Книга: Белые лошади
Назад: Глава 1 Питер
Дальше: Глава 3 Жуковского, пятнадцать

Глава 2
Мама

Телеграмма как раз и начиналась с этого слова, и вся была сплошным набором ошибок. «Ударило мать. Преедь быстре. Маша соседк».
Телеграмму, улыбаясь, принёс всегда услужливый вьетнамец Виен – вероятно, по просьбе дежурного Фили. Несколько мгновений Стах стоял в распахнутой двери своей комнаты, пытаясь понять смысл дикой вести, составленной из слепых неустойчивых буковок. Потом ринулся вниз, к телефонному аппарату, что стоял в «дежурке» как раз на такой вот «острый случай»…
Там он нелепо сшибся с Филей-волчарой, вскочившим традиционно запретить, толкнул его в грудь, бросил телеграмму на стол и набрал домашний номер. В животе трепыхался кролик, душу заколотили досками, как пляжный киоск «мороженое» – на зиму. Голова, впрочем, соображала неплохо: первым делом – в метро и на вокзал.
Поездов из Ленинграда через Вязники было два. Один долгий, с заездом в Москву, другой, горьковский, скашивал угол и шёл напрямки. Из Ленинграда уходил вечером, в Вязники прибывал чуть не на рассвете. Уходил через полтора часа! Вероятно, даже звонить не стоило, терять драгоценное время. Но он должен был немедля дознаться: кто или что «ударило» маму, дома она или в больнице, может ли говорить…
И трубку сразу сняли! Тётя Маша, соседка, Валеркина мать, будто ждала его звонка (потом утверждала, что – конечно, ждала, а как же! Сидела у них с самого утра, понимала, что он сразу позвонит, – после такой-то телеграммы. Тут большого ума не надо). А он растерялся от чужого голоса в трубке и две-три секунды только рот открывал, пытаясь исторгнуть звук из глотки.
– Что?! – крикнул наконец. – Где она?! – И следуя идиотскому тексту телеграммы: – Что, кто её ударил?!
– Так, это… удар её ударил, Сташек, – робко ответила на его ор тётя Маша. – В Народной мама, и дело неважнецкое… Я утром зашла соли попросить, а она – на полу, у двери, в ночнушке. Видать, пыталась до людей доползти, даже дверь успела отворить. Долго лежала… Ребята из «скорой»… они по-медицински говорили, я не поняла. Что-то с мозгом… нехорошее. Укол ей, конечно, сразу сделали, какой-то правильный… Ну, ты и сам почти врач, выяснишь. – Она горестно вздохнула: – Ты бы приехал прям вот щас, а? Как бы не поздно. Светлану я тоже вызвала. Кто знает, сколько она, Соня, протянет.
К себе в комнату он метнулся только за деньгами и паспортом, сверзился вниз по лестнице, на ходу натягивая свой знаменитый полушубок, укороченный и ушитый из железнодорожного тулупа. Толкнул дверь на улицу, выбежал в колючий снег, в мороз, опаливший лицо ледяным ожогом. И немедленно студёная воронка боли втянула, закрутила-понесла, не давая ни думать, ни вдохнуть: метро, вокзал, сложенный бланк телеграммы в заледенелой руке, беспамятный напор в очереди за билетом и готовность врезать первому подвернувшемуся. Такого не оказалось.
Добыл место в плацкартном, на которое даже не присел, всю дорогу мотаясь по вагону, выскакивая в морозный тамбур, закуривая, сминая сигарету и тут же закуривая новую…
Впоследствии он довольно часто думал о природе времени: о том, как искривляется оно в минуты и часы потрясений, как распадается, осыпается кусками отсыревшей штукатурки или растягивается гнусной резиной – до бесконечности. То ему казалось, что поезд невыносимо тащится, и он мычал от ненависти к кому-то неопределимо враждебному, кто тормозил, не пускал, не переводил стрелок на путях… А то вдруг (задремал, что ли, стоя, с сигаретой в руке?) к нему, стоявшему в тамбуре, привычно выкатились в сумраке студёного утра верзила-тополь, водонапорная башня родного вокзала, здание станции – всё в кипящей снежной каше, – и тут помнилось, что дороги всей минуло часа полтора. Вот, видишь, как вышло, подумал: никто тебя и не встречает…
Мелькнула крыша их дома; и на минуту не заглянув туда, прямо со станции он кинулся в больницу.
А ведь совсем недавно, год всего, после уроков он приходил сюда, как на работу, к Вере Самойловне. Сколько его шагов тут проложено-запутано – сквозь ворота во двор, по вестибюлю (фикус – кафель – окошко приёмной – пустая каталка – ряды стульев у стены) – на второй этаж…
Он и взлетел на второй этаж, и прямо в коридоре столкнулся с Алевтиной Борисовной. То был обход, она переходила от койки к койке – целый поезд составлен вдоль стен. Типичная зимняя, эпидемическая картина в любой отечественной клинике, уж он навидался на «скорой»: привезённых ночью температурных больных некуда класть. Неужели и мама в коридоре?
Алевтина Борисовна увидела его, подозвала кивком:
– Быстро добрался… Мама – в третьей, я распорядилась, чтобы устроили, хотя видишь, что в коридорах творится. Иди, побудь с ней, посиди рядом. Что тут сказать…
– Это инсульт?
– Острый инсульт. Видимо, долго лежала без помощи. Парез правой половины тела и… – она сочувственно глянула на него: – Прогноз плохой, Стах, обнадёживать не стану. Она без сознания, под капельницей, хотя, сам понимаешь, особо тут делать нечего: глюкоза, физраствор, гемостатики даём… Ну и кислород…

 

