Книга: Белые лошади
Назад: Глава 3 Жуковского, пятнадцать
Дальше: Глава 5 Разлив

Глава 4
Зови-меня-Гинзбург

Старикан не силён был в говорильне. Он вообще по-человечески редко изъяснялся. Даже предложив Стаху перебраться из общежития сюда, в дом на Жуковского, – то есть, по сути, совершив беспрецедентно, а возможно, и самоубийственно благородный поступок, – сделал это как-то невнятно, походя и бестолково, за завтраком, – после того, как, засидевшись накануне, Стах в очередной раз остался здесь ночевать.
– Ладно те у чужих торчать, – буркнул. – Портки в очередь полоскать.
– В смысле? – спросил Стах, держа на весу полную десертную ложку мёда, зачерпнутого из литровой банки на столе.
– А без мыслей, – отозвался старик. – Если не брезгуешь с Дорой квартировать.
Тяжёлая ликующая капля мёда сорвалась с ложки и плюхнулась в стакан, выплеснув победоносный фонтанчик. Здесь, в центре Питера?! С Дорой – кроткой бронебойной машиной, которая круглые сутки мирно спит в коконе своих пятидесяти лет?! Кто скажет о Доре худое слово! Она не жарит селёдки, не блюёт в коридоре, не ссыт в кухонную раковину и в пьяном виде не материт каждого встречного-поперечного. Правда, ночами она громыхает по полу жестяными когтями и время от времени к ней наведываются шумные юннаты из соседней школы, – как некогда явился Стах, требуя Дору, но другую.
Зови-меня-Гинзбургу принадлежали в квартире аж две комнаты. Одна шикарная, с двумя окнами на улицу, с предбанником, от пола до потолка заставленным книжными полками. Другая – узкий асимметричный пенал с половинкой окна, выходящего в глухой угол двора. В шикарной проживал он сам, в пенале некогда жила (до своей кончины в позапрошлом ноябре) его вторая, случайно-судьбинная жена Дора Граевская, чья древняя черепаха и тёзка, чудом не съеденная в блокаду, по праву занимала свободную жилплощадь. Собственно говоря, призывая на эти девять метров законного внука покойной Доры Ефимовны и великодушно его на них прописывая, Зови-меня-Гинзбург убивал двух зайцев: и комнату сохранял, и милость к падшим призывал.
Короче, старикан не склонен был витийствовать, так что сведения о бабушке Стах вытягивал из него клещами по словечку, в хорошие минуты, в свободный от дежурства на «скорой» вечерок за чаем; тот был великим чаёвником и всё, что удобряет и украшает сию церемонию, всегда имел под рукой: мёд, перетёртую клюкву, колотый сахар; а для простуды – имбирь и молотый кардамон. После третьего примерно стакана, разогревшись и изнемогая от желания немедленно завалиться спать, Стах тянул с подоконника тетрадку, раскрывал её на последней записанной фразе и говорил:
– Поехали, Гинзбург… Значит, в войну она была пилоправом…

 

Через месяц на базе отрывистых рыков и громокипящих полуфраз-междометий Зови-меня-Гинзбурга Стах соорудил нечто вроде рассказа о бабушке, – намеренно используя стиль отстранённый, спокойный, биографически-анкетный. В общем, малохудожественный. Возможно, ему претили эпитеты и восклицательные знаки, любой сентиментальный нажим, любые попытки душевного взлома. Возможно, опасался открыть в себе какой-нибудь запретный клапан. Тот взрыв истеричного гавканья в ночь после маминой смерти, свидетелем и утешителем которого стала Дылда, так испугал его самого, обнажив неведомые пропасти и пики в собственной душе, что отныне он старался держаться «подальше от эмоций».
Вот эта недлинная запись в серой тетрадке, брошенной им в рюкзак в последнюю минуту перед бегством в далёкую и в то время совершенно не интересную ему страну.

