва тонет в океане огня… Дворцы, театры, деревянные храмы, лавки и конюшни обратились в горы пепла… Между тем здесь, в предместье, солдаты и даже офицеры, найдя в погребах имения вдоволь отличного вина, издали наблюдали это грандиозное аутодафе… и, казалось, не отдавали отчёта в великой трагедии, творящейся на их глазах. Вскоре меня вызвал в свои покои Son Altesse. Впервые я видел его столь обескураженным и хмурым.
Я доложил обо всём, чему был свидетелем несколько времени назад. Заметил, что пожары, скорее всего, – не случайность, не небрежение разгульных солдат, потому что схвачены и казнены уже десятки поджигателей. И что армия сейчас занята безуспешным тушением пламени.
– Кремль не задет? – спросил вице-король. Я сказал:
– Votre Altesse… воздух над городом раскалён и люди дышат огнём и дымом, а жар обжигает глаза. Всюду летает горячий пепел. Есть улицы, где люди идут меж двумя стенами огня, как племя Моисея шло по дну Чермного моря меж стенами воды.
– Да… – пробормотал он. – Сейчас бы нам не помешали эти водяные валы.
– Скорее всего, – добавил я, – наутро Император покинет цитадель…»

 

«…тот вечер мой взгляд был прикован к камину, вернее, к каминной полке белого мрамора, поддержанной дорическими мраморными же колоннами. Я смотрел и смотрел на этот камин, знакомый мне с детства, – ибо точно такой был в венецианском доме моего отца, в маленьком овальном зале, где отец пил кофий с друзьями и благодарными исцелёнными… Я просто глаз не мог отвести от этой каминной полки! На ней стояли часы с двумя медведями, отбивающими золотыми молоточками каждую четверть часа, а также несколько фарфоровых безделушек изящной работы, совсем как у нас дома, – обычные каминные украшения, вероятно, привезённые путешественниками или купцами из края моего детства.
Один из офицеров, лейтенант Бартье, изрядно набравшись вина, спросил меня: на что я, к чертям, уставился, и что такого увидел в этом чёртовом камине, кроме чёртовых часов… Обычно я старался показать ему, что меня не задевают его грубые замечания, и, бывало, вообще ему не отвечал… Но тут ответил, как во сне: «Эта полка… Она должна быть изнутри просторной и полой».
Да: ведь полка нашего камина изнутри оказалась полой!
Я обнаружил это тринадцати лет от роду. Будучи изрядным повесой (хотя и схватывал любое учение с какой-то дьявольской лёгкостью), я слишком часто навлекал своими отвратительными поступками недовольство моего дорогого отца. Однажды, дождавшись, когда отец отбудет на визиты к больным, я тайком стащил и раскурил его pipa, трубку из белой глины, привезённую голландскими купцами из Гауды. Давно посматривал на эту вещицу: изящная, с длинным тонким мундштуком и приёмистой чашкой, она так славно ложилась в руку, – мне лишь бороды и усов не хватало, чтобы, глядя на себя в зеркало, видеть в нём важного кавалера. Итак, раскурив любимую отцову трубку, я сначала вдоволь налюбовался на себя, отводя в сторону руку и важно восклицая: «Синьор Бугерини! О, синьор! Не желаете ли, синьор Бугерини…» – и кланялся, и высокомерно улыбался – словом, валял дурака, за что меня следовало бы высечь, кабы не доброта моего отца… Затем прогуливался перед окнами, наблюдая, как рыбаки разгружают гондолы на причале небольшого mercato di pesce, рыбного рынка под нашими окнами.
(Утренние часы разгрузки рыбачьих барок были моим любимейшим наблюдением! Когда солнечный луч скользит по упругой плоти полных изобильного улова плетёных корзин, в которых блещут: Anguela, серебристая рыбка лагуны, – её божественно жарила наша кухарка, подавая с полентой; Barbon, розовая барабулька, а ещё Bisato, угорь из лагуны, что в копчёном виде совершенно неотразим (ах, как его коптили в соседней Кьоджи!). В других корзинах горой навалены Caparozzolo, ракушка-венерка и, конечно, Cievolo, lotregan, verzelata… – попросту кефаль; в зависимости от возраста у нас её называют по-разному. В огромных корзинах сверкает перламутром Folpo, осьминог polipo, и вся его рать – мелкие осьминожки москардини, которых жарят в венецианских остериях так, что пальчики оближешь! До сих пор в минуты печали я говорю себе: чикето! – и душа моя наполняется благодатью.)
Один из подручных, мальчик примерно моего возраста, сделав слишком узкий шаг, оступился, взмахнул руками… и плетёная корзина, полная плескучей золотисто-серебряной рыбы, накренилась и скользнула с его плеч, опроставшись в воду. Ох, надо было видеть, с какими проклятьями, с кулаками набросился на него рыбак – быть может, отец его, а может, хозяин… Крики бедного ребёнка доносились сюда, мешаясь с криками потревоженных чаек…
Потому я и не услышал, как вернулся отец. Его голос и его шаги раздались на лестнице, почти у самой двери. Я в ужасе огляделся и нырнул в камин – слава богу, не зажжённый по летнему времени; а больше спрятаться было негде. Отец строжайше запрещал мне курить из-за моей, как считал он, слабой груди.
И вот там, прячась в камине, схватившись рукой за какой-то выступ, я нащупал довольно просторное отверстие внутри каминной полки. С тех пор она превращена была мною в славный тайник, где я прятал украденные у отца pipa, portotabacco (как трогательно в памяти всплывают слова родного языка, опережая другие); я имею в виду: кисет с табаком и ту глиняную трубку, с которой долго не расставался и которую потерял в заснеженном аду зимней России… Но до сего дня моё сердце сжимается от вины и любви к отцу, а в ушах звучит его гневный голос, отчитывающий слугу, безуспешно разыскивающего по всему дому любимую pipa отца.