Он стоял на пороге палаты, первые две-три секунды растерянно переводя взгляд с одного лица на другое. Не узнавал, не видел мамы!
Наконец узнал, вернее, заставил себя узнать: мама лежала на первой койке у стены, как войдёшь – направо, и, в общем, это уже была не мама. Старуха с отёкшим лицом и скошенным на сторону ртом. Она бы ему мёртвой показалась, если б не тихо вздыхавшие трубки кислородной подачи.
Перемена была страшной и необратимой, только волосы её – смоляные, с яркой сединой последних лет, прекрасные по-прежнему, – были рассыпаны по подушке вокруг головы, как у Медузы горгоны.
Он подошёл, проверил иглу капельницы, натянул одеяло на угловато задранное плечо в больничной рубахе… Делать тут особо нечего, как абсолютно верно заметила Алевтина Борисовна, и прогноз плохой; он понимал это слишком хорошо, видал подобные случаи за месяцы своей работы на «скорой»… Но внутри всё безмолвно рычало и обрывалось – будто кто безуспешно пытался завести мотор застрявшей в кювете машины.
Он опустился на стул возле койки и сказал себе: всё. Просто сидеть. Просто ждать… неизбежного. В случае мамы – невероятного. Невозможного!
И вновь за окном палаты в заснеженных ветвях липы кувыркались какие-то птахи, тяжёлый свет больничных ламп заливал палату, по которой двигались люди, кто-то храпел, кто-то выносил утку из-под больной; одна нянечка сказала другой: «Ли-ид, а ты всё-тки взяла тот мохеровый лапсердин дорогущий?»
Какие банальные слова и мысли приходят в голову, думал он, как отшибает в минуты внезапного горя желание подобрать неизбитое слово. Становишься просто безымянной крупинкой боли, которую крутит в водовороте всемирной людской участи. Да какое тебе дело до всемирного! Становишься маленьким мальчиком, сидишь перед кроватью умирающей мамы и твердишь себе: «Как же так?! Почему – вдруг?! Почему – она?! Мама была такой… такой…»
«Какой? – спросил он себя, не отводя взгляда от перекошенного лица старухи на койке. – Какой же ты была, мама?..» Лёгкой, смешливой, неуёмной. Совершенно не похожей на тех грузных особей, которых врачи как раз и пугают возможными кошмарами инфарктов и инсультов.
Вспомнил её отражение в большом ростовом зеркале, в комнатушке ателье. Вся колкая от множества булавочек в «прихваченном» платье («Сташек, не подходи, я колючая!» – Да уж, однажды налетел, как всегда, обнять за талию, прижаться лицом, и вскрикнул: в щёку впилась булавка!), она медленно поворачивается перед зеркалом, одобрительно посматривая на отражение: тонкая, уверенная в себе, голова грациозно посажена на высокой шее. Она и выглядела всегда самой молодой «мамой» в классе – по сравнению с дебелыми мамашами других учеников. Была лет на пятнадцать старше этих толстух.
В ателье они часто ездили вместе – Сташек любил бывать в городе с мамой, с ней в знакомых пространствах всегда открывалось что-то игровое. Всегда кто-то встречался по пути, и они застревали в тарах-барах-растабарах, а Сташек наслаждался тем, как раскатывается мамин голос (она чуть-чуть картавила «по-вертински»), как заходится смехом случайный собеседник или приятельница в ответ на мамину шутку, на мгновенную картинку, показанную одной лишь гримаской на лице, одним беглым жестом… Он тайком прижимался щекой к рукаву её платья или пальто и совсем не скучал, наоборот, хотел, чтобы мамин голос раскатывался и длился, а хрипловатый, заразительный её смех вспыхивал посреди какой-нибудь фразы.
После примерки заглядывали в музей, это была их с мамой традиция, хотя Сташек наперечёт знал картины, обстановку, выставленную на столах посуду и даже скучные стенды с птичками и змеями на первом этаже… Он помнил на память мелодии всех музыкальных механизмов – шкатулок, кабацких оркестрионов, хитрых вазочек и сигаретниц, – которые, едва сотрудница музея нажимала на тайную пружинку или поворачивала ключик, принимались названивать, нахрюкивать, погремливать, вытренькивать или чванливо бом-бомкать.
После музея шли просто гулять «пока нос не смёрзнется», и непременно выходили к реке. Он даже зимой тащил маму к дебаркадеру, к затону, где искрючий на солнце лёд похож был на монолитный серый гранит. Стоял, втягивая ноздрями обжигающий ветер, уже мечтая о лете, о Юже, о ничем не стиснутой свободе… продолжая стискивать мамину руку в варежке, точно вот сейчас мама должна собраться и уехать назад в Вязники.
Самым захватывающим, странным, слегка таинственным спектаклем его раннего детства была Примерка Нового Платья.
Ателье находилось в самом центре города, за сквером, рядом с книжным магазином. Помещение скромное: две кабинки с матерчатой занавеской на кольцах, два потёртых зелёных кресла, ростовые зеркала по стенам и стойка, за которой мастер выписывал квитанции. Ещё был «цех» – смежная комнатка за зелёной шторкой, с огромным столом, где Вадим Вадимыч кроил материю и где в уголке сидела «на лёгкой работе» его крошечная древняя мать, пришивая какую-нибудь пуговицу, молнию, замшевую заплату на локоть джемпера или пиджака.
Вообще-то мама не шиковала, она не была мотовкой. Она покупала по случаю готовое платье в универмаге, причём за три минуты, даже не покрутившись вдосталь перед зеркалом. Подходила, снимала «плечики» с товаром, примеряла… И всегда получалось: как влитое! Продавщицы удивлялись, объясняя друг другу: «Фигура стандартная, выбрала-одела-пошла…» Сташеку это замечание почему-то казалось обидным: ничего, ничего у мамы не было «стандартным»: ни фигура, ни лицо, ни слова, произносимые хрипловатым, чуть насмешливым голосом.
Купив магазинные платье или блузку, мама говорила: «возьмём за основу». После чего ехала в Мстёру – там была знаменитая кружевная фабрика, а при ней магазин, где продавались кружева на воротнички и обшлага: нежные, невесомо связанные между собой звёздочка-ми-розочками-листиками, – снежинчатого вида чудеса.
(Когда, много лет спустя, Стаху приходилось наблюдать биологические структуры под микроскопом, первым делом в его памяти всплывали кружева на горловинах, лифах и обшлагах маминых платьев.)
Многое мама сама перешивала-дошивала на свой вкус. Но когда купленные кружева казались особо ценными, особо невесомыми и прекрасными и она боялась напортачить, тогда и ехали в город к Вадиму Вадимычу: заказывать новое платье.
Лысоватый, седоватый, с лёгкой косиной в левом глазу, Вадим Вадимыч был, говорила мама, первым встреченным ею в жизни мужчиной, у которого стрелки на брюках отглажены лучше, чем это делала она для бати. Он и на рабочем месте бывал неизменно одет в белоснежную рубашку с бабочкой, в жилетку; на голове – чёрная круглая тюбетейка. Все заказчики обращались к нему: «Вадим Вадимыч», хотя Сташек несколько раз слышал, как старенькая мать звала его «Вэлвеле» – поди разберись. В семье у Сташека мастер проходил под кличкой «Косой крой» – это батя навесил. Батя считал, что портной в маму влюблён (а иначе зачем столько примерок?), и постоянно поддевал её, выдумывая какие-то дурацкие портновские термины, в которых ничего не понимал: как там, спрашивал, поживает твой «Косой крой»?
Может, Вадим Вадимыч и правда был в маму влюблён? Стах вспомнил, как, сдвинув занавеску на кольцах, тот на вытянутых руках подавал ей скроенное и «прихваченное» платье внутрь примерочной, где мама стояла в белой, как сметана, комбинации на тонких бретельках, поёживаясь от холода (ателье отапливалось скудновато). «Осторожненько! – говорил Вадим Вадимыч. – Булавочки!» Он-то никогда не называл мамину фигуру «стандартной»; он говорил: «Софья Яковлевна, шить на вашу безупречную фигурку – профессиональное наслаждение».
Настоящий спектакль начинался, когда мама выходила из-за шторки в «прихваченном» платье. Вадим Вадимыч отбегал, пятясь спиной на два-три шага, замирал, склонял голову, оценивая картину взглядом художника. Затем принимался медленно кружить вокруг мамы, иногда припадая перед ней на одно колено, чтобы прихватить где-нибудь подол, переколоть булавку… Вскакивал, вновь отбегал, осторожно приближался… восхищённо что-то бормоча. Был необычайно куртуазен. Сташеку всё это почему-то напоминало танец. Он видел такой на новогоднем концерте в Клубе железнодорожников, назывался «танго». Было что-то неприличное в том, как танцор отшвыривал от себя даму, продолжая удерживать её на вытянутой руке; как она опрокидывалась, высоко задирая прямую ногу, как потом, на последних аккордах, перебросила свою ногу через колено партнёра. И хотя на примерках мама стояла неподвижная и послушная, как овечка, в предвкушении обновки, и была в высшей степени сдержанна, даже чопорна, оба они – и мама, и Вадим Вадимыч – напоминали партнёров в том странном манерном танце, «танго».
Сташек обожал мамины платья! Особенно синее, сшитое Вадим Вадимычем по случаю свадьбы старшей сестры Светланы. Лиф гладкий, с деликатной стоечкой, украшенной лёгкими и таинственными, как древние письмена, кружевами; юбка – плиссированная, с узким пояском на талии…