 

«Дора Граевская. Маленькая хрупкая женщина, легкомысленная хохотушка, – за что её осуждала мать, Ирина Абрамовна Гинзбург, профессор-фенолог, видная фигура отечественной науки. Кстати, происходила Ирина Абрамовна из разветвлённого и могучего клана баронов ГинЦбургов и попутно приходилась двоюродной тёткой Зови-меня-Гинзбургу (З и Ц в этой фамилии уклончиво плыли и цокали с шестнадцатого века, с тех пор как уроженцы баварского города Гюнцбург стали возникать в разных местностях и землях, блистая и завоёвывая высокие позиции в торговле, в банковском деле и науке – что не мешало им из века в век получать по шапке и по голове – когда от ударов шапка падала и катилась по мостовой).

 

Дора выскочила замуж рано, и тоже – легкомысленно. Три закадычные подружки вышли пройтись по сосновой аллее посёлка Серебряные пруды, повстречали троих кавалеров, образовалась весёлая компания, и вскоре все переженились. Самой известной парой впоследствии оказались маршал Василий Чуйков с женой Валентиной. А Дора вышла за подающего надежды молодцеватого Аркадия Граевского, высоченного красавца-военного, которому покровительствовал, по слухам, сам Феликс Эдмундович Дзержинский (возможно, тут сказались общие польские корни). Кстати, Дзержинский и поспособствовал назначению Граевского на службу в Ленинград, полагая, что начинаются времена, когда лучше от Москвы быть подальше.
В юные годы угодив в новую элиту общества, Дора с шиком прожигала жизнь. Была не то чтобы красива, но притягивала взгляды всюду, где появлялась, – возможно, потому, что любила одеваться броско, артистично, «по заграничному»: носила широкие светлые плащи, ходила на высоких каблуках, вызывающе красила губы то малиновой, то пунцовой помадой, не убирала пышных волос, увенчанных широкополыми шляпами, тоже светлыми.
Её мужа Аркадия Граевского арестовали в 37-м, и сразу расстреляли. Саму Дору взяли тем же вечером…
Она засиделась допоздна у подружки – та хорошо гадала на картах. Но гадание в тот день получалось какое-то унылое: всё время выпадал казённый дом. «Ты сегодня не в ударе!» – заметила Дора, доставая из сумочки пудреницу и помаду. Перед высоким зеркалом в прихожей накрасила губы, не подозревая, что губную помаду держит в руке последний раз в жизни.
Её взяли прямо в парадной их дома на улице Жуковского – в том же светло-сером плаще, в широкополой шляпе, на высоченных каблуках… – роскошную, благоухающую дорогими духами светскую львицу, слегка огорчённую неудачным гаданием.
Народу в тот день забрали много, так что, когда Дору привезли в Большой дом на Литейном, две женщины, которые сидели там в ожидании допроса, пересели от неё подальше, обменявшись выразительными взглядами: «проститутку подобрали». Это были жены двух высокопоставленных военачальников, и позже, когда все трое они тянули срок в Сиблаге НКВД, их вместе запрягали в волокушу, перетаскивающую брёвна – в лагерях не хватало ни лошадей, ни тракторов; и те оценили Дорину доброту, благородство и какую-то удивительную безмятежную стойкость, словно эта миниатюрная женщина сделана была из небольшого, но цельного куска особо твёрдой породы. Дали ей восемь лет исправительно-трудовых лагерей, как члену семьи изменника Родины.
В лагере политические («контрики») содержались вместе с уголовниками; так вот, самым загадочным образом уголовники Дору уважали. Свинец, старейший петербургский медвежатник, именовал её по имени-отчеству и говорил: «Дора Ефимовна – человек с большой буквы!»
Далее произошло совершенное чудо: перед самой войной Дору выпустили. Она склонна была объяснять это тем, что старая её подруга Валентина Чуйкова написала личное письмо Калинину, под которым умолила поставить подпись и самого Василия. Что ж, вполне возможно. В общем, перед самой войной она оказалась в Ленинграде, где их пятикомнатная квартира на Жуковского, пятнадцать, вся уже была поделена и обжита чужими людьми и где она обнаружила кого угодно, только не собственную дочь Сонечку и не маму, Ирину Абрамовну Гинзбург, на руках которой Сонечка осталась. Обе они исчезли, и никто – ни родственники, ни друзья, ни соседи – понятия не имел, куда испарились старуха с девочкой. Впрочем, это отдельная – как говорил Зови-меня-Гинзбург – «писчебумажная история»: запросы, запросы, запросы… – которыми, если вытянуть их лентой, можно опоясать, ну, не земной, положим, шар, но Ленинградскую область – точно.
Словом, перед войной Дору выпустили, и в первые месяцы, пока ей не вернули комнату (бывшую кладовку) в прежней её квартире на Жуковского, она жила у троюродного брата с женой его Бетей…»
«Стоп! – крикнул в этом месте Стах. – Кузина Бетти, богиня пищеблока номер два?!»
«Что-то одно, – невозмутимо отозвался Зови-меня-Гинзбург. – Имей культуру! Имей терпение…»

