Книга: Белые лошади
Назад: Глава 5 Разлив
Дальше: Глава 7 Обрыв

Глава 6
Подмена

Звонок Анны застал её врасплох и как-то… озадачил. Она выслушала просьбу, помолчала мгновение и уточнила:
– Ты едешь одна? Без Ромы?
– А что?.. Все зачёты сдала, свободна как птичка. – Голос сестры звучал легко, даже задорно, но Надежда, с её отличным слухом – второе сопрано в хоре, – различила в знакомом голосе некоторую взвинченность.
– Не привязана я тут – сидеть выслушивать нотации от будущей свекрухи, – продолжала та. – Ромка пусть сдаёт свои минимумы-максимумы, а я – что, каторжная? Я ему ещё успею быть рабой любви. В Ленинграде никогда не была, охота приобщиться к восторгам публики. Короче: тебе удобно спросить, или мне самой звонить-навязываться, как новой родственнице? Надеюсь, ты охрану к нему не приставила? Из пулемёта не метёшь каждого, кто приблизится на километр?
– Ох, ну что ты несёшь… – вздохнула Надежда. – Разумеется, удобно. Я узнаю сегодня же. Правда, сейчас у Аристарха очень напряжённое время, экзамен за экзаменом…
Анна фыркнула, и Надежда поспешила вновь уверить сестру, что – конечно же, конечно…
…хотя сама совсем не была уверена, что Аристарх с восторгом отнесётся к идее стать организатором визита Анны в Северную столицу – в горячую-то пору экзаменов. Так оно и оказалось, причём давно она не слышала в его голосе такой нескрываемой злости. Вот уж она всегда чуяла мельчайшие оттенки настроения в любой его фразе, в любом междометии. Обычно, разозлённый, он говорил медленно, внятно и очень вежливо. Но она-то знала: он сейчас едва не скрежещет зубами от ярости.
– А что бы наоборот, – мягко спросил он, и в трубке звенело от напряжения. – Что бы Ане три дня посидеть с отцом, а тебя, ради разнообразия, отпустить воздуху глотнуть?
И вполне понимая его настрой и его возмущение, сама умирая от желания обнять его, особенно сейчас, когда так тяжко одной и так тошнит, что ни один проглоченный кусок не остаётся безнаказанным, Надежда торопливо принялась объяснять, что… это никак не получается, Аристарх… Анна не может, не умеет с папкой. Ни сноровки, ни терпения. А он совсем тяжёлым стал… и она, когда приезжает, даже брезгует за руку его взять. Ты понимаешь…
– Вот это я как раз понимаю! – рявкнул он, уже не сдерживаясь. – Отлично понимаю, как удобно некоторым бесстыжим валить на младшую сестру всю пахоту по умирающему отцу! – И оборвал себя, умолк. Виновато проговорил: – Прости. Я как-то… расстроился. Соскучился ужасно! Извини.
– Аристарх… – сдавленно проговорила она. – Ты же сам знаешь: мы скоро увидимся. Папка, он… потерпи.
– Извини, – опять буркнул виновато. – Ладно, я встречу её с поезда. Ну, и… может, в Эрмитаж прогуляю, или в Русский… Полдня, не больше! Я тут закопался по уши, даже от дежурств отказываюсь. А где она остановится?
– Не знаю… – растерянно произнесла Надежда. – Я не спрашивала. Может, она надеется…
– На что? – оборвал он раздражённо. – Лечь со мной валетом? Или с Гинзбургом?
И поскольку Дылда подавленно молчала, как только она умела – глубоким исчерпывающим молчанием, – он тут же и осознал, что он хам и говнюк и что с родственниками так себя не ведут. Даже с малоприятными родственниками, которые небось тебя-то принимали, пусть и на холодной веранде. Вдруг вспомнил, что Гинзбург вроде на дачу к брату перебирается на недельку? Намеревался, по крайней мере.
– Ладно, – повторил, вздохнув. – Вроде тут Гинзбург на дачу к Лазарю собрался, тогда освободится его одиночная камера. Попробую с ним договориться. Обольстить: когда ещё в его постели окажется юная особа. Правда, это такой клоповник! Ты предупреди её…
– Хорошо! – обрадовалась Дылда. – Ой, спасибо тебе, Аристарх!
Она порой ужасно смешила его своей старомодной церемонностью. Полюбуйтесь: благодарит, как высокопоставленного благодетеля.
– Дурочка! – сказал он и засмеялся. И дальше уже побежал нормальный разговор: моя любимая дурочка, мой учебный паровоз… ну как ты, как ты, как ты… моя любимая…
* * *
Анна поразила его сразу – тем, как стильно и дорого была одета. И это в наше время повсеместной ужасающей нищеты во всём. Лёгкий, с жемчужным блеском, плащ, сапожки на каблуках. Даже небольшой чемодан красно-коричневой кожи и такая же сумочка через плечо были импортными, подобранными в цвет сапогам. Бледно-голубой невесомый шарфик отзывался её прозрачным глазам сибирской хаски.
Держала она себя в высшей степени дружески. Страшно благодарила, что встретил «при такой занятости».
– Как я тебе, – спросила по-свойски, покрутившись на каблучках. – Гожусь в родственницы? – из чего он заключил, что Дылда успела рассказать сестре о венчании. Ну, что ж, подумал, это ведь правда, чего тут скрывать. Вслух проговорил:
– Ты прямо с подиума итальянского дома моды. Гуччи, Прада, Версаче… что там ещё…
– Именно! – подтвердила она весело. – Имеем потрясающую спекулянтку Розу, с сестрой в Турине; а Ромочка по-прежнему уверен, что его без-пяти-минут-жена должна быть одета как куколка.
И в этом заявлении ему послышался намёк на то, как плохо, откровенно говоря, была одета его Дылда. А он, откровенно говоря, никогда не обращал на это внимания, – тупица! Замечание Анны, якобы невинное, но с ощутимым подтекстом, сразу испортило ему настроение, и без того не блестящее: послезавтра был последний срок сдачи латыни, и день, скормленный на променад приезжей гостьи, очень бы ему пригодился. Ладно, сегодня он, как пристойный шурин… или зять? или свояк? – прогуляет девушку, а завтра – шалишь. Завтра с утра он просто слиняет в общежитие к Лёвке, они возьмут по пиву и переберутся на своё бревно с видом на Петропавловку – зубрить каждый своё. А большая девочка вполне себе погуляет с картой города самостоятельно.
– Хорошо, – вздохнул он и принял из руки её чемодан – не тяжёлый. – Предлагаю начать с Эрмитажа.
– Ну, не вздыхай так трагично! – засмеялась она. – Понимаю, сейчас ты предпочёл бы вместо меня вести в Эрмитаж кое-кого другого. Но и я не такое уж наказание!
Он разозлился и промолчал: не на того напала. Он не кинется её разуверять. Да: он не куртуазный, он хам, и – да: она на фиг ему не нужна.