 

Господи!!! – возопил кто-то внутри него, отбивая милое видение, швыряя его в сегодня, в палату, к железной койке, на которой лежала умирающая старуха. – Как, как такое могло случиться?!
Нервное напряжение почему-то вытеснялось у него в переполненный мочевой пузырь. Он просто не мог сидеть у её кровати, то и дело выскакивая в туалет на этаже. Странно, думал, я ж не пил ни черта, откуда столько берётся… Будто жидкость, переливаемая по капельнице в вены матери, истекала ручьём из него. Он чувствовал себя странно соединённым с нею – так страшно соединённым, что, пожалуй, мог поверить, что и его сейчас хватит не то инфаркт, не то инсульт. Его колотила какая-то смертная дрожь, кисловатая слабость струилась по телу, и он снова и снова выскакивал из палаты – отлить… Весь мир был выключен, вместе с родным городом, вместе с далёким, канувшим куда-то Питером и очень далёкой, сейчас недостижимой Дылдой, – хотя добежать к ней отсюда можно было минут за двадцать. Можно было спуститься и позвонить ей из вестибюля больницы… Но то, что сейчас происходило с ним… и уже произошло с мамой, было так неподъёмно и так необъяснимо, не-вы-го-ва-ри-ва-е-мо… что никаким иным чувствам и людям, даже самым любимым, – просто не находилось места ни в мыслях, ни в душе.

 

Много лет спустя, в других совсем краях, в гостях у друзей, Стах, не большой ценитель и знаток кинематографа, однажды увидит кадры из культового фильма «Криминальное чтиво». Скептически посматривая на экран, где лихие мордовороты отстреливали друг друга почём зря, он, в те годы уже навидавшийся в тюрьме настоящих мордоворотов, в одном из следующих эпизодов увидит вдруг… маму! И – рухнет в кресло, впиваясь глазами в экран.
Там, на небольшом танцполе какого-то ресторана, гениально отжигали твист мужчина и девушка. И это была молодая мама: её лицо, с таким родным, таким знакомым ему выражением лукавства и отваги, прямой бесшабашный взгляд её синих глаз: гори оно огнём!
Потом много раз наедине с собой прокручивал на ютьюбе легендарный танец Умы Турман с Джоном Траволтой. Наглядеться не мог. Не мог насмотреться на маму своего детства. На её тонкую фигуру, насмешливую пластику, юмор жестикуляции. И говорил себе, что мамин твист на их кухне в Нововязниках был ещё лучше, ещё талантливей!
Каким очаровательным согласованным зигзагом двигались её ноги, руки, всё тело. Как она учила: «ступни параллельно и скользят вправо-влево: раз-раз-раз-раз! Сначала ввинчиваешься пятками в пол… так… так, а локти ходят поршнями вокруг тела… Попу отклячить – не бойся быть смешным, люди обожают клоунов! А теперь на носочках, колени согнуты-и-и-и… па-а-шёл: ти-ра-рам-та-рам, туру-ру-рум-ту-рум… ти-ра-ра-ра-ра-пум-тира-тира-ра-ра-а-а!»
Какой она была молодой в свои пятьдесят, как хотела жить, и быть на виду! А это её хрипловатое-шальное: «Мурка, ты мой Мурёначек! Мурка, ты мой катёна-чек!» – и «Окрестись, мамаша, маленьким кресточком…» – от которого мурашки по телу, мурашки… И самое дорогое воспоминание: как танцевально-грациозно она раскатывала по ноге тонкие чулки, вытягивая носок ступни, как, пройдясь по деревянным половицам, склонялась, доставая из нижнего ящика шифоньера туфли-лодочки, тщательно их надевала и – непременно! – отчебучивала несколько залихватских вы-ступок!
А как, работая на станции кассиром, она вечерами изображала разных типов в окошке: меняла голоса, придумывала уморительные до колик реплики! – тут сказывались три курса театрального училища в Горьком, которое она так и не успела закончить.
А ведь она совсем, совсем из другого мира была, подумал он вдруг. Ей бы не на станции Вязники, ей бы в Москве жить, играть в каком-нибудь театре Моссовета, или где там ещё… Да она бы звездой была, примой – с её-то слухом, с её голосом… с её пританцовывающей грацией, скользящей танцевальной пластикой и ежеминутной шальной готовностью «сбацать»! Вспомнил, как в детстве на пляже они усаживались спинами друг к другу, тесно прижимались, и она говорила: «Хочешь послушать, что я говорю тебе в сердце?» Он сидел и слушал спиной, как хрипловато и глухо звучал в сердце её голос…
Впервые подумал: погубленная жизнь; погубленная мама!

 