 

«Сначала Дора устроилась в кинотеатр «Аврора» буфетчицей, но уже через три месяца перешла работать в Ленинградский Дом техники, где проработала до пенсии на разных должностях – диспетчером, секретарём, контролером… Её там все обожали. Она и блокаду пережила самым чудесным образом: в ноябре сорок первого, когда норму хлеба для служащих сократили до 125 грамм, пришла в Дом техники разнарядка – отправить кого-нибудь в распоряжение Леспромтреста. Мужчин посылать не хотели, каждый специалист на счету. Вот и отправили самого «могучего работника»: миниатюрную, почти кукольную Дору Ефимовну. Впрочем, она сама вызвалась. Тут надо отдать должное её смекалке: в лагере она уже работала с брёвнами, лес уважала, умела вести себя на морозе, умела беречь тепло в теле…
Её поставили на должность пилоправа. По рабочей карточке каждому лесорубу полагались миска каши и пайка хлеба, 250 грамм, – в то время как остальные ленинградцы получали вполовину того. Изящная женщина с лагерным опытом, много ли надо… – ей каши хватало, а хлеб она меняла на молоко в деревне. «Плюс свежий воздух!» – добавляла победно. Так вот и выжила. А все сотрудники Дома техники, кто оставался в Ленинграде, умерли от голода».
– Вообще-то я не врубаюсь: буфетчица… контролёр… Она же в совершенстве знала три языка! Она прекрасно играла на фортепиано…
– Ах, ты не вруба-аешься… – насмешливо протянул старик. Фыркнул, выхаркнул ржавым кашлем презрительный рокот.
– Она искала Соню! – гаркнул он. – Как безумная! Изо дня в день. Это была её работа, а что кушать и чем этот кусок добыть – неважно. Ей в Доме техники позволяли уезжать, срываться с места, когда она слышала, что где-то, может быть… когда ей казалось, что это, похоже… Она искала Соню. Могилу Сони. Говорила: «Так не бывает, чтобы человек испарился!» Хотя все мы знаем, что бывает. Испарились миллионы людей. Об этом позаботились товарищ Сталин и геноссе Гитлер…
* * *
Зови-меня-Гинзбург знал, что говорит, потому как своего горя хлебнул – по уши, выше макушки, и ещё чуток, чтоб не казалось мало. Впрочем, о себе говорить он умел даже меньше, чем о Доре, с которой прожил после смерти Бетти ни много ни мало – тридцать три года. А ведь сошёлся так только, жилищным образом: переехал к сеструхе, пусть троюродной, но доброй. Обменял комнату: всё поближе к родне, думал.
Дора оказалась для него хорошей женой. А что, разве Бетти была не хорошей? Бетти любила его самозабвенно, как курица, с той минуты, когда он вошёл в машинописное бюро завода «Электросила», где она, с синими от переутомления кругами под глазами, тарахтела с утра до ночи на «Ремингтоне»; вошёл и запер дверь на ключ. Положив на стол маузер, одолженный у друга Зямы, оперативника угрозыска, сказал ей: «Бетя! Или ты выходишь отсюда моей женой, или мы не выходим отсюда оба». Да что там! Бетя и Дора! Эти две женщины… они в жизни Зови-меня-Гинзбурга высились словно два собора, словно два величавых и светлых павильона на взморье – такие курзалы он видел на побережье в Германии, где оказался – будучи евреем – в годы войны.
Впрочем, в годы войны он уже был татарином.