 

Но часа через полтора, когда они прошли уже немалое количество залов, когда разговорились и даже в чём-то сошлись (конечно же, Ван Гог: «Хижины», «Прогулка в Арле»… этот свет, эти жёлтые, синие, эта луна над полем…), – настроение его стало меняться. Выяснилось, что многие имена Анне знакомы, и она увлеклась, была серьёзна, искренне восхищена. «Смотри, поверхность холста вскипает, будто каша булькает». А что, – подумал, – очень точно сказано! И Стах, который всегда забывал о времени, когда попадал в Эрмитаж, вдохновился, увлёкся, стал сравнивать и разбирать… Тоже разговорился.
Зачем-то – сдуру, наверное? – привёл её к Родену. Любил стоять перед «Амуром и Психеей» – казалось, эти двое так похожи на него с Дылдой: тот самый миг… когда заносишь колено, опираясь на локоть… Дурак, держал бы при себе свои драгоценные тайные радости.
– Выразительно, – проговорила Анна, скользнув по скульптуре взглядом. – Хотя очень натуралистично.
Она вела себя вполне корректно, ни к чему он не мог придраться. Почему же тогда его колотило и корёжило рядом с ней? Что с тобой происходит, спрашивал себя, чуть ли не в бешенстве. Ну приехала… ну может человек приехать в Питер: белые ночи, то, сё?.. И обратиться за помощью к родственнику может… В чём же дело? Чего тебя так трясёт?!
И только в гардеробе, помогая ей надеть этот летучий плащ, вдруг понял: запах! Вот он: родственный запах сестёр! От плаща Анны, от лёгкого шарфика, от руки, под которую он её подхватил, когда она споткнулась перед дверью в зал Родена, всякий раз до него доплёскивало волной неповторимого запаха Дылды… моей Дылды… И всякий раз он бесился до смешного, готовый обвинить её сестру в плагиате… Его тонкое чувствилище, его чуткое обоняние, с детства привыкшее плыть в родном запахе любимого существа, ежесекундно сбивалось, кружило, входило в штопор, обескураженно зависая в пустоте, в подмене жеста, слова, взгляда – всего облика!.. Нет, он не готов был находиться в поле этого запаха рядом с совсем другим его источником!
(Да-да, мудрая моя Вера Самойловна, я помню: «И всё это произойдёт с тобой». Старая добрая Библия, проклятая матрица, чёртов Солярис: одни и те же, бесконечно возрождающиеся истории. Тьма веков, объятия на ощупь, судьбоносные подмены… Нет уж: мы живём в другое время, и с освещением у нас полный порядок!)