 

«Она должна быть полой, – повторил я вслух, – и в ней весьма удобно устроить тайник».
«Так лезь и проверь, – отозвался лейтенант Бартье, с трудом шевеля языком. – Возможно, тебя ждёт там подарок от… графа? или князя? Ше… Че… метье?.. или кому там принадлежит это поместье, никогда не мог произнести их невозможные имена!» Он расхохотался, довольный своей шуткой. Лейтенант Бартье никогда не упускал случая как-то унизить меня – за мою молодость, за мой чужеземный акцент, но главное – за благосклонность вице-короля, которой я удостоился. Этот издевательский смех и сейчас звучит в моих ушах, он был оскорбителен, однако я вскочил с кресла и подошёл к камину. Отодвинув на вид изящный, а на деле тяжёлый кованый экран, привычно согнув спину, я ступил внутрь этой мраморной пещеры. Признаю, рисковал я только…»

 

«…почти не слыша голосов снаружи из-за громких ударов сердца, полусогнутый, я стоял внутри камина и, трепеща, ощупывал кожаную суму, глубоко вдвинутую внутрь сего тайника… Под пальцами моими внутри неё перекатывались какие-то камни, твёрдые дуги и кольца, а также целые груды крупных на ощупь горошин, плотно сидящих на длинных нитях… Обо что-то острое, что проткнуло кожу сумки, я даже поранился… Пальцы мои чувствовали пыль или сажу, они погружались в пыль, перебирали пыль, как шёлковую ткань… Что это значит, думал я лихорадочно: может ли статься, что кто-то забыл здесь мешок, припрятанный много лет назад? – ибо этот схрон не мог быть недавним! И что за тайна хранилась этим великолепным дворцом, и чья судьба была прервана, до того как…
«Ну, что клад твой, Бугеро? – крикнул снаружи Бартье. – Нашёл?»
Я молчал, слыша одни лишь удары собственного сердца.
«Пусто…» – глухо отозвался я и выбрался наружу, стряхивая с рукавов и манжет камзола сажу и пыль. Лейтенант Бартье пристально смотрел на меня. Я отвёл глаза, не желая показать, что…»

 

