Книга: Белые лошади
Назад: Глава 4 Зови-меня-Гинзбург
Дальше: Глава 6 Подмена

Глава 5
Разлив

Обычная коммуналка была, в Питере таких – тысячи, и описаны все сотни раз и в разных жанрах: трагедиях, драмах, романтических и лирических пьесах, особенно в советских комедиях, хотя, казалось бы, ничего забавного жизнь в стадном загоне навеять не может. Обстановочку тоже особо не разнообразишь: коридоры и комнаты оклеены засаленными обоями неопределённого цвета, зато ванная и уборная раз и навсегда исполнены в классическом тёмно-зелёном. В уборной на стенке – четыре штырька для бумаги, у каждого – свой. Стах переехал и вбил пятый, во избежание недоразумений.
В ванной всё по-спартански: газовая колонка и две полочки для мелочей. Все соседи – хорошие, но дешёвый шампунь, как и в общежитии, хранится в комнатах, чтоб чужие не попользовались. Сама ванна, священный общественный сосуд, потрясает воображение: вся в чёрных пятнах и натёках ржавчины, ибо пережила революцию и Гражданскую войну, НЭП и гордые пятилетки, блокаду… и вновь пятилетки. Идут неторопливые разговоры о складчине и замене; кое-где уже в домах люди так и делают, но для этого нужны государственный замах и нешуточная отвага.
Ну, и запах… – вот бы что тут сменить. Сорвать со стен старые тряпки, под которыми на полуметровых гвоздях развешаны лысоватые лисьи шубы и довоенные драповые пальто. Выкинуть с антресолей перевязанные пачки старых газет. Выбросить, наконец, галоши и ботики времён борьбы с космополитизмом – словом, выкорчевать корень этого застойного, с пыльной нотой дешёвой бумаги запаха преющих тряпок и едкого старья.
Едой, кстати, не пахло – кухня находилась в самом конце коридора, в дальнем углу: старая плита, раковина с отбитой эмалью, в которую с пушечным грохотом бьёт струя из крана… Обедали в комнатах, унося кастрюли с супами и сковородки с котлетами каждый в свою нору. Комнаты – вот где пахло едой. Тем более и холодильники уже держали каждый у себя, и тумбочку с непременным электрическим чайником на ней – технический прогресс, хочешь не хочешь, проникал в неизбывно затянувшееся коммунальное бытие.

 

Но главное, что изменилось в судьбе Стаха, в самом градусе жизни: ежеминутная возможность услышать Дылду. Телефон в квартире! Он стоял на облезлой колченогой тумбочке, ровно посередине длинного общего коридора, чтоб каждому бежать примерно одинаково. Тумбочка шаталась, аппарат кренился и съезжал в минуты бурных дебатов или пылких скандалов, иногда падал, и тогда от него откалывались и крошились под ногами кусочки типа окаменелой глины. И вечно вокруг на полу валялись обрывки бумаги с чьими-то телефонами и адресами, и вечно кто-то замусоленным огрызком карандаша записывал что-то на обоях, и тогда неприятная старуха Ксения Филипповна кричала на кухне, что она, как ответственная по квартире, вообще кое-кому запретит пользование телефоном, раз обои портют.
Стах же всем сердцем благословлял эту коричневую тупую коробку с липкой трубкой, противно пахнущей смесью нагретого железа, старого пластика, перхоти и пота (и вечно в дырочках застревали ошмётки, вылетевшие из чьих-то гнилых зубов). Чёрный пластиковый шнур перетёрся лет восемь назад, и Зови-меня-Гинзбург обмотал его синей изолентой. Шнур был довольно длинен, метра полтора, так что счастливчик Понурин, инженер-электронщик лет пятидесяти, который жил «коло тумбочки», мог утащить телефон в своё холостяцкое логово, сесть на пол, прижавшись спиной к закрытой двери, и говорить в относительном уединении. Правда, Ксения Филипповна, ответственная по квартире, возмущалась, когда телефон сбегал с поста, объясняла, что «шнур перетрётся». Завидовала и бесилась.
Но – это был Великий Прорыв на воссоединение! Драгоценное чудо под тусклой бульбой настенной лампочки. Космическая труба, на выходе которой бился и дрожал любимый голос, любимый выдох, пульсация сердца в любимой груди (левой, с крошечным горчичным зёрнышком возле розового глазка).
Свет в коридоре – «уютный», то есть ублюдочный, поэтому кажется, что и голос твой звучит приглушённо. Но это иллюзия. После начального полушёпота – всхлипа, когда там, далеко, в доме на улице Киселёва она снимает трубку и, слегка запыхавшись (сбегала по лестнице), спрашивает: «Ты?!» – его голос пробует звук, перебирает струны… готовится рассесться. Всё нутро разогревается и млеет, истекая неосуществимым желанием воплотить – сию же минуту! – её далёкий голос в тело: лицо, волосы, плечи… (он слабел, когда в мыслях спускался ниже); могучим усилием воображения выудить Дылду из потной коричневой трубки, прижать к себе, долбануть пустой трубкой о стену и не позволить вернуться в мерзкую лягушачью шкурку!!! Всё нутро его кипит, возмущаясь необитаемой пропастью между ними, бездонной дырой в сколько-то там сотен километров. Голос отвердевает и рвётся пронзить расстояние…
– Почему ты кричишь? – интересуется Дылда.
– Я – кричу?! – удивляется он. – Я – шепчу! Но судя по тому, что все обитатели квартиры: и Зови-меня-Гинзбург, и противная байковая старуха Ксения Филипповна, и Кулаковы, мать с дочкой-дауном Катюшей, и даже Понурин, который, по его словам, вообще всех в гробу видал и на всех болт забил, – деликатно попрятались по своим комнатам, – он понимает, что всё-таки кричит. Что он уже кричит, наплевав на приличия, задыхаясь, доказывая, что она может, может!.. на три дня!.. ну на два, хорошо, на два – приехать, оставив отца заботам Анны! А что (колотя кулаком по стенке): разве Анна – не дочь, чёрт побери, не такая же дочь, как ты?!
– Не кричи, ради бога, – просит она, и он слышит, вернее чувствует, как Дылда изо всех сил сдерживает слёзы. Вот опять довёл эту невинную душу – эгоист, мерзавец, скот, животное, – посмотри на свои штаны! Господи, ну что делать, когда без неё уже ничего на свете не катит…
Он съезжает по стенке на пол, и так сидит, двигая желваками и цедя разумные, по его убеждению, слова.
– Ты не понимаешь, Аристарх! Просто папка, он… никого, кроме меня, не подпускает… И слабеет, слабеет… Ты потерпи… – и умоляюще: – Потерпи! Ты же знаешь, уже недолго… – (Ну вот, добился, что она вслух произнесла, назвала своими словами это горестное ожидание!) – Папка давно не встаёт и почти не ест.
Она торопится опустить трубку, чтобы он не услышал тоненького, безнадёжного и почти беззвучного плача-скулежа, от которого переворачивается душа.