 

Они так долго бродили по Эрмитажу, что для Русского музея уже не осталось сил. Да и припозднились порядочно. И потому просто погуляли по центру – прошли часть Невского, вышли на Дворцовую, на Неву… День выдался прохладным, но не хмурым, и призрачное небо цвета тусклого жемчуга разлилось, как по заказу, над крышами, мостами, конями и всадниками, демонстрируя то самое, сотни раз описанное «смутное очарование белой ночи»… Надо признать: жемчужный плащ Анны, её воздушный шарфик, её бесплотные глаза удивительно шли этому питерскому антуражу.
Он вспомнил, что дома-то жрать, как обычно, нечего, а в магазинах – шаром покати. Чем гостью питать будем? С «кулинариями» ныне всё обстояло паршиво, как и со всем остальным. В знаменитой «кулинарии» Елисеевского иногда всплывали печёночный паштет или рубленая селёдка, но эти деликатесы обычно выкидывали с утра, очередь лепилась мгновенно в монолитную шеренгу, кружила вокруг прилавков… Куда ж податься за куском хлеба? Гастроном на Миллионной, на углу Мошкова переулка, должен быть ещё открыт! Они прошли за спину Атлантов («кстати, можешь загадать желание, но, бога ради, не терзай их членов, это необязательно») и вошли в подвальчик, тесноватый, как трёхкомнатная «хрущёвка». Продавщицами здесь работали приветливые пухлые тётеньки в белых халатах и высоких шапочках, всегда улыбались. И в бакалее пахло сладким, сразу хотелось жрать. Впрочем, ему всегда хотелось жрать. Стах довольно часто сюда наведывался: до дома на Жуковской хорошего шагу минут двадцать. Иногда здесь можно было добыть какую-нибудь изысканную фигню, типа заливного мяса или тонюсеньких, как папиросная бумага, ромштексов в сухарях. Бывали и фруктовые торты, украшенные скользким куском персика из компотной банки.
Однажды он купил здесь три банки китайской тушёнки. Когда с ликованием открыл одну перед Гинзбургом, выяснилось, что тушёнка – псевдоним очередного безродного космополита: в банке оказалась морская капуста под омерзительным оранжевым соусом. И пахнуло из неё чем-то… знакомым… Гинзбург невозмутимо вывалил на тарелку содержимое банки и принялся есть. Стах глядел на него с ужасом. «Гинзбург! Вы отравитесь… Это невские водоросли в формальдегиде!» – «Херня, – отозвался довольный Гинзбург. – Чаем запьём… Включи агрегат». Электрический чайник он обожал, называл «агрегатом» и включал иногда просто так, вхолостую – любоваться, как в окошке бурлит голубой вулкан.
В гастрономе они разжились пирожками с печёнкой, банкой кильки в томате, песочным печеньем и половиной вчерашней – о чём честно предупредила знакомая продавщица – курицы. «Как могла драгоценная курица остаться со вчера?» – «Кто-то заказал на поминки», – меланхолично улыбаясь, объяснила продавщица, и Стах подхватил: «Но покойник некстати ожил…» И Анна звонко рассмеялась его дохленькой остроте. Заметила, что под такую закусь и выпить полагается.
– У Гинзбурга в тумбочке имеется полбутылки какого-то пойла, – неохотно отозвался он. Вот уж бухать с ней совсем не входило в его планы. Ему назавтра нужна была абсолютно ясная голова.

 

Но Анна, как выяснилось, привезла с собой бутылку настоящего армянского коньяка – «в подарок зятю». Торжественно выставила на стол, так что пришлось благодарить и устраивать застолье серьёзное: то есть заимствовать у отсутствующего Гинзбурга тарелки, два блюда и даже салфетки, вышитые пятьдесят лет назад кузиной Бетти, богиней пищеблока номер два.
Про кузину Бетти он рассказал, выпив вторую рюмку коньяка: «Бетя, или ты выходишь отсюда моей женой, или мы не выходим отсюда оба!»
Заодно познакомил Анну с Дорой: приволок этот тяжеленный комод, и минут пять безуспешно пытался выманить из панциря ужасную древнюю башку. Анна даже вскрикнула, увидев это мезозойское чудище, поверить не могла, что черепахе столько лет. Пришлось рассказать и эту, вполне романтическую, хотя и грустную историю из серой тетради: черепашонка бабушке Доре оставил в наследство мальчик Ростя, сотрудник Зоопарка, тоже попавший в сорок первом по разнарядке на рубку леса. Потом его призвали на фронт, где он и сгинул, а черепашонок всю зиму проспал в кармане Дориного морского бушлата (тоже подарок кого-то безымянного, унесённого в ледяную неизвестность блокады)… Короче, Дора спасла Дору, и с тех пор черепаха сопровождала её по жизни, и осталась в наследство Зови-меня-Гинзбургу
– …который оставит её в наследство тебе, а ты – своим детям… и так далее, до скончания веков.
Он смущённо хмыкал: Дора – о да, это залог нашего будущего благосостояния – если наконец решиться брать небольшую плату за знакомство с этим выдающимся экземпляром питерской фауны.