В это самое мгновение, когда судьбе как будто надоело томить его в туманной горечи безнадёжных мыслей, мама вдруг открыла глаза, вернее – глаз. Правое веко почти не поднималось, но левый глаз глядел вроде бы разумно, и казалось, мама наблюдает за сыном: как он, примет ли её такой или брезгливо отвернётся?.. С минуту смотрела на него, затем чуть вытянула подбородок, силясь что-то сказать. Он склонился к её лицу, взял в свои ладони сухие горячие руки:
– Мама, ты меня слышишь? – спросил нежно. – Ты узнаёшь меня?
– Грав… – медленно прошелестела она уголком рта. – Грав…
– Граф? – нервно переспросил он. – Что за граф?
– Гра… ев…
Он наклонился ещё ниже, совсем близко к её неузнаваемому, как-то смещённому на сторону одутловатому бедному лицу:
– Граев? Это фамилия – Граев? Чья?
Она пыталась облизнуть губы разбухшим посинелым языком, проскрипела чужим кожаным голосом:
– Гра… евс… ка…
– Граев-ска? В смысле – Граевская?.. Не знаю. Я не помню, не знаю… Кто это, мама?
– Я, – сказала она.
Он смотрел на мать, ещё ничего не понимая, не уверенный, что правильно расслышал нечто, к чему стоит прислушаться, что стоит понять. Но мама неотрывно смотрела разумным левым глазом прямо в лицо сыну, и он неотрывно смотрел в этот глаз, который единственный связывал сейчас его с прежней мамой, растерянным шёпотом повторяя: «Граевская?.. Граевская… Граевская?» – ничего не понимая, но всем сердцем веря ей, потому что…
…нечто неуловимо детское-летнее-давнее, что бежало любого слова, но исподволь, оказывается, брезжило в душе, тихо тронуло сердце и взметнулось, и зажило-задрожало… Вдруг словно ослепило его: неприязнь гороховецкой родни – «чернявый, в мать!», и её (и его) смоляные кудри кольцами, столь отличные от пшеничной масти всей южской двоюродной ребятни… И голос бабы Вали: «Эт что у нас тут за красавчики ходют! Эт что у нас тут за кино-ален-делон!»
– Ты… ты? – пульсирующим шёпотом вытолкнул он. – Ты-и-и?!
Она шевельнула нижней губой, прикрыла глаз, мучительно пытаясь выговорить:
– Удо… удо… че…
– Удочерили?!
Он судорожно перевел дыхание, выпустил её руки, выпрямился на стуле. Воздуху… здесь не хватало воздуху! Духота, как и мертвенный искусственный свет, заливала палату. Хотелось вышибить раму окна, хватануть ртом огромный глоток обжигающего зимнего ветра.
– Мама… – выдохнул он с горечью. – Почему? Почему я должен узнать это сейчас, когда ты… Почему ты оставила это на… – хотел сказать: «на смертный час, на последний разговор…» – и запнулся, не сказал, пожалел её. – Так кто же твои родители? – спросил он. – Кого искать, по каким следам?!. – хрипло закашлялся, ударил кулаком по колену: – Чёрт, чёрт, чёрт!!!
Она закрыла глаза и уже их не открывала. Он сидел, наклонясь над мамой, сторожа следующий миг просветления, время от времени вскакивая и покидая её на минуту-две, ибо изнутри его распирало отравными потоками…
Так прошло ещё часа два… Заглянула Алевтина Борисовна, сказала:
– Ты бы хоть кофе выпил. Поди в мой кабинет… Я скажу Фросе, она сварит. Эта история может долго продлиться.
– А может, и недолго, – отозвался он, не отрывая глаз от мамы. Алевтина Борисовна согласно кивнула.
– Ты же всё понимаешь, – мягко проговорила она. – Ты же… без пяти минут медик.
– Я хочу быть рядом с ней, когда… – он прокашлялся, прочищая спазм в горле.
Однако не усидел, не уследил – что-то происходило с ним странное, физически необъяснимое. Он убегал от неё… будто не хотел, чтобы мама подтвердила, чтобы ещё раз назвала постороннее имя, превратив его, своего сына, в… чужого самому себе человека. Когда через полчаса в очередной раз он вернулся из туалета, проклиная себя за малодушие, за подлость, за все, что вспомнил, смертные грехи… – мама уже тихо хрипела, угасая, уплывая в неизвестную даль вместе с нерассказанной своей историей…
Он стоял и смотрел, до конца смотрел – в её внезапно открывшийся и застывший глаз, не в силах отвести взгляда.
Это была не мама. Это настолько ужасающе была не мама, что внутри у него только перекатывался колючий сухой репей. Это не Сонечка Устинова лежала на больничной койке. Это лежала мёртвая, высохшая и скособоченная старая женщина, какая-то Софья Граевская, и он ещё не совсем понимал, как к ней относиться.
Получалось, что его вечно молодая мама куда-то исчезла, и при наличии некоторого воображения можно было представить, как, кружась и ввинчивая в облака узкие босые пятки, озорно крылышкуя локтями, она уносится в кружевную снежинчатую круговерть, оставляя вместо себя незнакомую старуху, которую ему почему-то надо хоронить и, видимо, оплакать…
* * *
Сестра не успевала добраться до завтрашнего утра, так что хоронить договорились на четвёртый день. И как только каталку с мамой, отключённой от приборов, повезли по коридору куда-то прочь, он поднял рюкзак, так и валявшийся все эти часы возле ножки кровати, схватил полушубок и сбежал вниз, на ходу продевая руки в рукава. Ему необходимо было добраться сегодня в Южу.
Сейчас в его памяти зазвучали голоса, вспыхнули бликами, ожили речными запахами долгие путешествия с мамой по Клязьме; воскресла во всём своём великолепии «Зинаида Робеспьер», маневрирующая в устье Тезы; весёлыми ребячьими воплями и гоготом взрослых зашумел милый сердцу клан южской родни. Засмеялась, по-цыгански передёрнула загорелыми плечами в сарафане поразительно молодая – над возрастом своим – мама. Как она отличалась от всей родни, вспомнил он, и будто плыла надо всеми: смуглая, черноволосая, гибкая… Какой всегда начинался тарарам с её появлением в Юже – помнишь все эти застолья, перебивающих друг дружку сестёр, братьев, с обожанием смотревших на старшую сестру? Так к кому же бросаться со своими вопросами и что выяснять? Дед с бабкой уже умерли. Тётя Наташа?.. Он лишь недавно выяснил, что на самом деле Наталья не тёткой приходилась ему, а двоюродной бабушкой: она была младшей – и сильно младшей, с разницей в девятнадцать лет, – сестрой бабы Вали. Вот разве Наталья что-то знает. Но захочет ли рассказать?
Дорога до Южи проста, но утомительна, особенно зимой: электричка до Коврова, оттуда автобус Ковров – Холуй – Южа. Он сидел в электричке, смотрел – и не видел – в залепленном снегом окне – фрагменты забелённых полей, мутные острова чёрного леса, сизые ростки дымов над трубами, бурые горбыли заборов. И столбы, столбы… вечно убегающие за спину столбы. Он так и не дошёл, так и не позвонил Дылде – боялся, голос подведёт. Надеялся, кто-то из знакомых, из соседей или школьных подруг донесёт до неё весть, у нас эти вести разлетаются быстро. Если бы два дня назад кто-то сказал ему, что, оказавшись в родном городе, в двух шагах от любимой, он не примчится к ней сразу же очертя голову, он бы только усмехнулся: придёт же такая мысль! Но оказывается, всё, что терзало его последние месяцы разлуки, в одну минуту может скукожиться, отплыть на дальний план, может вообще исчезнуть из мыслей. (Значит, наше так называемое либидо, наши гормоны, подумал он, и все эти подземные толчки неуёмного вулкана молодых наших тел не так уж и главенствуют над гибельными событиями жизни?) Сейчас он думать не мог ни о чём, кроме мамы, её внезапной смерти, её запоздалого – на краю последнего вздоха – признания; он мог лишь глядеть, не отводя взгляда, в ту пропасть, что перед ним разверзлась, и пропасть сумрачно глядела в него, пялясь чужими глазами. Не мог ни о чём думать, кроме этого… предательства.
Предательства?! – и ужаснулся слову, пришедшему в голову. Кто же тебя предал – родная мать? Да, сказал себе, да! Она предала меня, она скрывала… скрывалась! Она была не той, кем всю жизнь представлялась. У неё, как у шпиона, была легенда. Она и батю предала, с ожесточением думал он. Батя много лет прожил с женщиной, которая… И оборвал себя: «Постой! С чего ты взял, что батя не знал маминой тайны? Что вообще ты знаешь о своих родителях – ты, случайно возникший на излёте их затухающей супружеской жизни?»
Трясся в автобусе, колченого преодолевавшем снежную дорогу, и опять – не видел, не видел ничего…
Южа встретила его мёрзлой отчуждённостью, теми же горбылями вдоль серых домов, теми же кучами грязно-серых облаков над кучами грязного снега. Впрочем, новый снег с утра уже полоскал в воздухе марлевый подол, а к обеду повалил гуще и настойчивей. Чёрное овальное озеро Вазаль, зимой не замерзавшее из-за тёплой воды от фабричной ТЭЦ, сквозь снежную кисею напоминало завешенное зеркало в доме покойника. Он подумал: нет ничего тоскливей зимних пейзажей российской провинции, – и тотчас усмехнулся: ишь, ленинградский житель!
Дорожка от калитки к дому была недавно чищена, хотя уже вновь неудержимо покрывалась слоем невесомого снега. Стах не был здесь года три, с похорон деда Якова, тоже случившихся зимой. Дорожка и тогда была чищена, чтобы не споткнулись, не поскользнулись мужчины, выносившие из дому гроб. Стах как раз и выносил, с дядьями и братьями. Дед Яков умер хорошо: во сне, после баньки, «выбритый и чистенький такой – обмывать не пришлось!» – умильно говорила Наталья и добавляла: «Потому что святым был, настоящим святым!»
Ну-ну… Посмотрим, что скажут мне в доме святого.