 

Первым не выдержал Зови-меня-Гинзбург.
Он возник посреди очередного разговора, столбом стоял перед жестикулирующим Стахом, молча ожидая, пока тот выплеснет, вывернет себя наизнанку. После чего отобрал трубку и положил её на рычаг.
– Езжай и женись, – сказал. – Женись на ней. Тебе станет легче.
Стах стоял, привалившись к стене спиной и затылком, раскидав по сторонам кулаки, – как распятый.
– Ей ещё нет восемнадцати, – огрызнулся он мрачно. Вообще, это была тайна. Зови-меня-Гинзбург даже имени Дылды не знал, не должен был знать. Но Стах уже до ручки дошёл, до той черты, когда ты готов не только телефон раздолбать, но и всё, и всех вокруг.
– Она школьница. И у неё умирает отец.
– Ёшь твою в брошь! Бедная девчонка. Отец умирает, хахаль – придурок, каждый вечер – телефонный террор.
– Кто это говорит! Человек с маузером!
– Попадёшь в психушку. Она тебя бросит.
– Гинзбург… отойдите подальше!
– Да срать-пердеть, колесо вертеть! – выдал старик своё коронное, отходя подальше – в комнату. И оттуда донеслось: – Езжай и женись!

 

И Стах как-то застрял на этом разговоре, застопорился, как цыган «Хурды-мурды» со своей телегой у водяной колонки в центре двора. Иногда спрашивал себя – как тогда, на дне рождения Зинки-трофейки: ты чего добиваешься?
Жалкие остатки его былой рассудительности ещё цеплялись за разумные доводы: их никто сейчас не распишет, ни одна душа не решится, ни за какие деньги – подсудное же дело! Да она и сама не захочет такой печальной скоропалительной свадьбы… Пройдёт время, завершится её скорбное бдение над умирающим отцом, и всё произойдёт само собой. Да: но как пересилить это время!
Он был – наркоман, у которого отняли ежедневную дозу.
Его измучили холодные, с издёвочкой, сны, в которых Дылда проходила мимо, рассеянно, как чужому, ему кивая, вежливо объясняя, что сейчас, к сожалению, ей совершенно некогда поболтать… Он просыпался с тяжёлым сердцебиением, до утра метался по комнате в трусах, околевая от холода, пытаясь преодолеть в себе суеверный страх перед какой-то неизвестной бедой, катящейся на них грозным валом. Он устал от внутренних монологов и придуманных для неё реплик-обвинений и реплик-оправданий. Его точили отравные подловатые мысли, всё чудилось: крутится некто, крутится возле неё, дожидается у двери, суетится: мол, не помочь ли с тяжёлой сумкой? – и тихой сапой вползает в дом, – помощничек! А ведь мужские руки там сейчас ой как нужны…
Чушь, говорил себе, бабская истеричность. Ты лучше, чем кто другой, знаешь этот характер: раздражающую прямоту и невыносимую честность. В конце концов, дожидаются невесты женихов из армии, с многолетней войны… Так в чём же дело?!
Не мог себе ответить.
Он даже про себя не называл вещи своими именами, изобретая идиотские эвфемизмы; презирал себя за то, что подсознательно, сам того не желая, всё-таки мысленно поторапливает её отца. Сволочь, говорил себе, ты – настоящая сволочь! И вновь пытался понять: почему внутри бестолково мечется слепой душный страх? что должно случиться с ней – там, без него? что должно произойти между ними?! Папуша, – думал, – вот бы кто помог, кто раскинул бы карты и всё рассказал…

 

В апреле, совсем уже съехав с катушек, примчался в Вязники.
* * *
Вёз подарок: пять ампул морфина, оставшихся после смерти Лёвкиной тёти, скончавшейся месяц назад в клинике Первого меда.

 

Увидел свою Дылду – исхудалое лицо, обтянутые, как после болезни, скулы, искусанные губы и руки, докрасна растёртые хозяйственным мылом, – и сначала даже испытал странное облегчение: вот откуда его страх и ожидание беды – он же всегда чувствовал её на расстоянии! В детстве и отрочестве они даже болели одновременно, как близнецы. Вот что здесь происходит, повторял себе ожесточённо: она попросту измучена непосильным трудом. И помимо тяжкого домашнего воза, ещё и учёбу тянет – последний год, решающий.
Кому ж это выдюжить?!
Да что это за родня, ёшь твою в брошь, поминутно вскипал он, что за дети?! Как получилось, что раскатилась по сторонам дружная семья, и каждый занят исключительно собой, своими делами и своими планами. Как не примчаться – помочь сестре?!
И тут же себя обрывал: а ты – примчался? Без тебя мама не лежала всю ночь на полу в одной сорочке, пока соседка соли не хватилась?
Он сразу взял на себя основные тяжести: первым делом основательно искупал дядю Петю в ванне. Впервые за много недель вынес его на веранду, усадил в кресло, чтобы, сквозь густую вязку пока ещё голых деревьев, тот смотрел на голубое, в лёгких пёрышках, апрельское небо. Главное, кашей накормил – виртуозно, как упрямого ребёнка: с шуточками, упорно не замечая слабой отводящей руки больного, терпеливо зависая у жующего рта с очередной ложкой… «Как тебе удалось скормить ему целую тарелку!» – радовалась Дылда. Радовалась, что «вся каша удержалась» – значит, на пользу пошла! Стах улыбался, но прятал глаза: доктором он себя, разумеется, ещё не считал, но тут и не надо быть специалистом, чтобы видеть: немного дяде Пете осталось, несколько недель от силы; так что особой пользы от каши ждать не стоило.

 

Они сидели втроём на веранде, когда-то нарядной, пёстрой, с цветными стёклышками в верхней части окон, даже зимой увитой остролистным плющом с мелкими белыми цветками; сейчас – запущенной, с единственным скучающим фикусом в керамической кадке. И всё же первое весеннее солнце так приветливо заглядывало сквозь красные и жёлтые ромбы окон, выплёскивало арлекинные цвета на плетёное кресло-качалку, в котором – скрип-скрип – покачивалась Дылда, придавало её волосам гранатовое сияние – как у ангелов в церковных витражах. Рослая, исхудалая, – она сейчас казалась старше своих лет; молча и задумчиво (скрип, скрип), поверх седой головы отца, глядела на своего Аристарха…
Ему же, ежесекундно ловящему её взгляд, сладко было думать, как сегодня ночью она заснёт, положив голову ему на грудь и заведя колено ему на живот, а он зароется носом в её волосы, как пёс, выуживая аромат её сна. Подумал с волнением: никогда ещё они не спали в нормальной постели – заложники шорохов, шагов, стука в дверь или поворота ключа в замке – скрип, скрип… – преступники, шалеющие от жаркой тяги запретной любви.
Больной же притих, отрешённо глядя в окно, где за спутанными ветвями простиралась последняя, за пределами жизни, дорога: небесная…
Звонкий леденцовый свет этой веранды, воздух её, настоянный на боли, неутолённой любви и близкой смерти, сгустился до такой ненасытной, пронзительной жажды жизни, что все трое молчали, боясь нарушить – скрип, скрип, – дрожащую проникновенную тишину…