– Э-эй, чай будешь? – позвала из кухни сестра. Он поднял голову. Крошево снега по-прежнему клубилось в жёлтом свете тусклого фонаря за окном, безмолвно взрывалось под ветром, рассыпая снежные искры.
– Да, спасибо…
– Тебе чёрный, зелёный?
– М-м… горячий.
– Ты во что там уткнулся? Сидишь, к табуретке прилип…
– Да так, тут… – отозвался он, – приключения… вроде «Острова сокровищ».
Светлана вышла из кухни, зашла брату за спину, глянула через плечо:
– Как ты всё это разбираешь! Дикий почерк: кружева, хвосты, росчерки… И бледно так – что ты там видишь?
– …привыкаешь, если читать подряд.
– Это – что, наследие старой каторжанки?
– Э-э… в общем, да. Архивные её находки. Всадник без головы. Рукопись, найденная в Сарагосе.
– А она не могла всё это сама навалять? – спросила Светлана. – Так, для кайфа?.. Знаешь, в психологии есть такое понятие, как…
Стах поднял голову, с интересом уставившись на Светлану, и она почему-то осеклась.
– Чернила… – сказал он негромко, – из коры дуба. В середине девятнадцатого века в них стали добавлять окись железа, но они всё равно выцветали…
Светлана отмахнулась: она никогда не вслушивалась в те доводы, которые нарушали её концепцию. Пересказать ей эти странные отрывки? Вслух кое-что почитать?.. Нет, не стоит. Не было у него никакой охоты к объяснению с сестрой. Её мнения, интересы, вся жизнь были настолько далеки от его интересов и его жизни; куда дальше, чем покойная старуха Баобаб, со своей диссертацией и припрятанным архивным трофеем; и уж точно дальше, чем умерший полтора века назад его рисковый предок.
– …Нет, правда: она же была с ба-а-альшими тараканами, а? – добавила сестра. – Взяла и накатала – пофорсить. Могла ведь?
– Вполне, – спокойно отозвался Стах.
Он поднялся, принёс из кухни приготовленный Светланой чай и вновь опустился на табурет, осторожно отслаивая листы один от другого, перебирая их, тасуя, сравнивая и сопоставляя начала и концы фраз… Связной истории не выходило; словно кто-то позаботился о том, чтобы жизнь юного Бугеро, вернее, её описание, было разбросано, растащено и разорено… Чтобы спустя два века никто не смог воссоздать одно из поразительных приключений той давней войны.

 

«…и поверить не мог, что французский дворянин запятнает себя гнусным разбойничьим намерением украсть находку, принадлежащую другому… Могу лишь благодарить странную свою привычку всегда спать в полглаза… А может быть, тревога и ожидание, пока разбредутся из залы по своим покоям офицеры, держала меня в напряжении, хоть я и задремал в кресле, сторожа момент тишины и безлюдья. Но и Бартье, оказывается, сторожил тот момент, наблюдая за мной из-за портьеры и дожидаясь, пока меня сморит сон…
…Я стоял над телом злокозненного лейтенанта, по-прежнему сжимая в кулаке рукоять каминной кочерги – первого, за что инстинктивно схватилась моя рука, – с ужасом и раскаянием глядел на обширную лужу крови, вытекшую из раны в его голове, на его обнажённый палаш – свидетельство самой скверной алчности… Собирался ли он, в случае удачи его замысла, свалить мою смерть на одного из тех несчастных слуг, кто забился по углам имения?
«Нет! – подумал я тогда. – Не нужны мне эти проклятые сокровища, спрятанные в камине чьей-то, возможно, давно истлевшей рукой, – если они могут соблазнить и увлечь на разбой человека благородного происхождения». Во мне окрепло решительное намерение передать богатства в императорскую казну… Мог ли я подумать, мог ли предположить в ту минуту, что кучка драгоценностей намертво свяжет мою жизнь с этой страной; мог ли представить, какой страшный путь придётся проделать мне во имя сохранения зловещего богатства и какие ещё беды, какие преступления уготовит оно моему несчастному потомст…»

 

Странное чувство: почему его так задевает этот обрывистый рассказ? Почему он торчит в холодной прихожке, с листами на коленях, мучительно продираясь сквозь этот безумный полуслепой почерк?.. И главное: почему его ничто не удивляет в поступках этих давным-давно сгинувших людей? Старуха Баобаб частенько повторяла: «Люди, Аристарх, ни черта не меняются. Они всегда одни и те же. Если будешь держать это в уме, сможешь понять и просчитать любые их действия. Просто всегда ставь себя на место любого человека: исторического деятеля, убийцы, монаха, развратника, гения… – неважно, ибо людьми движет только одно: страсть. Вот страсти – они, конечно, разными бывают. Но всегда и во все времена: погоняют, терзают и безжалостно треплют человека – помни это!»