 

В той же серой тетрадке, которая проследовала за Стахом ко всем святым местам (включая израильские тюрьмы строгого режима), красовался рассказ о странствиях этого чокнутого Одиссея. Записан в той же отстранённой манере, и нет у нас оснований не ознакомиться с этим трудом – настоящим трудом, ибо вытащить из Зови-меня-Гинзбурга скудные факты его биографии было сущим наказанием.

 

А Стах – странное дело! – угодив в абсолютно непривычное для себя корыто с постоянно вздыбленным девятым валом и находясь по этому поводу в постоянно повышенном градусе изумления, – вдруг ощутил позыв заделаться летописцем своей новообретённой невероятной родни.
Для него, всем существом и воображением возросшем в средней, эмоционально и климатически уравновешенной полосе России, среди объяснимых людей (пусть даже те и рисовали свёклой малиновые круги на щеках), новостью оказывалось всё, что сваливалось на него с горы по имени Зови-меня-Гинзбург. Со страшной скоростью, на большой звуковой высоте покатилась на него, гремя и полыхая, целая толпа разных родственников, живых и мёртвых, с которыми надо было знакомиться, понимать их и принимать, вместе с ними вариться в этом кипящем супе, вздыматься на гребень девятого вала… или уже бежать от них без оглядки.

 