 

Впрочем, Стах сейчас думал не о хрупкой тишине этих минут.
Он был напряжён и ждал подходящего момента: удобного поворота темы, смягчения (после укола) болей у дяди Пети. Он ждал, когда сможет произнести слова, с которыми приехал – всю дорогу повторяя их на разные лады и с разной интонацией, – и всякий раз получалось другое: то убедительно и неопровержимо, то из рук вон плохо или даже совсем безнадёжно.
Пока же пустился травить смешные и «ужасные» байки со «скорой» – вот этого добра было у него навалом: тысяча и одно дежурство на Первой подстанции Петроградского района.
– Работка ещё та, – заводил он неспешно, – и отпечаток на человека накладывает, конечно… – Все свои коронные истории рассказывал обычно невозмутимым тоном, так что в первые минуты невозможно было понять, о чём речь: о трогательном, трагическом или смешном.
– Ночь-день смешались, вызовы такие – любой писатель за сюжет последнюю рубаху отдаст. Каждый божий день – алкашня. Валяется такой в канаве или в луже. Ну, мы – что? Милицию вызывать или, скажем, везти его в вытрезвитель – опасно, менты забьют. В больницу надо бы, но что ты ему припишешь, кроме алкогольного опьянения? И мы из положения как выходим: у нас прямо в машине, на верёвочке дубинка висит, «таблетка» называется, или – «расширитель диагноза». Долбанёшь пациента разок-другой по башке, наставишь пару синяков – вот тебе основание везти паразита в больницу, на курорт.
Рассказывать он умел и любил – мамина артистическая жилка. Да и батя, бывало, если выпьет чуток, да в хорошем настроении, тоже умел историю рассказать «с подвохом», с изюминкой и с неожиданной концовкой.
– Однажды приезжаем по вызову: «улица». Это диспетчер пишет: «улица». Там парк не парк… садик такой недалеко от «Авроры». Сидит на скамейке старушенция, божий одуван, шляпка старорежимная с вуалькой, скатилась с головы и лежит на коленях. Сомлела старушка, дурно ей. Ну, доктор Оксана Борисовна щупает пульс, а я склонился к бабке, спрашиваю: что, мол, бабуля, как вы? Что с вами стряслось?
Угадайте, кем она оказалась. Единственным в истории страны женщиной – контр-адмиралом Российского флота! Мы, как услышали, навытяжку встали. «Повезём вас в больницу», – говорим. А она: «Боже упаси, домой, только домой. Ко мне сегодня должны приехать за библиотекой, оставляю её в дар детскому дому номер семь».
А книги-то нынче в каком дефиците! Люди по подписке дикие очереди выстаивают, а у нас – где время в очередях стоять? Привезли контр-адмирала домой, вкатили дибазол с папаверином, она задремала… А я тихонько так, на цыпочках, пробираюсь в соседнюю комнату, в библиотеку, гляжу на полки и, как батя говорил, коломытно мне: такое богатство! Снимаю том «Республики «Шкид», любимую книгу детства. Что, думаю, бабуля не огорчится, если сострадательный доктор позаимствует книжку? Открываю: там на форзаце надпись карандашом: «Кто способен украсть книгу, тот способен стать убийцей». Затрясся я от ужаса, потом от смеха, захлопнул книгу и поставил на полку.
Но через час бабуля пришла в себя, приободрилась, спрашивает: «Молодой человек, вы любите сказки?» – «А как же, – говорю, – кто на Руси не любит сказок». Она велит мне снять с полки два тома Пушкина – то самое, роскошное красное издание. «Возьмите на память, – говорит, – почитаете когда-нибудь своему сыночку. Жаль только, третий том не успела получить».
Ну, я-то, понятно, от счастья воспарил! Обидно, что третьего тома нет, но дарёному коню, как говорится, по зубам не двинешь…

 

Когда бы что он кому ни рассказывал – даже и много лет спустя, в другой стране, и совсем иные истории, – он всегда рассказывал их Дылде и представлял её в том кресле-качалке на веранде (скрип, скрип) – исхудалую, со счастливой улыбкой на искусанных губах, в витражном сиянии гранатовых волос.

 

– Так вот, насчёт третьего тома. В тот же день – и вся пикантность, всё волшебство истории именно в потрясающей синхронности событий! – диспетчер опять передаёт: «улица». Вызов на сей раз от милиции. Когда менты не хотят пачкаться, они вызывают неотложку. Тут надо пояснить, что водитель наш, Федя, бывший афганец, чистюля какой-то сверхъестественный. У него занавески в машине жена вышивает крестиком, еженедельно их стирает-выглаживает, бережёт, как брюссельские кружева. Бывает, только соберёшься в машину лезть, Федя орёт: «Ноги, сволочь!..»
Ну, лады: приезжаем по вызову на улицу Бармалеева. В огромной луже у пивного ларька отдыхает ханыга: практически весь в воде, рожа только выступает над поверхностью, и парок из ноздрей – дышит; значит, до известной степени тоже контр-адмирал. Грязный, обоссанный, облёванный, мокрый… описать я не в силах.
Короче, надо забирать этого водяного, сдохнет он тут, замёрзнет или в луже захлебнётся. А Федя в ужасе: «Ко мне в машину?! Это чмо болотное?! Да я вас всех…» – и далее непроизносимо.
Всё-таки подняли, погрузили бездыханное тело на носилки, уже и сами все грязные и вонючие. Но мы ж гуманисты, мы – скорая помощь. Вдвигаем носилки внутрь, едем… А этот паря наш вдруг очнулся, оглядывается, тянется к священной занавеске и… высмаркивается в неё. Ну, Федя тут просто сознание потерял за рулём. Не знаю, как мы не перевернулись. Всё, говорит, теперь тебе точно…!!! – и далее ни одного произносимого слова. И если бы ханыга был в сознании, то ему бы захотелось обратно в лужу. Останавливает Федя наш катафалк, обегает его, с грохотом вываливает носилки, хватает «расширитель диагноза» и начинает со всех сторон огуливать пациента. И главное, всё ему мало, всё мало… Мы с доктором Оксаной Борисовной тоже вываливаемся из машины, орём, пытаемся Федю образумить, умолить… хватаем за руки, подставляем собственные бока… Каждому достаётся от нашего «расширителя»; лично у меня синяки три недели держались! Вокруг народ собрался, интересуется: кого так страстно убивают врачи неотложки? Наш ханыга, серьёзно избитый Федей, валится нам на руки совершенно уже готовый к стационару, и даже непосредственно к погребению… И в этом мельтешении рук и ног, в сверкающем колесе дубинки, из глубин пациента выпархивает – внимание! – дивная тропическая бабочка: марка! на третий том! того самого собрания сочинений Пушкина!!! Угадайте, кто подобрал в грязи эту марку, и куда она перекочевала в качестве трофея…

 

От этой дурацкой, художественно обработанной им истории Дылда почему-то расплакалась. Хохотала-хохотала… и заплакала.
– Ты что?! – растерялся он; вполне допускал, что она плачет над участью ханыги. Но Дылда кивнула на отца, проговорила:
– Смотри, папка улыбается. Впервые за последние два месяца. Это всё ты… ты…
Папка и в самом деле улыбался. Тут и качественный морфин подействовал, и радовался он красно-жёлтому солнышку почти забытой веранды, и дочкой любовался – видел же, как она счастлива, что Аристарх приехал. Этот парень рос на его глазах, сколько там было детям, когда они подружились – лет одиннадцать-двенадцать? И вот такая крепкая оказалась дружба, думал он в мягком рассеянии боли, и какой же он молодец, Аристарх, что выбрался, и руки у него хорошие, сильные – руки настоящего доктора!