 

«…тому, что ночи уже были очень холодны… И хотя пленные, которых мне довелось допросить, уверяли, что столь ранние холода здесь крайне редки, мне казалось, что так оно и должно было статься: ибо сама природа восстала против нас. Провизии по окрестным деревням уже не найти, соломы не хватало на прокорм лошадей. Ночью мы спали на ней, утром скармливали нашим животным. А хлеб, когда удавалось достать его, был плохо замешан и так плохо испечён, что если бросить его в стену, то он приклеивался.
Земля была покрыта инеем, солдаты изнемогали от холода и усталости, а лошади дохли сотнями – их расчленяли и жарили на костре… И это не говоря уж о беспрестанных нападениях казаков и вооружённых крестьян. Отчаяние – вот что было написано на лицах… Наш обоз продолжал своё движение к Смоленску, хотя уже не однажды Son Altesse говорил мне, что двигаться далее будет всё затруднительней…
Ночь с 9 на 10 ноября будет мне памятна до конца моих дней. Он вызвал меня к себе в палатку и… больно вспоминать: это была последняя встреча и последний разговор с моим благодетелем, моим наставником, одним из лучших людей, которых послала мне судьба. «Аристарх, – проговорил он, не оборачиваясь. – Не думаю, что нам удастся сохранить всё, что мы везём. Лошади истощены, не подкованы, вокруг казаки… Ты последуешь дальше один с частью ценностей. И будет только справедливым, если ты возьмёшь то, что добровольно отдал в императорскую казну…» – «Votre Altesse, – спросил я, помолчав мгновение, – когда я должен ехать?» – «Сейчас же, – ответил он. – Ночь – лучшее время пути. Завтра мы форсируем Вопь, а ты должен направиться в обход, по берегу, в сторону Ульховой Слободы, затем – на Смоленск…» Он повернулся ко мне. Он был спокоен и даже не слишком бледен, только светлые глаза в сетке лопнувших сосудов (из-за бессонницы) казались ещё светлей. «Возьми мою Атласную». – «Вашу кобылу, Votre Altesse?! – вскричал я. – Но…»
Он поднял руку, останавливая меня: «Иначе тебе придётся туго. Не думаю, чтобы…»

 