 

Минувший день уже казался ему вполне сносным: в конце концов, чем плохо лишний раз пробежаться по Эрмитажу? И оживлённый ненатужный разговор, и долгая прогулка без дождя, и белая, вернее седоватая ночь, томительно затекающая во все щели и окна этого города…
Они и не заметили, как дружно умяли курицу и пирожки и уговорили бутылку коньяка – причём Анна почти не пила. Зато Стах приналёг на хороший алкоголь, расслабился и… захорошел. Перешёл в непременную алкогольную стадию: из него попёрли шедевры «Декамерона неотложки». Так и сыпались истории одна за другой – под коньячок да под куриную пожилую ножку.
В последнее время он насобачился в жанре устного рассказа, и в компаниях, куда, впрочем, попадал не часто и, в основном, в Лёвкином фарватере, приобрёл даже некоторую популярность: образ – «суровый доктор», расхожие шуточки типа «ужасно боюсь врачей, особенно однокурсников»…
Рассказывал он серьёзно, с лицом оскорблённого в лучших чаяниях мудака, сохраняя выражение нерушимой веры в справедливое устройство мира. На фоне нынешних криминальных реалий и изумительно диких деяний разнообразных современников это выглядело эстрадным номером. (Мама – вот кто одобрил бы его полностью: «Не бойся быть смешным. Люди обожают клоунов!»)
Анна тоже хохотала до слёз.
– Смеёшься? А ведь это ужас что такое, – подхватывал он с обречённо-мрачной физиономией, отчего рассказ получался ещё смешнее.
– Взять недавно: вызов, ДК Ленсовета. За сценой – мёртвый человек. Приезжаем, и в общем всё понятно: острый инсульт, внезапная мозговая смерть. С нами в бригаде новая девица, так что я, бывалый медик, желая покрасоваться, объясняю ей, стоя над простёртым на полу покойником: вот, мол, наблюдайте, типичная картина. Один зрачок сужен, другой расширен…
И так далее. Лекция мэтра… Мимо проходит рабочий сцены, я его – цап за халат: «Не расскажете, как это произошло?» – «Да нет, – говорит, – я ничего не видел. Прихожу – а он уже лежит. Я его и не знал, вообще-то. Знал только, что глаз у него стеклянный…»
Она и хохотала очень похоже на Дылду, его аж в жар бросало – ну да, конечно: сёстры… сёстры. Какого дьявола она тут припёрлась: благоухать?!
– Или вот ещё случай… Есть у нас специальная гематологическая машина – громоздкая, со сложной аппаратурой; кликуха «Аврора», так как практически никогда не выезжает, стоит на вечном приколе, как легендарный корабль. А тут – вызов в Купчино: выпадение матки. Ну, это штука страшная, так что в кои веки садимся в «Аврору», едем… Прибываем в кошмарное Купчино. Лифт не работает, тащимся с носилками на восьмой этаж. Попадаем в совершенно пустую, ободранную квартиру – вонь сивушная столбом. И сидит над бутылкой водяры какой-то ханыга в слезах и соплях. «А где пациентка?» – спрашиваем, тяжело отдуваясь. И он нам плаксиво: «Матка моя мыла окно и выпала-а-а-а…» Ах, чтоб ты сдох, пьянчуга!

 

И как бывало в компаниях на пике веселья, ему внезапно стало… тошно. Он вспомнил руки Дылды, – истерзанные бесконечной стиркой белья. Господи, подумал, что это я подрядился развлекать эту расфуфыренную паву, в то время как моя любимая пашет за всю свою жутко занятую семейку!
И как рукой сняло всё веселье, всю лёгкость и ненатужность этого симпатичного застолья. Помнится, и у бати такое бывало: разом менялось настроение. Мама всегда чувствовала и ждала этот момент, и быстро «сворачивала шарманку»: поднималась и начинала составлять в стопку грязные тарелки.
Теперь, главное, не приняться на пьяную голову за выяснение отношений с этой… родственницей. И потому просто иди спать.
Он поднялся и стал убирать со стола. Его ощутимо покачивало. Многовато вылакал, кавалер ты хренов! Значит, и завтрашний день – насмарку.
– Ладно. Так можно и до утра трындеть. – буркнул он. – У меня послезавтра ма́гна эст вэ́ритас эт прэвале́бит.
– Это что – латынь? Что означает?
– «Велика истина, и она восторжествует».
– Ух ты!

 

Он принёс из своей комнаты чистое бельё (носил в прачечную раз в неделю), бросил стопку на матрас железной панцирной койки Гинзбурга, сказал:
– Устраивайся и цени: это нары четырежды беглого зэка. Туалет и ванная – направо в конце коридора, мой рулон бумаги – пятый от двери. В ванной тебя стошнит, но вода там имеется, а чёрные пятна на эмали – это от времени. До завтра!
Вышел, плотно прикрыв за собою дверь.
У себя в комнатушке быстро разобрал кровать, задёрнул шторы, разделся, мрачно похваливая себя за правильный родственный день – ты можешь мною гордиться, Огненная Пацанка! – повалился на кровать и вырубился буквально за минуту: усталость, хороший коньяк, и – в чём бы он никогда себе не признался – изрядное нервное напряжение.