 

Но Стах – будто ему вдруг надоело веселить обоих и в одно мгновение он устал, даже осунулся – подался к креслу, в котором полулежал больной, и (забыв все приготовления, все отрепетированные слова и интонации, все правильные «подъезды и подходы», все уверения…) – выпалил:
– Пётр Игнатьевич! А ведь я приехал просить руки вашей дочери Надежды.
Настала тишина, в которой хрустнул – как выстрелил – обод бамбукового кресла-качалки под Дылдой. Она вскочила: ошеломлённая, ладони мечутся вдоль тела, бестолково оглаживая юбку… Не ожидала, подумал Стах, и тоже поднялся, не отрывая взгляда от её побледневшего лица. Она рванулась – сбежать, но он перехватил её локоть, с силой потянул на себя, притянул к себе, обнял – впервые перед отцом – и заставил рядом стоять.
– Как – руки́?.. – растерянно пробормотал Пётр Игнатьевич. – Какое там, ведь она – девочка, девочка… Аристарх, ты что это… Вас не распишут.
– Пока не распишут, – согласился Стах. – Но обвенчают. Я ездил сегодня в Холуй, в Троицкую… Договорился с батюшкой: завтра в десять. – Он повернул к ней голову, твёрдо повторил в самые глаза её, в золотые спинки пчёл: – Завтра, в десять… Просто я хотел, Пётр Игнатьевич… хотел, чтобы вы знали, поверили: с вашей дочерью всё будет хорошо. Она станет мне женой… – он сглотнул, и завершил фразу неловко, как в старых романах: – До могилы. А я ей – мужем. Вот. И это ничто не изменит. И никто! Это как… жизнь и смерть. Благословляйте, Пётр Игнатьевич, деваться вам некуда.
– Что ты говоришь! – пискнула рядом Дылда, он лишь сильнее прижал её к себе – самому больно стало. И она стихла, только смотрела во все глаза на папку.
Пётр Игнатьевич молчал. У Стаха даже мелькнуло в смятении: понял ли тот, что сказано? Молчал и, опустив голову, медленно, бесплотными ладонями разглаживал одеяло на коленях.
(Одеялко-то было родным-островным: тем самым, на котором подростками валялись, сомлевшие от жары, на котором Надежда впервые запела-закричала, выгибаясь всем телом…)
– Вот оно как… – проговорил наконец Пётр Игнатьевич. – Всё ты, значит, решил, всё устроил. Распорядился… Это правильно, по-мужски. Я, дети, сам так трижды женился: невмоготу, и гори всё огнём. Доча, ангел мой, а ты ведь давно любишь этого… начальника?
Она молча кивнула, не спуская с отца влажных заблестевших глаз.
– Любишь… Я, дурак старый, давно должен был догадаться. Столько лет под ногами здесь крутились, неразлейвода. Значит, то была любовь. Ничего мы о детях своих не знаем… – Он поднял голову, задумчиво, ясно и очень спокойно смотрел на застывших перед ним Надежду и Аристарха.
– Так не я же буду вам запрудой, не я. Принесите… – он что-то показал рукой в воздухе. – Доча, принеси…
Стах не понял, а Дылда рванулась, сверзилась вниз по лестнице и через минуту осторожно поднялась, возникла в дверях – с иконой, которая вибрировала в её руках, как щит в руке юного воина, впервые поскакавшего в бой.
«Всё по-настоящему, – думал Аристарх ошарашенно. – Ёлы-палы, всё у них по-настоящему!» Минуту назад произнося привычное-книжное: «благословите», он и не предполагал, не имел в виду… он же – в переносном смысле!..

 

Конечно, он знал эту их семейную икону: Казанскую Божьей Матери, – связанную с дикой историей очередного растерзанного падшего ангела, с каким-то страшным последующим отмщением. Глядя на неё – хотя всегда смотрел как-то вскользь, всегда глаза отводил – верилось: такая может отомстить. Прекрасно отреставрированная Петром Игнатьевичем, она висела на парадной стене в столовой, в окружении семейного фотографического иконостаса: все дети в разных возрастах, в знаменательные дни своего триумфа, – кто в парадной школьной форме, кто в хоре, кто на футбольном поле.
Казалось, эта скорбная женщина в золотисто-коричневом плате на гладкой, как яйцо, голове, склонённой к своему сыночку (тот стоял подле неё навытяжку, будто, как и все, побаивался матери), – тоже суровая родственница, покровительница и руководительница семьи.

 