«…очнулся я на земле – не знаю, сколько времени спустя, – в луже крови… Первое, о чём вспомнил: счастливая мысль – оставить суму с драгоценностями припрятанной в зарослях на берегу – сослужила мне отличную службу. Если, конечно, я не умру до того, как…
До наступления темноты я лежал недвижимый в камышах, притворяясь мёртвым, сдерживая хриплое дыхание и стоны. За это время по дороге проскакал ещё один казачий разъезд. Я изнемогал от боли в плече, где рана по-прежнему сочилась кровью. Неподалёку от меня лежал труп убитого француза, судя по жёлтому воротнику мундира – пехотинца, вольтижера, да ближе к камышам скорчился в смертном окоченении какой-то бедолага, русский ополченец. И вот поднялась луна, необычайно яркая, какой она бывает в ясные и холодные ночи; светила точно стеклянная лампа. В озёрных камышах слышался невинный шорох и плеск, а поодаль, вероятно с другого берега, тянуло дымом и слышались дальние невнятные голоса – видимо, там и стояли лагерем казачьи части Платова.
Наконец стемнело, и я решился: подполз к мёртвому французу (боль, пульсирующая в плече, доставляла невыразимые муки!) расстегнул и вытянул из-под него ремень – я уже знал, как употреблю его в исполнение моих намерений. Что касается другого убитого, русского… о, вот кто помог мне ещё лучше, и бог весть – как бы я мог скрываться в моих ужасающих странствиях без его молчаливой и вполне безучастной помощи.
Подползши к нему, я с ужасными страданиями от физических усилий целый час стаскивал с мёртвого бедняги его драный зипун из грубого домотканого сукна. Затем уже стаскивал с себя – одна лишь рука моя действовала – свою рубаху и армяк из овечьей шерсти, которые прежде казались мне надёжным прикрытием, а всё-таки обнаружили во мне чужака… Свою рубаху я разорвал на полосы, действуя зубами и одной рукой, и, как смог, сам перевязал себе плечо, так что вскоре кровь перестала течь. Затем, сдерживаясь, чтобы не кричать от боли в ране, натянул на себя сей маскарадный костюм – увы, изрядно прохудившийся. Подобрал и шлык мертвеца – он откатился и валялся у самой воды – и нахлобучил себе на голову. Ещё я снял с его окоченелой шеи простой образок на бечёвке и повесил себе на шею. И если вспомнить, что с начала пути я перестал бриться, меня можно было принять за крестьянина…»
«…так что в воде и ремень, и сумка должны были сохраняться изрядно долго… К тому времени, я надеялся, трагический ход кампании будет переломлен, сокровища, доверенные мне, извлечены из этого озерца… или даже озера? – в темноте я не мог осознать границы берегов. Как зверь с перебитым хребтом, скрываясь за кустами и деревьями, я пополз туда, где оставил под корягой свой груз… Вода… – боже мой, она была как предвестие того адского холода, который пришлось мне пережить в следующие недели, – ледяная вода у берега обжигала так, что пресекалось дыхание, и я поневоле глухо вскрикивал. Не помню, сколько времени ушло у меня на то, чтобы привязать под водой проклятую суму к проклятой коряге – это была вечность! Но поскольку всё шло к тому, что ещё день-два – и озеро схватится неумолимым льдом, за свой тайник я мог не беспокоиться. Оставалось лишь довериться моей счастливой звезде, которая до сего дня вела меня, оберегая, не на неё ли я надеял…»

 

Вот, собственно, и всё… Вот и всё, приятель.
Он разогнулся на табурете, обеими руками растёр затёкшую шею…
Похоже, какими-то листами, явно пропавшими (из тех, чьё содержание помнила и пересказала Вера Самойловна) – всё-таки растапливали печку.
Перебрав все листы, Стах так и не нашёл описание счастливого спасения прапрадедова «петушка» его будущей женой, как и историю водворения в его новую семью трёхлетнего Симона… Зато здесь была история каминной находки, о которой Вера Самойловна вовсе не упоминала. Забыла? Посчитала неинтересным?.. И ни словом старуха не обмолвилась ещё о двух отсутствующих листах, пожалуй, самых важных во всей этой истории:

 

«К запискам сим прилагаю перечень драгоценностей – не всех, а лишь наипервейших, – дабы составить понятие о грандиозном наследии, чьим хранителем я поневоле оказался в череде трагических и многоликих случайностей в чужой стране, где судьбой и роком мне положено было остаться и доживать свою неприкаянную жизнь. Присовокупляю также завещание на изъятие и унаследование сих колоссальнейших средств моими потомками, по предъявлении коего завещания, и только лишь по нему одному, выдано долженствует быть всё от владетелей оного банка в руки Бугровым, Аристарх, либо же Симону».

 

И – никакого «перечня драгоценностей»! И никакого завещания в тощей стопке пра-прадедовых листов. А если бы и были…
«Если бы и были? – Стах мысленно усмехнулся. – Тогда, это даже забавно: явиться полтора века спустя в некий банк с завещанием некоего Аристарха Бугрова, с паспортом на имя уже иного Аристарха Бугрова… Интересно, значился ли среди списка драгоценностей тот «царский» перстень, положенный на образование маленького мальчика, сироты, но украденный хорошей роднёй?»