 

…Обычно он подманивал эти сны, когда выпадала ночь без дежурств. Это была его игра, его заветная рыбалка. Иногда получалось… Тут надо было подстеречь миг, когда балансируешь на грани сна, но ещё в состоянии направить желание по манящему следу.
Рисовал её в воображении – там, на Острове, в шатре старой серебристой ивы, в ту ночь, когда впервые после его таборных скитаний они оказались предоставленными своей любви…
«Веранда», их славное плавучее корыто, уже завершила летние рейсы, и они взяли на причале лодку на всю ночь (это стоило недорого, бутылку водки) – а в семь утра должны были её вернуть. Впервые в жизни Дылда соврала папке: мол, подруга собирает на ночь девичник; пока плыли, терзалась по этому поводу – что-то бубнила, каялась, даже всплакнула (моя честняга!) …
Она сидела на носу лодки, пламенея в сумерках своей неопалимой купиной (потеряла заколку, пока возились на причале), а Стах на неё смотрел, – просто смотрел, наваливаясь на вёсла, и это равномерное движение всё больше овладевало обоими, натягивая сквозь их тела высоковольтную струну: он её увозил, увозил, увозил… как в своих безумных снах, – он утаскивал добычу! И эта мысль сотрясала его мелкой дрожью.
Приплыли, вместе вытянули лодку на песок, перенесли в шатёр одеяло и тайком от мамы стащенный из прихожей полушубок, перешитый Вадим Вадимычем из тулупа со склада Клавы Солдаткиной. Пока занимались всем этим устройством, чувствовали себя сообщниками, чуть-чуть преступниками; взрослыми…
А потом взошла чистая холодная луна, выковала реке металлические доспехи, и Остров явился грозным, покинутым… и незнакомым. Всё стало странным до оторопи: блеск речного песка, чёрный в ночи грибок, «кабинка Робинзона» и облитая серебром их старая ива, под беспокойным ветерком волочащая подол ветвей.
И сами они, с детства прогулявшие здесь множество безалаберных летних дней, сейчас, внутри своего шатра, стоя на коленях друг перед другом, казались себе незнакомцами, пустившимися в первое головокружительное плавание из отважных касаний, горячей кожи, губ, языка… – и лепестков, раскрывающих собственные, алчущие любви губы…

 

Во сне она всегда возникала в облаке своего запаха. Сначала – запах…
Она сидела, будто задумалась – обняв руками приподнятые колени, положив на них голову, так что каскад изумительных тёмных – в дробном свете стеклянной луны – волос падал на лицо и грудь, и он видел только спину, начало впадинки, разделяющей ягодицы, и длинное бедро – бедро пловчихи… Она будто не замечала его присутствия и была так совершенна, что колотилось сердце: ведь то, что должно было сейчас произойти, происходило с ними впервые после табора, и он знал теперь всё, и умел – всё, и потому не торопился. У них впереди была целая ночь.
«Моя любовь…» – говорил он во сне, осторожно отводя её волосы за спину, а она всё отворачивала лицо, ибо впервые была перед ним совершенно обнажена, – ведь никто, никто не мог здесь их вспугнуть! Он чувствовал такое благодарное волнение и нежность, что это даже перебивало и чуть ли не уничтожало само желание. – «Моё счастье… – говорил, – моя любовь…»
«Почему она такая маленькая…» – вдруг мелькнуло у него, – «щуплая такая… странно… и в рубашке?..» И тут же накатил волной любимый запах, – конечно, это была она, она! – он обнял её, мягко перекатывая на спину…
Но, слегка отстранившись, она сказала чужим игривым голосом:
«Ну уж нет; я предпочитаю вести…» – ладонью бесцеремонно отсылая его навзничь…
После чего сон покатился по незнакомым путям и незнакомым прикосновениям. Она оказалась слишком лёгкой, егозливой, слишком быстро, слишком жадно оседлала его, слишком жёстко двигалась, будто погоняя себя, его… Она была чужой! Она была странно чужой… но – невозможно веки разлепить! – он уже вошёл в её ритм, уже задыхался, нагонял её, боясь отстать, почему-то боясь открыть глаза… боясь увидеть что-то… кого-то… уже не в силах остановиться! И когда оба взорвались и он проснулся окончательно, и понял, что это не сон, не сон! НЕ СОН!!! – когда услышал чужой удовлетворённый голос: «…вот и познакомились по-настоящему…» – …он испытал такой тошнотворный ужас, что остался лежать, как раздавленный.
Анна уже уходила – маленькая, грациозная, насмешливая… – подлая подмена, выманившая его из крепости его любви, из норы его сновидения. Перед тем как скользнуть в дверь, проговорила с тихим заговорщицким смешком:
– Только не делай вид, что ты этого не хотел. «Велика истина, и она восторжествует» – так, что ли? Будет наш маленький секрет, зятёк! – и аккуратно притворила за собою дверь.

 