Сегодняшний уговор со священником казался ему каким-то свершённым чудом. Для начала Стах долго и утомительно, постепенно раздражаясь, искал того по разным помещениям храма (каждый встречный-спрошенный посылал по своему разумению), наконец столкнулся с ним в дверях трапезной.
Отец Николай – нестарый, рыжебородый, с длинными плоскими волосами, стянутыми резинкой на затылке, – выглядел как-то запущенно и устало, говорил не особенно приветливо, глядел в сторону. И только когда Стах упомянул, что крещён в этой церкви, и вспомнил старичка-батюшку (хорошо, что про курицу смолчал!), отец Николай улыбнулся и проговорил:
– Ну как же. Это вас мой покойный отец крестил. Хорошо, давайте ваше свидетельство о браке.
– Нет, – сказал Стах.
– Что – нет?
– Его нет, – торопливо объяснил Стах. – Моей невесте ещё не исполнилось восемнадцати.
Батюшка поднял брови, покачал головой и шагнул со ступени мимо Стаха.
– Вот как исполнится, приходите…
– Подождите! – Стах кинулся следом, заступил батюшке дорогу, стал горячо объяснять: он сейчас далеко живёт, в Ленинграде, учится на врача… А она здесь одна, не на кого опереться, и… невозможно оставить… больше нельзя – так, врозь… невыносимо… – и прочую нёс околесицу, какие-то жалкие глупости, понимая, что сейчас его справедливо турнут.
Священник остановился, внимательно посмотрел на него, жестикулирующего:
– Куда вы торопитесь? У вас что – обстоятельства? – и голосом присел на этом слове, и осудительно прищурился, глядя из-под рыжих бровей.
– Нет! – воскликнул Стах. – Я мог бы вам соврать, но – нет! Просто… – и выдохнул: – Просто я не могу больше. Измучился. И она тоже…
Мы давно, с детства вместе и привыкли быть близко друг к другу… и это… давняя история.
Священник усмехнулся, оглядел позади себя давно не крашенную колокольню, облупившиеся, с островками обнажённой кирпичной кладки ворота, в которые на территорию комплекса въезжал старый «москвич».
– Узы церковного брака, молодой человек, – проговорил он, – не гарантируют вам безмятежной жизни вдвоём.
Стах перехватил его взгляд и тоже отметил и помятый «москвич», и обшарпанные службы, и переполненный помойный бак у дальней стены… Спросил:
– А у вас дети есть?
– Есть, пятеро, – буднично ответил тот.
Стах вытащил из внутреннего кармана куртки свёрнутые в трубочку восемь купюр по двадцать пять рублей и протянул:
– Вот, возьмите вперёд за… таинство.
Тот деньги взял, невозмутимо пересчитал, вновь поднял брови:
– Здесь… слишком много, – проговорил сдержанно. – Вдвое больше, чем надо. Венчание обойдётся вам в сотню. И это не мне, а на храм.
– Возьмите, пожалуйста, всё, – настойчиво повторил Стах. – Сами разберётесь – куда и на что.
– Ну, хорошо, – ответил священник, приподняв подол рясы и пряча деньги в карман брюк. – Понимаю вас. Тогда тут и на венчальные свечи будет. И вот ещё: у нас недавно столовая для художников-миниатюристов открылась. Там вкусно, по-домашнему так, и красиво. Вон, за колокольней направо. Можно после венчания отметить. Приезжайте завтра, часам к десяти; чистый плат нужен, и… кольца есть?
– Есть! – торопливо проговорил Стах, доставая коробочку с подарком Папуши. – Это, конечно, не золото, но…
Священник отвёл его руку:
– Завтра и отдадите. – Спустился по ступеням и, не оглядываясь, пошёл по двору к машине, из окна которой высовывался мужик и, энергично жестикулируя, что-то объяснял отцу Николаю.
Холодный ветер ерошил огромную лужу, посреди которой «москвич» остановился, и отец Николай, стоя у кромки её, что-то негромко отвечал. Реплики их заглушал грай с ближнего тополя, обжитого семейством грачей. Они поднимались в воздух, вздымаясь до колокольни, над которой быстро и легко неслись грязноватые облака, медленной каруселью кружили вокруг неё, спускались и снова усаживались на ветви тополя.
Пахло холодной водой, гниловатой затопленной почвой, дымом и хлебами из невидимой отсюда печи…

 

Удержать в руках тяжёлую доску Пётр Игнатьевич не смог бы. Дочь просто поставила её отцу на колени, прислонив к его груди – ликом к себе и Аристарху, – и измождённое лицо больного как-то удивительно рифмовалось, странно подходило иконе, будто являло её продолжение. Золотисто-коричневый плат засиял под витражным светом цветных окошек веранды; лики Божьей Матери и её вышколенного мальчика со взрослым лысоватым обликом зажили, задвигались – закивали в нетвёрдых руках Петра Игнатьевича, – будто одобряли момент.
Тот глубоко вздохнул, собираясь со словами.
– Ну, так… живите… порядочно, – проговорил слабым дребезжащим голосом. – Вот пусть она смотрит на вас всю жизнь, как смотрела на нас. Живите…
И заплакал… Разом ослабел, откинулся головой на спинку кресла.
Трудно ему далась эта новость, да и боль постепенно возвращалась.
И, конечно, не сбылись вожделенные мечты Стаха об объятиях сна в спокойной постели – ибо всю ночь Дылда ушивала для венчания бледно-салатное свадебное платье старшей сестры Любы, которое в заполошных поисках обнаружила в мамином платяном шкафу. Люба была гораздо полнее и ниже ростом младшей сестры, так что беготня вверх-вниз по лестнице в поисках маминой портновской шкатулки, затем примерки-булавки, стрекотание «зингера», и – боже, ошиблась! – распускание неверного шва, и вновь неумолчный стрёкот машинки… – продолжались до самого утра.
Стах посидел у постели Петра Игнатьевича, дождался, пока тот заснул, спустился вниз, попробовал – паук! – уволочь свою муху-цокотуху в уголок «на минутку» – но встретил такой возмущённый отпор, что заради священного венчального обряда отступился до завтра, понимая, как трепещет она – в каждом слове дрожали слёзы! – и какое значение придаёт всей этой, считал он, ритуальной мишуре
(Хотя внутренне звенел-ликовал: как здорово он придумал, спасибо татарину Гинзбургу! Как правильно всё устроил!)
Уставший за весь этот трудный, густой-счастливый день, опустился на пол рядом со стулом Дылды, ткнулся головой ей в колени… Так и уснул под стрёкот машинки, изредка чувствуя на затылке и щеке её ладонь – рука у неё как у бабы Вали была: родная, крупная и очень ласковая.

 

Проснулся от шутливого толчка:
– Хватит дрыхнуть. Смотри!
Он с трудом проморгался, поднял тяжёлую голову и уставился на чудесное видение. А ведь и правда: дыхание перехватывало. Взбежав до пятой ступеньки лестницы, Дылда стояла под светом всех включённых потолочных ламп – в простом по крою, но каком-то очень нежном, воздушном платье длиной не до полу, а до середины икры – прямо гимназистка! – в талии перетянутом широким поясом. На тёмно-рыжих, рябиновых под лампами, волосах приколот дымчатый лоскут типа фаты, выцыганенный из подола всё того же платья.
– Как?! – спросила требовательно, победно. Знала, что – прекрасна!
И он театрально простёрся ниц (очень хотелось спать), перекатился на спину, вскинул обе руки, как бы сдаваясь на милость, и провыл:
– Царица! Повелительница гремучих змей!
* * *
Смешно: из них двоих он-то как раз и волновался как дурак. Волновался так, что потом не помнил из обряда ничего, кроме жарких огней венчальных свечей, что плыли в увлажнённых глазах; кроме ладанного запаха и золотого, торжественного облачения священника, который – в разительном контрасте со вчерашним днём – выглядел просто великолепно, как полководец великой армии на параде.
Он выпевал густым и грозным голосом прекрасные слова, казавшиеся Стаху безграмотными и потому особенно таинственными: «Венчается раб Божий Аристарх рабе Божьей Надежде…», а мысли метались: «Почему – рабе венчается, а не с рабой?» А когда батюшка тем же грозным требовательным голосом спросил: «Не обещался ли ты другой невесте…» – у него даже вылетел сдавленный нервный смешок: господи, да какая другая невеста?!
А вся эта суета – с расстиланием коврика, на который нужно было ступить, с тройным перебиранием цыганских колец, с целованием образов и поочерёдным прихлёбыванием сладкой наливки, – всё это куда-то улетело.
Зато в памяти Надежды, с виду очень спокойной – по сравнению со вчерашней заполошной беготнёй, – отпечаталось каждое слово, каждый благочинный поцелуй на холодных торжественных губах; красивый громкоголосый отец Николай, коробовый свод алтаря и звучные ярко-бирюзовые, синие, золотистые цвета росписей на нём. Всю жизнь это снилось, особенно перед важными решениями…

 

…например, перед тем, как с Сергеем Робéртовичем они – два юных олуха, два лихих коммерсанта – зарегистрировали своё издательство в разгар всеобщего развала и разбоя…

 

…всю жизнь это снилось, и плавилось-плыло и пело в золотом сиянии венчальных свечей – так что потом, просыпаясь, она долго плакала, даже и двадцать лет спустя.