Выражался Зови-меня-Гинзбург как дворовый хулиган пристанционного двора посёлка Нововязники. Стах, с детства привыкший к батиным – в моменты подпития, ярости или душевного напора – высказываниям, состоявшим из модулей канонических народных восклицаний, первое время любовался штучными словесными экзерсисами, которые старик скручивал так же мастерски и вроде даже не задумываясь, как руки старого курильщика ловко скручивают свою штучную папиросу. Впервые услышав от него угрюмо-бесшабашное: «А срать-пердеть, колесо вертеть!» – он даже записал данный перл в серую тетрадь, – дабы не забыть.
Потом в этой тетради много чего появилось…
* * *
Фотографии Моисея Гинзбурга в молодости и в старости различались так кардинально, будто запечатлены на них даже не знакомые друг с другом люди. С молодой фотографии Моисей Гинзбург смотрит прямым светлым взглядом арийца из-под русой чёлки. Единственный из восьми сыновей полоцкого шойхета, он был совершенно не похож на еврея.
На своей последней фотографии Муса Алиевич Бакшеев – лысый и сутулый, с типичным вислым носом, лохматыми бровями и седой щетиной – вполне сгодился бы для персонажа любого антисемитского комикса. Похоже, судьба не мытьём, так катаньем проросла в глубину личности, формируя гены и наводя упущенный порядок.
Сложись его судьба иначе, Гинзбург мог бы стать недюжинным разведчиком. А стал учителем немецкого в школе для трудновоспитуемых подростков.
Но по порядку.
Итак, родился и вырос он в большой и состоятельной семье, после революции подался в Питер и поступил в Третий Петроградский педагогический институт, на факультет иностранных языков. Профильным языком выбрал немецкий, что и понятно: глупо человеку, чей родной язык – идиш, не воспользоваться прикупом судьбы. Он и воспользовался, все годы учения демонстрируя поразительные успехи. Судя по всему, парень обладал ещё и абсолютным слухом, способностями к воспроизведению различных акцентов и отменной памятью – наследием длинной цепи головастых заморышей, забивающих в хедерах головы целыми вёрстами святых закорючек.
Всё это ему весьма пригодилось, когда в начале войны его в составе отряда ополченцев бросили на «Невский пятачок» – место ныне знаменитое, почитаемое, с надлежащим монументом. Ещё бы: средняя продолжительность жизни бойцов на этих двух километрах колебалась от пяти минут до пятидесяти часов, и за день на головы новоприбывших сыпалось более пятидесяти тысяч снарядов и бомб. Так вот, «Невский пятачок», деревня Арбузово, отряд ополченцев, винтовка на всех одна, ну – две. А бои – самые кровопролитные, самые бессмысленные за всю войну. И всё, что там ещё шевелилось, было даже не пушечным мясом, ибо и пушек не было, а так – глиной под ногами, живым прахом, брызгами под ураганом взрывов. Погибали там все, просто – все. Полегло тысяч двести, не меньше. Гинзбург оказался везучим, его только контузило. Перед тем, как жахнуло, он увидел летящую на него по воздуху деревенскую печь…
Так он попал в плен… И началась его великая одиссея по немецким лагерям – самым разным, поскольку он всегда бежал.
Бежал он много раз.
Будь он евреем (каким, собственно, и был: обрезанным еврей-евреичем), его бы давно расстреляли. Но ему опять повезло в первом же лагере.
Очухавшись в углу какого-то барака, со звоном в башке и одним полностью отключённым от мира глазом, ещё безымянный, он притулился к одному доходяге-татарину. Тот уже загибался – от голода, от давнего туберкулёза, от тоски по семье, оставленной где-то в татарском селе Абуляисово Зианчуринского района. В первую же ночь, едва в себя пришёл, Гинзбург подполз к татарину, сунул тому в руку сухой, заныканный кусок хлеба и шёпотом попросил научить его мусульманским молитвам. И тот, жадно разгрызая и глотая пайку ополченца, эти молитвы ему наборматывал.
Оба тощие, небритые, с клочковатыми бровями и рыжеватыми кустами на щеках, они были похожи как братья. Время от времени Гинзбург останавливал Мусу и просил кое-что повторить. Тот охотно повторял, не протестуя, рассудив, что лишний раз произнесённое имя Аллаха никому повредить не может. И был потрясён, обнаружив, что Гинзбург запомнил ВСЁ. Утром тот уже истово бил в уголке барака поклоны своему новому, а впрочем, старому богу, даже не задумываясь, что сказал бы на это папа-шойхет. Дня через три Муса помер, угас естественной смертью, хотя надо же и правду сказать: Гинзбург таки задумывался над тем, чтобы ускорить процесс национальной идентификации, пока окружающие люди – и охрана, и пленные – не научились различать, кто из них кто. Но удержался, слава Аллаху. Когда мёртвого Мусу волокли из барака, мало кто мог назвать его личность, кроме Гинзбурга, который и произнёс своё имя в этом странном контексте. Так он стал Мусой Алиевичем Бакшеевым, татарином из деревни Абуляисово Зианчуринского района. Где это находится, он забыл у Мусы спросить. Но молитвы помнил твёрдо, имя носил всю жизнь с достоинством и благодарностью, тем более что, в сущности, они с татарином оказались тёзками. «Моисей, Муса… – говорил себе дед, – один чёрт». Правда, для своих делал исключение, веля называть его всё-таки родным именем. Ощутив к человеку некий родственный отзыв, говорил: «Зови меня Гинзбург», из всех своих мытарств вынесши одно программное убеждение: «Пусть гои горят в аду!» Вряд ли это относилось к покойному Мусе Бакшееву, который на том свете в тамошних ведомостях прописан был в райских кущах под именем Моисея Гинзбурга. Так уж получилось.
Короче, татарин Гинзбург многократно бежал из самых разных лагерей. Три пули, настигшие его в разное время, вели себя тоже по-разному. Одна угодила в плечо – он сам на каком-то хуторе выковырял её прокалённым в огне сапожным шилом; вторая (уже во время другой погони) прошила бедро и улетела в поля; третья до сих пор сидела в икре правой ноги, и потому он прихрамывал.
(Тут самое время заметить, что татарин Гинзбург физически был таким здоровым, таким, в сущности, бугаём был, что его фантастическая выживаемость в лагерях не казалась Стаху необъяснимой. Достаточно сказать, забегая вперёд, что за пять минут до смерти Зови-меня-Гинзбург рукой закрутил на стиральной машине шайбу шланга так, что потом внук его Горик раскручивал её плоскогубцами. А Горик, между прочим, был мастером спорта по вольной борьбе.)