Он лежал в вязкой тишине ночной квартиры, будто упал с большой высоты и расшибся, и не может самостоятельно подняться на ноги. Потом кто-то ходил в коридоре, кто-то шаркал по кухне – скорее всего, старуха Ксения Филипповна заваривала свой полуночный чай против запора… Со двора донёсся тягучий пьяный женский стон: «Нее-е, не-е-ет, сука, по-твоему не вы-ы-ы-й-дет…»
Наконец – сколько прошло: час? полтора? – он медленно сел и какое-то время сидел на кровати, бессмысленно глядя в щель между задёрнутых занавесей, сквозь которую в комнату затекала сукровица белой ночи. Полное бесчувствие последнего часа сменилось у него лихорадочным обдумыванием фантастической возможности каким-то образом вернуть и заново прожить это время; и тогда: дождаться, когда гадина вкрадчиво заползёт в приоткрытую дверь, и щелчком, как жучка, её вышвырнуть. Да нет, ещё раньше: просто отказаться встречать её на вокзале, прогуливать её и развлекать. Да: он просто не пошёл на вокзал, к сожалению, был слишком занят – приношу свои извинения…
Так и сидел на постели, бормоча как придурок: «не пошёл… не встретил… Ничего не было…»
В конце концов поднялся, натянул старый халат Гинзбурга, поплёлся в ванную и долго стоял там под холодной водой, ни о чём не думая и ничего не чувствуя, кроме гулких шлепков воды по голове и плечам. Одевшись, тщательно собрал рюкзак, не забыв учебники, конспекты, очки, сигареты, деньги и даже паспорт… – будто, оставь он привычно в своей комнате что-то из личных вещей, его бы обчистил враг. Или некто заразный, взяв в руки, перенёс бы на них споры смертельной проказы. «Проказы… – повторял шёпотом, – проказы…» – и его передёргивало. Никак не мог перескочить через обрывки каких-то фраз, что крутились в мозгу, срываясь и вновь всплывая, – как под иглой на заезженных пластинках его детства.
За стеной, на кровати четырежды беглого зэка Мусы Алиевича Бакшеева, спала маленькая грациозная гадина, хамелеон с запахом любимого существа. Почему-то в его воображении она вилась и испарялась, будто не человеческой плотью была, а газообразным веществом, и нужно просто открыть окно и проветрить комнату, и она исчезнет, развеется… – навсегда. Её ещё можно задавить, подумал он вдруг. Задушить! – и забыть это нереальное родео.
Он подкрался к двери, прислушался (внутри стояла умиротворённая тишина), и, как в длящемся сне, мягко нажал на ручку… Сердце колотилось, бешеное. Никогда в жизни он не был так близок к тому, чтобы убить человека.
Но сразу и отпрянул, мысленно крикнув себе: «Ты спятил, идиот?!» – и бросился от греха подальше по коридору, чуть не сбив с ног Понурина, выползшего из своей комнаты – отлить.
Выбежал из квартиры, запер за собою дверь, сбежал по лестнице… Но в вестибюле вдруг повернулся и снова взлетел по ступеням наверх. «Ладно, не убивать, пусть живёт, – бормотал лихорадочно, – но надо умолить её – забыть! Умолить, в ногах валяться!!! Затоптать проклятый сон, ведь это – неправда, это дрянь, дерьмо, я был пьян, устал, и уже ничего не помню!»
Но он помнил, увы. Он всё прекрасно помнил: лёгкость её извивающегося тела, напор, столь похожий на насилие, её кавалеристскую осанку с подскоком, и чуть ли не вожжи в руках. Он помнил всё, и главное – запах, предательскую подставу! Никогда отныне, целуя и обнимая свою Дылду – свою жену, свою венчанную жену! – он не сможет отвязаться от картины этой подлой случки, этой загоняющей его погони. Уже не сможет забыть холодную хищную похоть женщины с пустыми глазами сибирской хаски.
Минут пять ещё он стоял перед дверью квартиры, опустив руку в карман куртки, нервно перебирая там ключи. Со свистящей скоростью летел в разинутую бездну.
Да нет, ты уже долетел, это ты – всмотрись хорошенько… – это ты лежишь там, на самом дне: раздавленная лягуха.
Катастрофа, произошедшая в его жизни, была чудовищной, необратимой, необъяснимой; главное, не-объяснимой, даже если бы он, сойдя с ума, решился признаться во всём Дылде. Он даже представить не мог её лица в тот момент, когда, заикаясь и подбирая слова, он принялся бы вдруг объяснять
Нет. Нет!!! Никогда и ни за что. Поступить с этим следовало только так: сжечь и затоптать. Залить негашёной известью и закопать на страшную глубину, чтобы никогда не вырвалась вонь из поганой могилы…
Он повернулся и стал спускаться – медленно, обречённо перебирая ногами ступени.

 

Можно было перекантоваться в общежитии у Лёвки.
Можно было уехать на дачу к Гинзбургу. И при любом раскладе: в ближайшие дни он не собирался сюда возвращаться.
* * *
Болел папка тяжело, а умер как ангел: отлетел. Перед самым концом очнулся (хотя уже неделю был практически без сознания) и они даже поговорили, вернее, посмотрели друг на друга – так ясно, так прощально. «Ангел мой… – прошелестел папка. – Как же это…»
– Подожди! – вскочила она, обрадованная, что папка в себе. – Погоди, вот киселика пару ложек…
Только отвернулась за чашкой… две-три секунды… а он уже был далеко – лёгкий, спокойный, нездешний…
Слёз у неё не осталось. Она тихо посидела рядом, гладя его морщинистую иссушенную тёплую руку, понимая, что это уже не горе, это свобода пришла – и его, и её свобода, – совершенно не стыдясь этого чувства, благостно ощущая, что совершила это, прошла этот путь вместе с папкой и должна теперь проводить его, а потом… потом…

 