 

Кому досталось трудов, так это Цагару, их единственному свидетелю: пришлось ему держать венец над головами и жениха и невесты. Но он был строг, и тоже торжествен, приглядывался к обряду, запоминал каждый шаг, ибо уже знал, кого украдёт ближайшей осенью. Храм ему понравился, батюшка – тоже. Потом, когда все трое они, с облегчением покинув каменные своды храма, обосновались в уютном углу той самой столовой для художников-иконописцев, присоветованной отцом Николаем, Цагар признался, что рука у него не уставала так, даже когда лошадей объезжал.
Носатый, накануне выбритый и подстриженный в парикмахерской, он к просьбе Стаха отнёсся со всей ответственностью. Между прочим, ради такого дела этой ночью и ему младшая сестрёнка Мария перешивала отцовский костюм – да вручную! – швейной машинки у неё не было (вернее, пока не было: брат обещал за такой героизм машинку ей купить). Она вообще оказалась девушкой героической: после бессонной портновской ночи согласилась посидеть с больным Петром Игнатьевичем, пока свадебный кортеж (возвышенный образ: добирались, конечно, на автобусах) совершит свой круиз до Холуя и обратно. И на удивление деликатно, после кратких посиделок, Цагар отвалил, понимая, как важно сейчас этим двоим остаться наедине друг с другом. А шестерых богомазов, галдящих в противоположном углу помещения, в расчёт не берём.

 

Хороша была эта зала: стены расписаны холуйским письмом, но без лака. Похоже на оперные декорации, только прописано всё на совесть, с огромным мастерством. Со стен надвигалась на людей всеми гранями славная древнерусская жизнь: красивой дугой плыли по небу белые лебеди, вдалеке круглились купола церквей; добрый молодец в роскошном малахае да в сафьяновых сапожках (удивительно маленьких и изящных для его роста) держал под уздцы белого коня, а тот длинной балетной ногой бил по травянистому берегу реки, где выстроились вёсельные древние ладьи с лебедиными шеями. Деревянные столы – большие и крепкие – были рассчитаны на артель. И окна большие были, и потолок – высокий, белёный.
Весёлые богомазы в углу шумели, смеялись, громко что-то обсуждая, – они ж не монахи, и пообщаться рады, и наливочки пропустить. Пока работают, каждый погружён в своё, а вот время обеда – единственный час на разговоры. Впрочем, и они вскоре стали расходиться, и за большим столом осталось лишь трое художников, допивающих кофе…

 

Цагар ушёл, а Надежда и Аристарх всё сидели в почти пустом помещении, молча и даже слегка ошарашенно глядя друг на друга – как глядели когда-то под оглушительный гул колоколов, – но уже совсем, совсем иначе.
– Помнишь… как кричали: «На-ве-ки! Наве-ки!»
– …и было навеки, и будет – навеки…
– …нет, вот сейчас: навеки… потому что: повязаны великой тайной – на земле и на небе. Ты чего улыбаешься?!
– …того, что ты – рыжая Дылда…
– Перестань! Я о том, что сейчас мы – по закону нерушимой клятвы. А клятва… она такая… она может выдержать вес… вон той колокольни, что в окне.

 

– Э-эй, Дылда! – позвал он, до смешного боясь расплакаться. Она-то, спокойная-спокойная, как раз и плакала в два ручья. Он протянул руку над недоеденным салатом и отёр ладонью обе её щеки. На пальце тонким обручем сверкало цыганское золото, накануне церемонии надраенное им о рукав пиджака: нечто новое, к чему надо привыкнуть. Он уже мог, мог купить и настоящие кольца, но память о Папуше, о Наставнице, спасшей их любовь, о её печальной улыбке, о её щедрости… казалась ему более надёжной охраной; казалась оберегом их союза.
– Тушь потекла? – спросила Дылда.
– Пока нет, но скоро…
– Мы – венчанные?
– Похоже, так…
– Мы – венчанные… Когда мы были маленькими, я мечтала, что ты встанешь на колени и скажешь: «Графиня…» – голос её оборвался, она засмеялась, заплакала.
Он встал, опустился на колени… Богомазы за столом у дальней стены умолкли и уставились на них.
– Графиня… – сказал Аристарх. – Позвольте пригласить вас в увлекательное свадебное путешествие.
– Господи, сейчас же поднимись, куда это?
– Увидишь…
Однажды они уже катались в разлив. Выпросили на пристани лодку на часик, – под честное слово, «в память о Семёне Аристархыче».
Маршрут там незамысловатый: пересекли затон, обогнули драгу, рассевшуюся в воде, как неутешная вдова… и оказались в низине, куда с Фатьяновской поляны сбегает белая дружная стая берёз. Их-то и затопляет Клязьма. Деревья стоят по колено в разливе, их рукописные тела покрыты странными письменами, а по воде стелется сизоватая дымка, и ты отодвигаешь её веслом, тревожа чёрно-белую графику отражений.

 

День уже засиял нестерпимым блеском апрельских небес – ярко синих, с полновесными кляксами жирных белил; перекликаясь с берёзовыми стволами внизу, те отражались в воде, и тоже колыхались от движения лодки, и непонятно было: где небо, где вода, где деревья, а где их опрокинутые в воду стволы…
…Отталкиваясь шестом, Аристарх направлял лодку между берёз, поминутно переводя взгляд на сидящую впереди рыжеволосую девочку, Огненную Пацанку из Рябинового клина. Это была… его жена!
В длинном чёрном пальто, накинутом на плечи, она была очень тиха, и очень счастлива. Тишина этого счастья выплеснулась далеко вокруг весенним разливом Клязьмы; она стояла меж белых стволов и всё длилась, и необъятно простиралась вдаль, заключая целый мир в гигантскую капсулу светлого покоя.
С самого утра в его голове неуёмный английский рожок усердно выпевал «Мелодию» Глюка, лишь на время венчания уступив голосовому набату священника. И направляя лодку меж белых стволов, он думал о том, что сегодня вывел свою Эвридику из гиблой пещеры Аида, а скоро, очень скоро вернётся, и заберёт её с собой навсегда…

 