 

Словом, в побегах из лагерей удача напрочь его оставила. Вернее, наподдав ласковой ногой под зад, сначала отпускала его восвояси, после чего, будто забавляясь, накидывала удавку на шею и волокла назад. Каждый раз, выловив в лесах, его отправляли всё дальше, пока наконец он не очутился в лагере где-то на Украине, откуда уже его угнали в Германию.
Там он работал батраком на фермах, и тоже успешно сбегал, выдавая себя уже не за татарина, а – в зависимости от местностей, где оказывался, – то за баварца, то за саксонца. Время от времени предпринимал радикальные шаги по пресечению «этой комедии». Например, вешался. Но тоже – неудачно: видимо, в Германии, терпящей к тому времени одно поражение за другим, в негодность приходила не только военная машина тысячелетнего рейха, но и обычные верёвки, сгнившие за зиму в сарае.

 

Освободили его американцы.
В принципе, он мог бы уехать в Америку, но решил вернуться в Советский Союз.
Когда, много лет спустя, Стах задумывался – был ли Зови-меня-Гинзбург умным человеком, он всегда спотыкался об этот поступок. Спрашивал у внука его, Горика, Горация Гинзбурга, начальника диспетчерской связи аэропорта Бен-Гурион: зачем дед вернулся, что за помешательство? Гораций говорил: заскучал по бабушке. Пойми: она ведь понятия не имела, что дед не погиб на «Невском пятачке», а жив-здоров и мускулы нарастил чугунные, в работе-то на свежем немецком воздухе. Зато потом ей тоже было куда прогуляться, потому что, когда дед вернулся, он, не попав домой, прямиком отправился в лагерь под Нижний Тагил («у нас пленных нет, у нас только предатели»), – где и стал успешно подыхать по-настоящему, ибо советские лагеря были покруче немецких, этого он не учёл.
Убивали его там много раз – из-за склочного характера. Живот, плечи, горло его пересекали разной плотности и длины канатные, нитяные и даже кружевные шрамы. А спустя три года принялся он подыхать уже всерьёз, не желая вновь «ломать комедию»: то есть попросту отказывался от пайки, надеясь заморить себя до смерти – наконец. Когда его уже переправили в лагерный медпункт помирать культурно (тяжёлый человек, мусульманин, пищу нашу не принимает, перевоспитанию не поддаётся) – на него там наткнулась – кто бы мог подумать? – Верочка Бадаат, старинная подружка и кузина его жены Бетти. Верочка досиживала свой второй срок, у начальства пользовалась авторитетом и потому третий год кантовалась в придурках в лагерной больничке. Увидев доходягу-зэка, поразительно похожего на Моисея Гинзбурга, она застыла над анкетой Мусы Алиевича Бакшеева, размышляя, как быть.
Она-то и попросила «вольняшку»-доктора дать телеграмму своей кузине Бетти, из которой та выяснила, что муж её Моисей жив, с чем и стала собираться в дорогу. Далее сведения туманно расплываются, являя какие-то загадочные мизансцены при вечернем, а то и ночном освещении. То, что Мусу Бакшеева Верочка возродила к жизни, подкормила, встряхнула – это понятно, а вот каким преступным путём и в виде какого трупа удалось его выкупить и вывести (или вынести?) за ворота лагеря – тем самым увенчав победой последний побег легендарного беглеца, – так и повисло в воздухе, и ни за какие коврижки Зови-меня-Гинзбург не отзывался на въедливые вопросы.
Интересно, кого он – в наши-то дни – боялся подставить!