Аристарху она даже не позвонила – незачем. Он бы сорвался, конечно, примчался на похороны, а к чему это? У него сейчас сессия, самое трудное время: экзамены и зачёты один за другим, пропустить что-то означает провалить весь год. Он даже не звонил последние несколько дней – видимо, совсем замотался. Ничего, она справится.
Семья, конечно, вся собралась (за исключением Димочки, бедного): приехали оба брата, и Кирилл, и Богдан. Само собой, и Люба, и Аня… Так что папку проводили задушевно, возле мамы положили, как он и хотел. А уж поминки сделали прямо роскошные. «У себя дома, где же ещё! – приговаривала Люба. – В нашем общем родном-любимом гнезде». (Накануне похорон Надежда слышала, как, расхаживая по комнатам второго этажа, Люба с Анной обсуждали его продажу – потом, конечно, потом, спешить некуда, и главное, не продешевить: вон на сколько частей надо денежки делить.)
Она не стала входить в мастерскую, где сёстры стояли у папкиного стола и обсуждали насущное наследство; её замутило, она повернулась и сбежала по лестнице вниз.
Наготовили еды «на полк гренадёров», как мама, бывало, говорила, как в былые времена выкатывали на праздники полный стол. Одних пирогов было: капустный, курник и с луком-яйцом. И сидели так хорошо и дружно, и плакали хорошо, и улыбались в конце: каждый вспоминал какую-то папкину поговорку или привычку: «Детки мои, ангелочки мои…»
«Учись, мой сын, учись!» – гаркнул Богдан. – «О, как сладок плод ученья!» – Кто сказал?» И все они за столом дружно пропели: «Бори-ис Годуно-ов!»
Надежда чувствовала себя опустошённой, лёгкой и, несмотря на почти постоянную тошноту, странно и непривычно свободной. Завершилась прежняя жизнь: окончилась школа, ушёл любимый папка… Вставал перед ней совсем иной период – новый, прекрасный, желанный. Наверное, трудный, – с институтом, видимо, придётся погодить.
Ребёнок! Она незаметно, маленькими шажками приноравливалась к этой, ещё непривычной, ещё странной, но уже тёплой мысли: как интересно, что в одном существе соединятся их гены, что это новое существо может оказаться рыжим, а может – и черноволосым: природа играет в орёл-или-решку?..
Аристарх, не зная ещё новости, от всех вопросов и опасений отмахивался, повторяя: «Всё будет отлично. Не морочь себе голову, я всё возьму на себя». Главное, они наконец опять будут вдвоём, как всю жизнь; так и будут ходить друг за другом паровозиком. А в конце июля распишутся.
Странным образом Надежду этот самый официальный штамп в документе уже совсем не волновал. Они же были венчаны! Они были венчаны перед Богом! – что может быть важнее и значительней этого?! Их сияющий законный церковный брак представлялся ей куда более прочным и настоящим, чем все эти казённые: «объявляю вас мужем и женой…»
На поминках она даже позволила себе бокал вина, уже немного плыла и была так благодарна всем, кто пришёл, кто съехался сюда – и родным, и соседям, и особенно директору музея Николаю Сергеевичу Скорохварову, который явился с супругой и так сердечно и много о папке говорил, и на кладбище, и на поминках… Вот он вновь поднялся – неужели хочет что-то добавить? – обстоятельно высморкался, достал из внутреннего кармана какую-то бумагу, попросил тишины и сказал:
– Друзья мои, пришло время вам, в присутствии давних друзей и знакомых, выслушать волю и завещание отца, которое он мне доверил хранить до его кончины, а затем донести до сведения детей.
За столом стало тихо, только сосед, дядя Толя, договаривал что-то жене… Кирилл хмыкнул и неестественно бодро произнёс:
– Интересно послушать! Что там такого папка накопил…

 