– Ой, смотри! – сказала она, взмахнув рукой. Он поднял голову.
На толстых скрученных верёвках висели над неподвижной водой самодельные качели: простая автомобильная шина, привязанная к двум старым берёзам.
– Подкати-ка, – велела Дылда.
Он подвёл лодку ближе… Скинув пальто, она схватилась обеими руками за верёвки, вскарабкалась на шину, уселась на ней, как на плоту… и всем телом по-девчоночьи нырнула, послав качели вперёд; откинулась и с силой выбросила перед собой прямые ноги, так что они просвистели над головой Стаха. Он засмеялся и отпрянул, подавшись с лодкой назад.
Она раскачивалась всё сильнее, то поджимая ноги над самой водой, то с силой их выпрямляя, когда шина летела вверх.
– Побереги-и-ись!!!
Выше, выше… ещё, ещё!!!
– Смотри, не улети! – крикнул он, любуясь, как вспархивает подол платья, обнажая ноги, как ликует она, взмывая меж двух высоких матёрых берёз, сверху глядя на воду, на деревья, на лодку, на макушку любимого… мужа? Му-жа!!! Мужа!!! Му-у-у-ужа!!! – как кружатся вокруг белые стволы и вместе с ними кружатся в воде облака и деревья, и чёрная на фоне этой белизны автомобильная шина, и длинные ноги с взлетающим подолом платья…
Её грудь распирало от вопля, запертого внутри, и больше всего на свете ей хотелось выпустить этот вопль наружу; а может, самой вылететь из клетки тела и петлять-метаться меж берёз, взлететь к пышным сметанным облакам, раствориться там без следа. Она дышала рывками, жадно хватая раскрытыми губами холодный воздух апреля, половодья, грядущей весны и грядущего долгого лета, – взлетая всё выше, заглядывая всё дальше и всё-таки не в силах разглядеть дальних берегов своего счастья. Как громадна жизнь!
Как громадна жизнь…

 

На следующее утро Стах вернулся в Питер.
* * *
Про венчание она рассказала только Анне, сестре. Да и той бы не сказала. Но огромное, разбухшее в горле, в груди, событие горячей лавой грозило выплеснуться за пределы её существа. Она была исполнена огромной тайной силы: благословением. Над ней витало старинное, вычитанное где-то: «Благословенна ты в женах» – и всё, что она делала, казалось ей несравнимо более значительным, более тайным, чем всё то же, что делали окружающие.
С детства прилежная, даже истовая ученица, она на уроках – любимое учительское присловье: «витала в облаках». Иногда, не в силах высидеть лишних полчаса среди соучеников, среди этих беспечных детей, она закрывала глаза и тайным шёпотом говорила себе: «я – венчана!» – и это помогало.
Нет, конечно: её память, накопленные знания, умение в устном ответе у доски выигрышно подать материал – держали на плаву; а привычка первой вылетать с ответом срабатывала почти автоматически. Для неё по-прежнему не существовало отметки ниже пятёрки. Но то и дело мыслями она уносилась туда, где под святыми венцами они стояли с Аристархом, словно навеки воздвигнутые, и она чувствовала дрожащий жар, исходящий от его руки, державшей венчальную свечу.

 

Ежедневно она делала всё, что от неё требовала жизнь: поднимала, мыла, переодевала и кормила папку, делала укол, убегала в школу, высиживала там несколько уроков и мчалась домой, переодевала, кормила, делала укол… – и всё это время над ней продолжало сиять благословение. Она была венчана! Она плыла под венцом – навеки, в свет, в радость, в такую любовь, какой ещё не было – ни у кого прежде! И с каждым днём впечатление, произведённое на неё обрядом – словами, проговорёнными-пропетыми священником, движениями его суховатых рук, – не притуплялось, не укладывалось в свершённое, не отдалялось в днях и неделях… а как бы длилось и росло, оставаясь всё время свершающимся.
Когда ей уже хотелось хватать за рукава прохожих на остановке, она не выдержала и рассказала о венчании Анне.
Та как раз приехала на воскресенье – помочь. Очень себя за то уважала. И хотя так и не прикоснулась к папке и даже выходила из комнаты, когда Надежда мыла его и переодевала («чтобы не смущать»), считала, что пожертвовала воскресным днём… Ну что ж. Так и поступает хорошая дочь.

 

Тут она и выслушала на кухне новость.
– Ха! – сказала. – Обалдеть! Какой решительный мальчик! И что папка – прямо так покорно и отдал свою драгоценную девочку?
– Почему «покорно»? Он понял… он всей душой принял и благословил – перед иконой.
Анна расхохоталась:
– Доску снимали? Ты пыль хоть вытерла? Ну, вы рома-а-антики, ой, не могу! Романтики – все как один, включая папку. А он, бедный… Нет, я понимаю, – продолжала она, понимающе улыбаясь: – Перед концом каждый себе вымаливает… пощаду. Представляю, как он радовался: такой случай – благословить двух мальков под святыми, можно сказать, знамёнами…
Надежда вспыхнула:
– Как ты всё умеешь!..
– …обосрать, – та опять засмеялась, довольно подмигнула: – Ну, скажи уже полным текстом, не стесняйся, я тебя только поддержу: да, я – циничная сука. Ладно! Шучу… – Подошла, обняла сестру за шею, развернула к себе и смачно поцеловала в губы. – Поз-драв-ляю! Я-то думала, мы с Ромочкой будем первыми… По старшинству.
Отклонилась, оглядела сестру оценивающим взглядом своих сквозистых глаз:
– Ну, рассказывай: вы, надеюсь, уже трахались? Надеюсь, не сунулись под венец святыми мощами…
Надежда отшатнулась и залилась пунцовой волной.
– Разве об этом говорят! – укоризненно пробормотала она.
Анна снова расхохоталась:
– Ой, я умираю с этими несовершеннолетними! Ещё как говорят! Говорят обо всём на свете, обсуждают подробности, советуются – дурочка ты моя просветлённая. Ну, расскажи, расскажи: как он в этом деле, твой неприкасаемый Аристарх, как его погремушка, всё ли на месте, не нужна ли инспекция более опытных товарищей…
– Прекрати! – вскрикнула та, раздосадованная и рассерженная. Её огорчила реакция сестры.
Анна вообще приехала какая-то… кислая. Язвительная. За обедом проговорилась, что защита диссертации её жениха отодвинулась, так что со свадьбой, видимо, придётся подождать ещё с полгода. Добавила, усмехнувшись: «Это только вы, бедные студенты-школьники, рвётесь под венец на голом энтузиазме. Серьёзные люди, вроде Ромочки, всегда готовят экономическую базу. К тому же…»
…к тому же, криво усмехнувшись, добавила она, сейчас уже неясно – так ли ей хочется жить с его родителями. Отец ещё ничего – угрюмый, занятой, большой начальник… фиг с ним, уходит рано, приходит поздно. А вот мать – та ещё великосветская зараза.
– Ты же говорила – приятные люди…
– Люди, моя святая сестренция, приятны только на расстоянии, – особенно если это родители мужа. Повезло тебе, что Аристарх – сирота.
Она и уехала наутро в понедельник такая же кислая, но будто притихшая, озадаченная… и, показалось Надежде, более мрачная, чем прежде.