 

Дверь открыл мальчишка, один из младших племянников, – Стах не помнил имени. В последние годы две сестры и двоюродный брат как-то дружно женились, и так же дружно понарожали, одна из сестёр даже двойню, и Стах, новоиспечённый дядя, как-то мысленно отпустил эту длинную и махристую родственную нить: после смерти стариков оказалось невозможным жить такой же бурной родственной ватагой. Расстояние, заботы… Новая, как сейчас пишут в газетах, реальность.
– Привет, – сказал он, рассматривая вихор на круглой пацаньей голове. – Ты сегодня за старшого?
И тут же из комнат в прихожую прихромала тётка Наталья – в валенках, в шерстяной юбке и толстой вязаной кофте, а поверх – меховая кацавейка; седые волосы распушились, – видно, платок только сняла. Значит, выходила, может, дорожку и чистила, хотя возраст-то, ноги-то…
Он повторил:
– Привет, привет вам, деревенские люди…
– Господи! – выкрикнула Наталья. – Сташек! Подалась встретить-обнять и – застыла, всматриваясь в него с тревогой: Наталья, она всегда приметливой была.
– Какими судь… ты не…
– Мама умерла, – сказал он, не переступая порога. Стоял в открытой двери, за спиной уже густо валил снег, перебеливая двор. У тётки беспомощно открылся рот, она выдавила короткий стон и ладонью закрыла глаза. Стах продолжал стоять, не двигаясь, по-прежнему не переступая порога, внимательно тётку рассматривая. Та тихо плакала, привалившись к стене и мелко вздрагивая седой головой. Прошла длинная минута… Пацан убежал в глубину дома, и там заспорили, зачастили, взвизгнули… Девчачий голос выкрикнул: «Жадина-говядина – солёный огурец!!!»
Он проговорил, из последних сил стараясь держать себя в руках:
– Скончалась некая Софья Граевская. Ты её, случайно, не знала?
Тётка отняла мокрую ладонь, взглянула прямо в глаза его:
– Это она тебе рассказала? В дом войди. Не стой как чужой.
Он бросил на пол в прихожей рюкзак, стянул полушубок – в доме было натоплено, – повесил его на вешалку, вошёл в залу и огляделся. Здесь всё оставалось на своих местах. Старый буфет пятидесятых годов, всегда натёртый с таким тщанием, что все выпуклости и грани маслянисто поблёскивали, соперничая с хрусталём за стеклянными дверцами. Вязаные салфетки лежали на всех поверхностях, даже под телевизором и на телевизоре – кстати, новом, ему неизвестном, – даже под хрустальной пепельницей, хотя в доме, боже упаси, не курили. Стулья, диваны, глубокое кресло деда Якова – всё было укрыто, застелено, объято заботой. Всё как всегда: ковёр влажноват – только со снегу, недавно чистила, ай молодец старуха! На хрустальной люстре уже лет десять не хватает одной подвески – это они с братом Севкой перебрасывались ботинками, за что славно получили от деда по загривкам. Всё здесь было родным, и вещи, и запахи. Всё пахло детством…
Он присел к столу боком, как незваный гость, и молча ждал, когда тётка вернётся из кухни. Да, всё здесь оставалось верным укладу: она вернулась минут через пять с чашкой чая и глубокой тарелкой, в которой лежали три пирожка. Вспомнилось бабы-Валино: «Съешь кусочек… с коровий носочек».
– С капустой? – спросил, вдруг ощутив, что страшно голоден – не ел со вчерашнего дня.
– Круглые с яйцом и луком, длинный с кислой капустой, – сказала она. – Расскажи по-человечески, по порядку: что стряслось?.. Как Сонечка умерла?
– Нет, Наташа, – он замотал головой, проглотил кусок и опустил пирожок обратно в тарелку. – Порядка такого не будет. Ты поняла, зачем я приехал?
– Сташек, – ровно проговорила она. – Остынь. Здесь все тебя любят. – И вздохнула. – Ладно. Поскольку Сонечки больше нет… – Голос её осёкся. Она поднялась. – Сиди, я всё принесу. – Уже выходя из столовой в соседнюю комнату, с силой произнесла: – И не дури, поешь, чаю выпей – с холода ведь!
Минуты через три вернулась с коричневым конвертом, какие сто лет назад выдавали в сберкассах, положила его на стол и придвинула к племяннику – словно все годы ждала инспекции и держала всё наготове: объясняться. Может, и держала, – после бабы-Валиной-то смерти; ведь Наталья оказалась старшей над всем этим многолюдным кланом.
– Не думала, что она помнит… – проговорила убитым голосом. – Она была совсем ребёнком. Шесть лет, маленькая, запуганная, вся в чирьях… На голове – вшивый домик. Она даже выглядела… недоразвитой.
Он усмехнулся, молча открыл конверт, вытащил оттуда ветхую коричневатую бумажную створу – свидетельство о рождении ещё довоенного типа. Граевская София Аркадьевна. Отец – Аркадий Израилевич Граевский. Мать: Дора Ефимовна Граевская. Национальность – та самая.
– Ясненько… Что там ещё?
Ещё был сложенный вчетверо линованный лист из школьной тетради, где на строчке безукоризненным, каким-то педантичным почерком было вписано: «Ленинград, Жуковского, 15, квартира 8. Умоляю после моей смерти разыскать мою дочь Дору и передать Сонечку матери».
Подпись была размашистая, с тремя упругими завитками – «профессорская», почему-то подумал он, который уже навидался профессорских росчерков.
– Кто это умоляет? – сухо уточнил он, и тётя Наташа, глубоко вздохнув (инспекция: надо отвечать!), торопливо объяснила:
– Бабушка её… Не помню уж, как звали. Безумная, бесстрашная старуха: Сониного отца до войны арестовали и сразу расстреляли – вроде был он генерал не генерал, но… какая-то военная шишка. Потом и мать, вот эту самую Дору, тоже увели. Тогда старуха, бабушка Сонина… – это что я помню, Сташек, мне ведь тогда тоже было не много лет, двенадцать или тринадцать, – в общем, старуха в ту же ночь, как забрали Дору, собрала узел, схватила внучку и – бежать.
– Куда?
– Да куда-нибудь… Метались с девочкой на поездах и прочих перекладных. По всей стране их несло. Сначала по знакомым, потом она и вовсе стала следы заметать, – наверное, спятила… Бежали из города в город, из деревни в деревню…
С одного полустанка на другой. Где только не останавливались, – она перед смертью всё рассказала. Валя эту историю отлично помнила, а я уж… прости… – Она закусила губу, покачала головой:
– Страшно представить, как зимовали они, где спали, на что жили. Сначала прожили какое-то семейное золотце: пару колечек, цепочку. Потом бабка нанималась на случайные работы – что кому помыть или ребёнка посмотреть… А Сонечка всегда с ней, старуха боялась её куда-то определять – боялась, что отнимут, сдадут в интернат для детей врагов народа; всё повторяла: «Замучают! Замучают!..» Старуха явно была уже не в своём уме, знаешь… Волосы как воронье гнездо, глаза шныряют, очки разбиты, ниткой перевязаны – прямо бомж, как есть. Всех подозревала, требовала, чтобы дверь всегда была заперта на ключ. Одно время в Курске подрабатывала на предприятии, ей платили сковородками, и она ездила на поездах – продавать их по деревням. Упала на вокзале, сломала руку, но в больницу – отказалась. Из-за Сони. Так и ездила со сломанной рукой, ветку ей кто-то сердобольный к руке привязал… И девчонку за собой всюду волокла… А к нам как попала – в медпункт на вокзале, Валя же там – медсестрой до самой пенсии. Поезд пришёл в Южу, и старуха поняла, что заболела не на шутку, дальше ехать не может. У неё, знаешь, руки примёрзли к железным поручням. Сели в переполненный поезд, она висела на ступенях, закрывая Соню… ну и, когда оторвала руки – кожа осталась на поручнях… Её привезли к нам, руки – сплошное мясо… Валя ей – ванночки из марганцовки. Ты же знаешь свою бабу Валю…
Да, подумал он, я знаю свою бабу Валю.
– Вот… а девчоночку мы забрали домой – помыть там, вычесать вши… Первый вечер она даже не разговаривала. Сидела в тазике, я её намыливала, мочалкой тёрла… и она плакала – от тепла. От блаженства… Валя прямо там, пока она в тазике сидела, клала ей в рот по кусочку хлеба с вареньем, и она жевала, жевала… Не глотала, жаль было глотать. Жевала и плакала… наша Сонечка…
Наталья уже не сдерживалась, сама плакала чуть не в голос. А он сидел, прямой, как жердь, смотрел на недоеденный пирожок и тупо чувствовал всё то же: колючий сухой репей где-то за грудиной.
Тётка высморкалась, вздохнула.
– Ну, и вот. А бабушку её – жаль, имени не помню – не удалось вытянуть. Воспаление лёгких, плюс недоедание, бродячая жизнь, старость. И эти руки страшные…
– А как же она – записку – этими руками? «умоляю»… «моей дочери Доре»… И точный адрес указан… И такой ррросчерк роскошный.
– Записка раньше была! – торопливо объяснила Наталья. – Она её, видать, с самого начала написала на случай своей смерти. Верила, что дочь вернётся. Тогда, знаешь, многие думали, что после войны людей из лагерей станут отпускать, особенно ленинградцев… Такие страдания город прошёл в блокаду!
– Но Дору – не отпустили, – утвердительно проговорил Стах, исподлобья внимательно глядя на тётку, изучая, казалось, каждую морщину на её искреннем, виноватом почему-то лице. – Вы ведь наводили справки.
Она потупилась, глубоко вздохнула, будто решаясь, готовясь рассказать всё, как есть.
– Ты… должен понять: время было такое, что… – Она решительно тряхнула головой и проговорила с вызовом: – Да. Да! Валентина – бог её будет судить, – ослушалась! Она привязалась к девочке. Мы все привязались. Девчоночка такая умница оказалась, и покладистая, и помощница… И личико такое, знаешь: «Люби меня!» Ну, и… потом мы через знакомую в ЗАГСе переписали её на свою фамилию. Стала она Софья Яковлевна Устинова. И всё.
Стах будто не слушал тётку. Слушал что-то внутри себя – тяжело, неприятно обдумывая.
– Вот почему она так умильно крестила меня… – вдруг пробормотал он. – Баба-то Валя, сердечная… Втайне от мамы. И просила меня не говорить никому, а крестик у себя держала, вон там – в верхнем ящике комода, в носовом платочке. – Он вскинул голову, пристально посмотрел на тётку: – Помнишь? Надевала его благоговейно на мою тощую шейку, только мама уедет из Южи.
– Она просто… она боялась Семёну навредить! – запальчиво возразила Наташа. – Семён же на такой должности был – начальник станции! В те годы…
– Нет. Она еврейского ребёнка крестила, вот в чём заслуга, – задумчиво продолжал он. – Спасение души, так оно, кажется? – и криво усмехнулся одними губами. – Так радовалась, что плакала от счастья. И курица… Помнишь, как ты рубила ей голову, той несчастной курице?
– Она тебя больше всех внуков любила! – крикнула Наташа и сникла, робко пробормотав: – Как ты запомнил всё это, боже мой! Ты был таким маленьким.
– Память хорошая, – сухо проговорил он и вновь дёрнул уголком рта. – Еврейская.
Тётка отмахнулась, будто он чепуху городит, вновь торопливо заговорила, стараясь держать тон – душевный и извиняющийся; Наталья, бедная, подумал он, извиняется не за свою вину.
– …Она так пригрелась в семье, бедняжка, – Наталья всхлипнула. – Представь её детство: поезда, вши, экзема по всему телу – мы выводили её полгода! бог знает, где они с бабушкой ночевали-зимовали… в каких сараях, ангарах… Когда и куда их добрые люди пускали помыться? А тут она оказалась в семье, в душевности, в сытости… в чистоте! И не одна, а среди детишек – сестрёнок и братьев. Она всей душой своей заледенелой к нам подалась… она… Ты просто не понимаешь! – выкрикнула Наталья. – Ты того времени не знал! Может, баба Валя сердцем чуяла, что внутри себя Сонечка и не хотела помнить правды, боялась опять куда-то угодить, где холод и бродяжничество. Боялась – назад, в темноту, в грязь, в поезда! А если б старуха померла на каком-то вокзале – ты можешь представить, что случилось бы с девочкой?! С твоей мамой?!
– Понятно! – оборвал Стах. – Вы определили ей правильные детские воспоминания. Позаботились… – Он забрал коричневый конверт, прошёл в прихожую, поднял с пола и закинул рюкзак на плечо: – А ты понимаешь, Наталья, что вы её просто… украли?
– Мы её спасли! – выкрикнула она.
– Спасли и украли. Прикарманили девчонку. Спрятали в семье, за чужой фамилией. При живой-то матери…
– Её мать сидела в лагере, никто не знал – жива она или нет!
– И никто так и не узнал…
– Ты… жестокий! – отозвалась тётка. Она плакала, уже не таясь, отирая слёзы обеими ладонями. Он стоял у двери, как чужой – рюкзак на плече; смотрел на тётку, на своё, оставленное здесь, счастливое летнее детство.
– Нет, – ответил устало. – Я – обобранный. Со всех сторон обобранный.
Повернулся и молча вышел в снежную морочь.
* * *
Эта ночь в родном доме, где впервые в жизни он остался один, бесконечная эта ночь тянулась, как запряжённая в тяжёлый воз памяти.