 

Из родительской спальни доносилось уютное похрапывание уснувшей наконец сестры.
Стах сидел над листами, некогда вынесенными Верой Самойловной из какого-то там архива, пытаясь мысленно выстроить и пройти всю цепочку невероятных просто-не-могущих-быть-совпадений в этой истории; объяснить себе с точки зрения логики абсолютно необъяснимые вещи. Описать странствия, так сказать, вот этих листов, которые сейчас ты – да-да, можно рехнуться! – именно ты держишь в своих руках.
«Ну уж признайся: ты потрясён? Ещё бы… А ведь каждый поворот истории этой находки можно довольно просто объяснить – если взяться за дело с «разумных позиций».
С разумных позиций?!
Да если б его, сугубого атеиста, усмехавшегося при словах «чудо», «провидение», «высшая сила» и прочее… уже повидавшего, что происходит с человеческим телом после смерти, уже резавшего трупы и пока не обнаружившего ни следа того, что в стихах и прозе называют «душой»… – если бы кто-то сейчас принялся его уверять, что эти листы, исписанные рукой одного его предка под диктовку другого его предка, были случайно обнаружены и случайно сохранены старухой Баобаб, случайно сошедшей с поезда именно на станции Вязники… Если бы кто-то сейчас принялся ему доказывать, что, спрятанные кузиной Бетти, эти листы были случайно найдены им за обшивкой оркестровой коробки, а сегодня, чёрт бы вас всех побрал, случайно, от тоски им прочитаны…
Словом, если бы кто-то посмел уверять его, что всё это не более чем «стечение обстоятельств»… – он бы попросту плюнул тому «логику» в физиономию.
Вдруг вспомнился разговор с Верой Самойловной – один из бесконечных разговоров, которые всегда заканчивались у них перепалкой. Они ещё выходили гулять по больничному двору, сидели на скамье под липами. В один из этих ясных осенних дней старуха, блаженно рассматривая небо сквозь мощные сплетения ветвей, отпустила какое-то замечание по поводу «невероятного разнообразия божьего замысла…».
– Ах, бо-о-ожьего, – отозвался он исключительно из привычки непременно ей возразить. Хотя липы и в самом деле были высоки и благодатны и так дружно возносили к небу могучие разветвлённые кроны, с ещё не облетевшими листьями… – Божьего, серьёзно? А где ваше сознание историка-материалиста? Где приверженность, понимаете ли, э-э-э… дарвинизму?
– Это вроде того, что все мы как-то случайно выползли из червей? – уточнила старуха и немедленно выдала одну из притч – персидских, суфийских или хасидских, – которыми до отказа была напичкана её память.
– Довольно изящная история, вот послушай. Поспорили как-то учёный и поэт о причинах возникновения Вселенной. Учёный, в отличие от поэта, был материалистом до мозга костей, приверженцем как раз… червяков. Тогда поэт предъявил ему лист бумаги с некой поэмой, которую тут же вдохновенно и зачитал. Поражённый красотой и мощью стихов, ученый спросил – кто автор этого замечательного произведения? «Я случайно задел склянку с чернилами, – ответил поэт. – Она опрокинулась на лист, чернила разлились и случайно образовали вот эти строки». Учёный насупился и сказал: «Вы издеваетесь надо мной!» – «Нисколько, – отозвался поэт. – Я лишь пытаюсь изложить свою веру в существование Всевышнего методами вашей логики. Странно, что вы, столь незыблемо уверенный в случайности возникновения нашего изумительного и непостижимого мира, отказываетесь верить в случайность возникновения нескольких строк на бумаге…»
И Стах, лениво прищурясь на холодное осеннее солнце, одобрительно заметил:
– Отличная байка!
Помнится, там, неподалёку от скамейки, росла единственная, но высокая и густо-рассыпчатая рябина, уже присыпанная лёгким ранним снегом.
На пунцовой грозди сидел и лакомился свиристель – круглая, дымчато-серая птаха с клоунским хохолком и клоунскими жёлто-чёрными полосками на крыльях и коротком хвосте. Осторожная пичуга – свиристель, вспугнуть его можно, просто вынув руку из кармана пальто. Фр-р-р-р! Юркнул, порхнул – поминай, как звали…
А рябина – она по-настоящему сладкой становится к Николе зимнему.
Назад: Глава 4 Робертович
Дальше: Глава 6 Ледник