Собственно, завещание было кратким, внятным и таким типично «папкиным», что никаких сомнений в подлинности ни у кого не вызвало. В интонации его так и рисовался папка: трогательный, чуток назидательный и…
– «…потому как старшие дети, и мои, и воспитанные мною дети жены моей Татьяны, все уже в своей жизни устроены и разъехались, – медленно и даже торжественно зачитывал Николай Сергеевич, – то наш дом я завещаю исключительно дочери нашей Надежде, не только затем, что она остаётся одна в таком юном возрасте, а по справедливости закона человеческой благодарности, потому как единственная все свои силы и свою благородную душу положила на уход за слабеющим отцом. Надюшка, ангел мой, за всеми детьми буду Бога просить там, где мы с мамой встретимся. Но за тебя, Дочь, так и знай, просить буду особенно. Дружите, мои детки, всю жизнь. Ваш отец Петр Игнатьевич Прохоров…»
– Ну, дальше даты и подпись с паспортом, – хрипло закончил Николай Сергеевич и снова высморкался.
За столом все молчали… Наконец Богдан тряхнул чубом и проговорил:
– А что, и правильно! Надюха заслужила, разве нет? Разве не она отцовы подштанники стирала?
Остальные молчали по-прежнему.
– Выходит, так он чувствовал… – заговорил старший, Кирилл, – что мы все его бросили. Но ведь я предлагал… звал его… Я ведь не мог из такой дали… работу бросить не мог, семью… Это ж… не очень как-то… справедливо.
Тогда Люба прокашлялась и бодрым своим, начальственным голосом главного бухгалтера произнесла:
– Завещал и завещал. И хватит! Такая воля отцовская, и нам это нужно понять и принять.
Надежда резко поднялась из-за стола и шмыгнула в кухню – в уютный закуток с плитой, раковиной и холодильником, который папка отделил когда-то от просторной столовой оригинальной деревянной решёткой, с синими и зелёными стеклянными ромбами, окрашенными цветной тушью по его собственному методу. Принялась составлять в раковину глубокие тарелки с остатками супа.
Она была ошарашена, сбита с толку… Решительный и в каком-то смысле безжалостный поступок отца показался ей таким обидным по отношению к остальным детям. В то же время этим поступком отец раскрылся ей с новой стороны – волевой, справедливой. Она не могла не восхититься, и сейчас вспомнила его – в Москве, на трибуне ипподрома, разбойно свистящего в обе руки на последних метрах дистанции, преодолеваемой летящим Крахмалом. Какой он был тогда молодой, широкоплечий, рыжий – как она сама, и такой родной! Папка, где ты, где ты, куда ты исчез?! Закопали… Мысли её метались, голова горела, как в температуре. Машинально она соскребала в мусорное ведро остатки еды, протирала тарелки, перед тем как составить их в раковину. «Папка, папка, зачем ты это сделал?! Перессорить всех нас захотел? Ну, написал бы, что я тут имею право жить, пока не…»
За спиной она уловила лёгкие шаги – так только Аня ходила, почти бесшумно. Не оборачиваясь, чтобы сестра не видела её слёз, её смятения, она торопливо проговорила:
– Ты не думай, я дом на всех поделю, потом, когда… Просто папка страдал, измучился и…
– Нет, почему… – мягким, почти безмятежным голосом проговорила сестра. – Ты у нас законная наследница, ангел мой… Пользуйся. Нам всем, конечно, деньги за дом очень бы пригодились – каждому на своё, – но папка… Если уж он собственноручно прописал – кто у него в любимчиках ходит…
Надежда вспыхнула, воскликнула:
– Да я всё равно здесь не останусь! После сессии приедет Аристарх, заберёт меня в Питер, всё давно решено, и мы…
– Ре-ше-но? – улыбаясь, проговорила Анна, заходя так, чтобы видеть лицо сестры. Руки она сплела на груди, красивые бледно-голубые глаза мерцали, как у кошки. Они всегда у неё мерцали в моменты бешенства.
– Это кем решено – тобой? А я бы тебе посоветовала умнее быть, с твоим-то синеглазиком, не слишком верить, не слишком на совместное будущее вдохновляться. Больно кудрявый он, глазастенький такой и… о-очень шустрый на баб.
– Ты!!! – придушенно выдавила Надежда. – Что ты несёшь, дура неблагодарная! Аристарх, он… Он посреди экзаменов согласился тебя принять, дорогое учебное время на тебя тратил, по музеям водил…
– Водил, – с той же улыбкой подтвердила Анна, словно бы любуясь гневом младшей сестры, словно бы с интересом её рассматривая и раздумывая – что бы ещё такого забавного той рассказать… какой ещё полешек в этот костёр подбросить… – И в музей повёл, и ночью развлёк. – Она в упор продолжала смотреть на сестру своими мерцающими, чуть сощуренными глазами. Наслаждалась моментом. – Развлёк, понимаешь, с превеликим своим удовольствием.
Кровь отхлынула от лица Надежды. Она откачнулась, переступила с ноги на ногу, прислонилась спиной к кухонной раковине. Глухо, спокойно и убеждённо проговорила:
– Ты лжёшь, гадина.
– …родинки, конечно, перечислять не стану, – так же лукаво улыбаясь, продолжила Анна, – темно было, но кое-какие интимные привычки могу напомнить. Он перед тем, как кончить…
Надежда крутанула горячий кран, схватила Анну за шею, с силой проволокла к раковине, и сунула её голову под струю кипятка. Та дико завизжала, захлёбываясь, суча ногами, обвиснув на раковине… Тут же в столовой грохнули стулья, кто-то крикнул, охнул… Ворвались братья, возникла Люба… кухня вдруг стала маленькой и тесной, заполненной кричащими людьми. Кириллу пришлось сильно ударить Надежду, отшвырнуть прочь, так что она отлетела к плите и больно ударилась спиной, иначе он не мог освободить Анну из её стальной хватки.
Люба кричала высоким бабьим голосом:
– Господи, поминки, поминки!!! Дряни бесстыжие! На поминках отца!
А Богдан, нервно приплясывая – и только мяча под ногами ему не хватало, – частил перед ней:
– Это Анька затеяла, точно тебе говорю. Анька! Простить не может, что отец Надюхе дом завещал…
И крутились, схлёстывались голоса, Кирилл волок куда-то красную подвывающую Анну, визгливо на всех кричала Люба, а Богдан что-то успокаивающе и как-то даже усмехаясь, объяснял соседям, которые деликатно, бочком, по одному или парами исчезали за дверью, в проёме которой всякий раз открывалась каменная неумолимая луна.
Назад: Глава 5 Разлив
Дальше: Глава 7 Обрыв