Он всюду включил свет и ходил из комнаты в комнату, застревая в каких-то уголках, задумываясь перед знакомыми предметами… Прилёг на неубранную мамину кровать, полежал, мысленно пытаясь представить последние её перед ударом минуты. Здесь. Вот здесь лежала… почувствовала приближение чего-то страшного, может, ещё не понимая… Поднялась, прошла несколько шагов… даже дверь успела открыть. Зашаталась и сползла на пол… А ведь он даже не знал, принимала ли она таблетки от давления. Будущий врач! Ни разу не поинтересовался – как ты, мама, себя чувствуешь. Просто она всегда была молода, всегда далека от… всех этих физических немощей. Он знать не знал, что мама состарилась. Ему никто не доложил. Он и не желал этого знать.
– Ма-а-ама… – позвал шёпотом в тишине комнаты. – Ма-а-ам!
Не в силах заснуть, часа два разбирал барахло в кладовке, в холодной прихожей, надеясь найти ещё какие-то бумаги, следы, незнакомые вещи в пошарпанной шкатулке, – что-нибудь, что могло содержать подробности маминого происхождения, её семьи… Да он и сам не знал, что ищет. Зато обнаружил множество разных предметов, в которых память мгновенно воскресила его детство, и даже то время, родительское и Светланино, которое уже пребывало только в вещах: детскую серебряную ложку с эмалированным коричневым медведем на витой рукоятке; сахарницу с надбитой ручкой и бархатно-бордовой розой на боку – понятно, что мама не могла с ней расстаться: она обожала насыщенные цвета. Половник с вылезающим на потёртостях сквозь тонкий слой по-серебрения жёлтым металлом (вспомнилось: мама называла это «фраже»); железную коробочку с иголками для патефона, множество аптечных пузырьков тёмного стекла с рецептом, прикреплённым резинкой… В глубине широкой полки ещё батиной рукой была выстроена пирамида из кусков старого хозяйственного мыла, бог знает сколько лет невостребованного.
Ещё обнаружилась цветастая тряпичная «баба на чайник», с торчащими ушками платка надо лбом, в очках и с вязаньем, – в детстве это казалось очень остроумным. Она стояла на большой круглой коробке, той самой, французской, музейной, обтянутой бычьей кожей, оставленной ему в наследство Верой Самойловной.
Зачем-то он вытащил её из-под чайной бабы, снял с полки, смахнул ладонью пыль, расстегнул потрескавшиеся кожаные ремешки, и откинул крышку.
Вот тоже – морока… Куда всё это девать? И что значила эта коробка для старухи? Что-то надо с этим делать, подумал он, – в музей отнести? Мама советовала. Вот и надо отнести.
Не вынимая хрупких частей валторны, флейты, рожка… он молча сидел над коробкой, вспоминая тот вечер после похорон Веры Самойловны, когда, протирая тряпочкой детали старинных инструментов, он, не скрываясь, плакал… Он мог плакать! И мама, умница, нос не казала в его берлогу. Мама всегда была поразительно чутка, подумал он. А сейчас понятно, почему она всюду отпускала его одного, даже в раннем детстве: на собственной шкуре знала, что и в пять лет можно быть взрослым человеком.
Вдруг его ладонь, бесцельно блуждавшая по малиновому плюшу откинутой крышки, наткнулась на какое-то уплотнение. Он снова провёл рукой, нащупывая очертания плоского прямоугольного предмета внутри обшивки. Что ещё за новости – в коробке, которую он с детства знал как свои пять пальцев! Он вскочил, принёс из своей комнаты настольную «буржуйскую» лампу, ту самую, с абажуром зелёного стекла, привезённую из батиного кабинета на Сортировочной, и при двойном свете принялся за внимательный осмотр. Вот оно! Там действительно что-то есть, внутри! Просто ловко уложено, практически неощутимо для прощупывания. Вдоль шёлкового чёрного шнура обивки проходит еле заметный, явно вручную сделанный шов. Немудрено, что раньше никто его не заметил: очень тонкий, прямо-таки виртуозный шов. Вновь он вскочил как подорванный, сбегал к маминому трюмо в спальне, выудил из косметички миниатюрные ножницы, принялся осторожно поддевать нитки и распарывать этот давний-давний шов, скрывающий…
Распоров небольшой отрезок, просунул внутрь руку, нащупал пачку листов… продолжил распарывать дальше. Наконец вытащил всё наружу, осмотрел, листая. Вот те на! Кто бы мог подумать: запоздалая находка… Это была та самая, отпечатанная на пишущей машинке, злосчастная диссертация Веры Самойловны Бадаат – о чём и титульный лист уведомлял каждого, кто брал в руки сей сброшюрованный труд. Та диссертация, о которой свистящим шёпотом когда-то поведала ему Вера Самойловна.
Он приотогнул одну из страниц: «…дивизия новая Неверовского так храбро дралась, что и не слыхано. Но подлец, мерзавец, тварь Барклай отдал даром преславную позицию…» Выдержка была длинная, вся в таком роде, – из письма Багратиона графу Ростопчину, генерал-губернатору Москвы. Хм… Стах пролистнул несколько страниц. А вот ещё, из письма того же графа Ростопчина – уже Михаилу Воронцову: «…Единственное, о чём я сожалею из прошлых событий, – это стечение обстоятельств, сделавшее главнокомандующим этого мерзавца Кутузова, который тем самым через фальшивые ворота вошёл в храм бессмертия».
Ого! Ну, если в данной революционной диссертации были только две эти, не канонические, не советские цитаты, то и они вполне тянули на двадцать лет старухиных лагерей… Жаль, что старуха явно не знала об этом тайнике – интересно, кто его устроил, кто спасал эту взрывоопасную диссертацию – не легендарная ли кузина Бетти, богиня пищеблока номер два? Не она ли засадила за плюшевую обивку страниц сто, плюс ещё какие-то жёлтые листы, с мелким от руки бегучим истёртым почерком, с ятями и прочим непроходимым лесом, абсолютно сейчас не желаемым и не читаемым… Бог с ним, это старьё занимало не так уж много места на полке в холодной прихожей; вот пусть и лежит, пока железнодорожное начальство не велит освободить дом. А там посмотрим.
У него просто рука не поднималась выкинуть эти старые пожелтелые бумаги: кушать не просит, говорила его южская баба Валя… счастливо избежавшая сегодня разборки с любимым внуком.
Баба Валя, укравшая у него его настоящую мать.
«Господи, что ты городишь?! Какая тебе разница, как её звали – женщину, которая тебя родила, которая выплетала на твоей детской спине считалочку «рельсы-шпалы», которая учила тебя на кухне «грамотно» танцевать твист, вкручивая в пол пятки, отклячивая попу и шуруя локтями, как поршнями?!»