 

Потом уже, после реабилитации, ему присылали какие-то медали – как и положено человеку его возраста. Он отрывал их от планки и бросал в алюминиевую проржавелую банку. Вообще, был жутким мизантропом: совсем уже в старости месяцами жил на даче, что на станции Дунай, целыми днями сидя в душегрейке и по старой советской привычке слушая вражьи голоса: «Голос Америки», Би-би-си, «Немецкую волну». После каждого репортажа говорил удовлетворённо: «Пусть гои горят в аду». Между прочим, в старости оставался абсолютно здоров, но выглядел абсолютно чокнутым; даже близкие родственники – брат Лазарь, сын, невестка и внук – считали его неуправляемым и опасным.
На даче у него на столе всегда лежал топор. В огороде росла грядка с маками (невестка Рива любила красные цветочки), и потому ночами время от времени туда наведывались соседские парни. Однажды ночью, услышав на огороде какую-то возню, Зови-меня-Гинзбург, прихватив топор, вышел к гостям. Внук его Горик, в то время двенадцатилетний призёр физических олимпиад города Ленинграда, мирно спавший до сей минуты, был разбужен воплями, стонами и визгом за окнами. «Я лежал и трясся, – рассказывал он Стаху лет двадцать спустя, – ко всему готовый, понимаешь? Совершенно ко всему. Но минуты через три дед вернулся, положил топор на стол – не окровавленный, это я с облегчением отметил, видимо, бил топорищем по затылкам, – сел и продолжал слушать «голоса». Я приподнял голову с подушки и робко спросил: «Кто там был?» Дед, не оборачиваясь, легко ответил: «Ерунда, гопота балует, спи… Пусть гои горят в аду».

 

Свою военную историю Зови-меня-Гинзбург рассказывал Стаху по-своему: скачками, отрывистым рявканьем, скрипучим кашлем, харканьем… сплошными недоговорками… Почему вообще въехал в тему? От ошеломления: буквально онемел, узнав, что Стах не только знаком с Верой Самойловной Бадаат, но и, можно сказать, вырос под её чутким приглядом.

 

– Хватит вопросов, колючка в жопе, – наконец буркнул Зови-меня-Гинзбург.
– Ладно, – согласился Стах, нехотя закрывая тетрадь. – Последний – можно?
– Ха.
– Что за пищеблок номер два?
– А, ну это – херня, – с облегчением отозвался Зови-меня-Гинзбург, – это просто. Фабрика-кухня, слыхал такое? Исторический факт. Первая была – на Невской заставе…
– Пищеблок номер два?
– Ну… Бетти там технологом работала. Начало тридцатых, карточная система… нормальной еды – днём с огнём. Точно как сейчас… Что жрали тогда! Как китайцы – ВСЁ. Бетти придумывала полуфабрикаты из… ты не поверишь…
– …птичьего говна?
– Вроде того: одуванчики, соя… иногда мясо – тюленье. Ну и тюльку шарашила в разной кондиции. Тюльку и хамсу.
Он пожевал принесённое Стахом из булочной «арахисовое кольцо», выждал ещё минут пять, будто вслушивался – в ощущения или воспоминания. И сказал:
– Знаешь, было вкусно…
Назад: Глава 3 Жуковского, пятнадцать
Дальше: Глава 5 Разлив