 

Перед экзаменами Надежда, как мама любила говорить, «подсобралась», – хотя папка слабел всё больше и уже требовал постоянного её присутствия. Ночи теперь все были рваными-баламутными: с малейшим его стоном она вскакивала, а спала теперь рядом, на раскладушке… Но её характер «честолюбицы» не давал расслабиться, не позволял ни малейшей поблажки: кольцо у меня может быть цыганским, думала она, а вот медаль должна быть золотой.
Через неделю начинались экзамены…
Аристарх звонил чуть не каждый день, но совсем иначе теперь заканчивал разговор; даже голос у него изменился, и говорил он взахлёб, неостановимо, горячо… – будто то, что свершилось, в чём они открылись перед отцом и были им благословлены, как-то освободило его душу, успокоило, отпустило его тревогу.

 

В один из этих дней, переодевая утром папку, она вдруг замерла от подкатившей к горлу тошноты. Это было неожиданно и – неприятно. Да, за последние две недели папка сильно ослабел, лежал в забытьи и уже не просил утку, так что по утрам необходимо было самой подложить утку и ждать… Если дожидалась, считала день удачным. Если нет… ну что ж, обтирала, мыла, переодевала в чистое, замачивала бельё и простыни в марганцовке и соде, стирала бурым хозяйственным мылом – мама учила, что оно лучше всего отстирывает пятна… Никогда, никогда не воротила нос, не морщилась, не проклинала свою долю – это же папка! «Это же папка! – укоризненно сказала себе, своему взбунтовавшемуся нутру. – Подсоберись!»
Но на другое утро приступ тошноты повторился (и без всякой причины, удивлённо отметила она)… И затем уже каждый день, открыв глаза, она пересиливала эту неприятную волну, прежде чем подняться.
На вторую неделю утром её буквально подбросил рвотный спазм – она едва добежала до туалета. Умывшись и прополоскав рот, подняла голову к зеркалу и взглянула наконец себе в глаза, расширенные от страха и тоски. Боже мой, подумала, боже мой… что я наделала! Что. Мы. Наделали…
Тут и вспомнилась ночь после венчания, как еле дождались её, высидели у папкиной кровати, как разом выдохнули, когда он смежил веки… Как на цыпочках ринулись за дверь, где прямо в коридоре он принялся стаскивать с неё кофту… И как потом уже, после-после… она всполохнулась, вздрогнула, обеими руками сжав его плечи, с тревогой спросила:
– А ты ведь забыл… эту штуку. Эту дрянь резиновую…
И он тоже замер, помедлил… Сгрёб её в охапку и выдохнул в ухо:
– Плевать! Ты ведь моя жена.
Ничего-ничего, уверяла она себя. Ну случилось, ну рано, некстати… Всё равно – не катастрофа. Нужно перетерпеть (будто беременность и рождение ребёнка были чем-то вроде болезни). Про ребёнка она вообще не думала – это было так ново, так странно, так пока им не ко времени… Среди мощного потока разных неотменимых событий и дел (экзамены! папка! ежедневные утомительные сражения с бытом) – она откладывала обдумывание происшествия… Он же… в смысле, малыш… он же не сразу появится?.. Есть ещё время, да? К тому же в этих делах… разное случается. И подумав этими словами, тут же суеверно спохватывалась: «Господи, прости-прости, я не то хотела! Пусть он будет!.. Пусть он будет, конечно, уж если так вышло! Просто…»
…просто она совсем не представляла себе этого ребёнка. Конечно, он замечательный – будет, будет? Похожий на неё или на Аристарха. Пока от него только тошнило, так что даже учительница математики, остановив её вчера в коридоре, сказала:
– Надя, ну ты уж себя так не мучай. Не зарывайся так в учебники. Тебе-то волноваться нечего. Погуляй на свежем воздухе, я смотрю, ты бледная такая…

 

Говорить Аристарху по телефону про новость она категорически не хотела – ей нужны были его глаза: посмотреть, как воспримет. Огорчится? А может, наоборот, – обрадуется? Добился же своего: «Я хочу в тебе поселиться!» – жарким шёпотом. Вот и поселился…
Почти каждый вечер говорила с ним по телефону – аккуратно, на разные темы, некстати умолкая: пересиливала тошноту… Пыталась казаться бодрой:
– Ты прогуляешь меня по Невскому… в первый же день?
– По Невскому гуляют только лохи, – хмыкал он. – Настоящая шпана знает места получше. А знаешь, что такое «лох»? Это «лосось» по-фински. Прёт на нерест, как я – к тебе, ни черта не видит, хватай его, кто хошь… Лёгкая добыча, короче: лох.
– А где ты гуляешь?
– Я, в основном, в анатомичке. А люди, – коллега Квинт, например, гуляет своих девочек вдоль Фонтанки и Мойки…
– …там, где Чижик-Пыжик?
– …там где у него несколько тайных мест, где на заинтересованную барышню удобно напасть… Кстати, «чижиками» звали студентов-правоведов. У них такие шинели были, жёлто-зелёные… А мы с тобой «на крышу» пойдём, это сейчас модно… Там сидят, выпивают, стихи читают… всю ночь. И виды обалденные. Правда, жильцы в подъезде уже полностью озверели.
– А как же мосты… их же на ночь разводят?
– Их посреди ночи минут на двадцать сводят, можно проскочить. Когда опаздываешь, таксист несётся вдоль Невы: не успел на один, птицей летит к другому…
Она закрывала глаза, проглатывала противный ком, вздымавшийся из глубин желудка, представляла, как мчатся они на такси вдоль Невы – птицей, птицей… Очень сильно тошнило.
– Когда ты приедешь, – заговорщицким тоном говорил Аристарх, – клёны в Ботаническом саду будут красными-красными… Это так красиво – до слёз! Красными, как… – и дальше горячечной бормотнёй разговор катился в сладкую головокружительную бездну воображаемых объятий, и бурного шёпота, и невыразимого, непереводимого на человеческий язык воробьиного счастья…

 

Первый экзамен, сочинение, она написала блестяще! Взяла свободную тему и вылила весь восторг: апрель, разлив, старая автомобильная шина вместо обычной качели, и та высота, на которую поднимается душа и остаётся там трепетать, когда ты ухаешь вниз, чуть ли не в воду… В этом тексте отсутствовали: Аристарх, венчальные свечи, протяжный голос батюшки и весёлый говор художников в столовой, расписанной как холуйская шкатулка; но всё равно получилось так, будто апрельский ветер гулял по страницам, заполненным её крупным наклонным почерком. Комиссия отметила поэтичность стиля, абсолютную грамотность, умение «создать из несущественных деталей картину весны в родной Мещёре…» Пятёрка!
Она готовилась к остальным экзаменам, пересиливала тошноту, а главное: перестилала постель, мыла, колола, кормила… – да нет, почти уже и не кормила, разве что кисель клюквенный варила… – провожала, неуклонно и неостановимо провожала папку.
Назад: Глава 4 Зови-меня-Гинзбург
Дальше: Глава 6 Подмена