 

А ночь, невероятной протяженности морозная ночь, всё длилась. Судя по мягкому шороху за окнами, с которым валились на землю снежные пласты с деревьев, снег зарядил надолго… Утром Стах должен снять с поезда сестру Светлану, и тогда уже не посидишь в чуткой тишине, перебирая памятливыми пальцами любимые с детства предметы. Закрутится похоронная тягота, оформление бумаг, поиски транспорта, гроб, венки и прочее, прочее, – тошнотворное… Мама всё это ненавидела. Главное, надо пережить все эти поминальные речи, приметы-обряды и соседские слёзы.
(Поселковое кладбище находилось недалеко от станции, за ткацкой фабрикой. Поминки можно было устроить и в станционной столовой. Вот так, мама. Не Новодевичье уж, прости; даже не Востряковское. Где жизнь прожила… Где прожила ты не свою жизнь под не своим именем, там и будешь лежать, – неподалёку от дому… На краю елового леса.)
Меж тем освещённые комнаты дома были такими уютными, такими привычно-родными, привычно – мамиными… Он не стал занавешивать зеркал, знал, что мама терпеть не может этого слепого обряда, и сейчас её трюмо с овальным зеркалом трогало его до слёз: на ребристой раме рядком, как птички на ветке, сидели три её любимые заколки: черепаховая, подарок бати; резная-деревянная с синими стёклышками (привёз из туристической поездки в Прагу мамин младший брат); и серебряная, длиннозубая, что так победно, на испанский манер сидела в её густых волосах, в последние годы перекликаясь с яркой сединой.
Здесь всё было насыщено маминым запахом, лёгкой ландышевой отдушкой ее любимых простеньких духов. И – классика подсознания! – чудилось, что мама отлучилась на репетицию в Народный театр фабрики Паркоммуны (она годами играла там «характерные» роли в пьесах Островского и Горького) и сейчас вернётся, откроет ключом входную дверь или постучит. Зная, что Сташек засел за уроки или валяется-читает, она оставляла тяжёлую связку ключей дома и тогда, вернувшись, отбивала костяшками пальцев такой виртуозный степ, что сын порой даже медлил в прихожей, не торопился открывать, с улыбкой слушая: чем она завершит дробный пассаж.

 

…Когда раздался дробный стук в дверь, он вздрогнул так, что из рук его вывалилась на пол очередная картонная коробка. Несколько мгновений оцепенело сидел на табурете – с колотящимся сердцем, не в силах подняться.
За тёмным окном, как в детстве, вились снежные фигуры, тряся головой и рукавами, и в щели, которые они с мамой безуспешно из года в год пытались законопатить, засвистывал кто-то щербатый и косоротый.
Снаружи постучали громче, нетерпеливей… Он встал и открыл.
На крыльце, объятая снежным парусом, с лыжами в руках стояла Дылда – в меховой заснеженной шапочке, в тёплой куртке и лыжных штанах, в лыжных ботинках. И на Стаха от неё хлынул такой поток снежного света, что он даже зажмурился и захлебнулся – от морозного скола в лёгких, от сердцебиения, от пережитого потрясения… – молча привалившись к косяку.
– Так что, – спросила она… – мне не место в твоём горе?
Он замычал, шагнул к ней и обнял – холодную, снежно-колючую. И – обмяк. Она обхватила его за плечи, сноровисто заталкивая в дом, одновременно занося свои лыжи; захлопнула дверь, быстро освободилась от куртки, шапки, ботинок… Распрямилась и с силой обняла его, прижалась к лицу ледяной щекой и ледяными губами, что-то горячо бормотала в ухо…
– Надя… – прошептал он… – Надя…
И тут вот впервые заплакал… Будто лопнул нарыв в груди и боль наконец хлынула горлом, носом, слезами… Минувшие ночь и день: нескончаемая дорога домой, смертные мамины часы, муторная поездка в Южу и такой же муторный и стократ мучительный – после разговора с Натальей – путь назад исторгались из него не то стыдным лающим плачем, не то хриплым чаячьим хохотом. Он рыдал так, как не мог бы представить себе никогда, разве что в малом детстве от какой-то невыносимой обиды. Замечательно бурно рыдал, выкашливая, выхрипывая, вымывая отчаяние, разрывая все узлы и путы внутри…
Надежда оставила его, молча ушла в кухню, грохнула на плиту чайник, стала возиться с заваркой… И это звяканье чашек и треньканье ложек, и пыхтенье пара уняли его внезапную истерику быстрее, чем сочувственный лепет.
Ему, только что извергнувшему из себя весь гной и всю тухлую речную тину недавних событий, чудилось, что вот он снова плыл и тонул, скрученный безжалостным капканом душевной судороги, и снова Дылда ринулась, подхватила, властно поволокла, чуть не вывернув голову, вынося его на себе… Впервые он ощутил её присутствие не как будоражащий жар во всём теле, а как спасительную, благодатную родную силу. Мельком подумал: наверное, это и есть – настоящая любовь, вот это, а не набат пульса промеж ног.
Потом долго сидели на краю маминой кровати, тесно обнявшись, по очереди прихлёбывали чай из одной чашки, говорили, говорили… Он всё рассказал про маму, всю новую дикую свою историю – бестолково, по-детски заикаясь, перебивая себя, повышая голос, когда ему казалось, что он неубедителен или снова расплачется; будто не её убеждал, а себя. Не стыдился выглядеть перед ней покинутым сыном, покинутым, потерянным, преданным человеком в теснинах неизвестных корней. Неизвестной, ненужной ему, не просимой крови… И Дылда яростно возражала ему, и тоже повышала голос: никто не виноват, поимей жалость ко всем, ты ещё жизни не нюхал, судить не имеешь права… Сидели так, пока не стали стихать их голоса и прерываться реплики, пока наконец не заснули оба, как были – в одежде, поперёк кровати, свернувшись кренделем, лбами друг в друга. Снаружи в это время весь сад гудел и гнулся под снежной свистопляской, но к утру ветер стих, снег унялся, и хрусткую морозную тишину пробуравливали только железнодорожные шумы и хрип матюгальников.

 

Под утро она спохватилась (она теперь привыкла просыпаться рано), тихо разняла его руки, поднялась и, бесшумно выскользнув на крыльцо, стала торопливо надевать лыжи. Надо было скорее добираться домой, папку умывать-прибирать-кормить. По утрам он соглашался чего-то поесть. Наверняка уже просыпается…
Снег лежал ровный, толстый, буран унялся, – бежать будет даже приятно: пересечь пакгауз, поле, потом Свистихино, а там уже парк и Комзяки. Ну и дальше – по краю оврага. По краю оврага…
Назад: Глава 1 Питер
Дальше: Глава 3 Жуковского, пятнадцать