Книга: Белые лошади
Назад: Часть вторая Предательство
Дальше: Глава 2 Мама

Глава 1
Питер

Противовес лифта напоминал дверь, снятую с дачного нужника. То есть с «уборной», – все местные говорили «уборная», здесь вообще было много местных слов, по которым опознавали своих – не своих, потому и Стаха в институте сразу определили в нахальные провинциалы. Значит, вызываешь лифт, он ползёт вниз, как навозный жук, а навстречу ему вверх улетает штуковина, где только сердечка выпиленного не хватает или сдавленного вопля «занято!» – изнутри.
Но сначала надо попасть в парадную дореволюционного дома на улице Жуковского. Толкаешь тяжёлую дверь и ступаешь, вернее, съезжаешь на подошвах по стоптанным ступеням в сырость и сумрак пещеры – просторный, даже торжественный вестибюль, некогда отделанный мрамором, ныне крашенный согласно вкусу жилконторы: в цвет солёного огурца. Летом перемещение с жаркой улицы в этот склеп даже бодрит, но в холодные месяцы, коих в году наплывает предостаточно, в парадной промозгло и неопрятно, ибо снаружи под дверь затекает мутная жижа.
Итак, проходишь мрачным вестибюлем к лестнице и по восьми ступеням поднимаешься на первый этаж. Здесь справа и слева облезлые двери в квартиры, а в центре – крошка-лифт, этакий спичечный коробок; встроен в лестничный пролёт давненько, в пятидесятые годы, и рассчитан на полторы истощённые персоны, да и те стоят либо в затылочек друг другу, либо нос к носу. Но и это – величайшее благо для верхних жильцов, при пятиметровых-то потолках здешних квартир: допереть на четвёртый этаж полную авоську всё равно что на восьмой советской многоэтажки.
В лифте довольно грязно, народ не то чтобы нарочно пачкает, но идёт с улицы, и потому в любое время года тут пахнет мокрой псиной, старым трамваем, зимней белёсой тоской… Заползаешь внутрь, умудрившись не уронить с плеча рюкзак, вручную закрываешь двери (они складываются гармошкой и заедают) и стоишь – в стенку лбом, поневоле изучая начертанное чернильным карандашом:
Интересно кошка серит: хвост дрожит и морду щерит.
Начертано грамотно – Ленинград! Лифт пыхтит, содрогается, мучительно втягиваясь на вершину Фудзи, дверь с дачной уборной летит противовесом вниз, кошка всё серит и, кажется, конца этому не будет. Но – будет! Вот он, четвёртый этаж. Вернее, четвёртый с половиной, ибо лифт останавливается на площадке между этажами. «Наша» квартира справа, там, где ступени заворачивают на пятый этаж.
Большая хлипкая дверь, никак не железная, а из сомнительного на вид дерева, чуть ли не из фанеры, выкрашена в почтовый коричневый цвет. Слева по традиции – ряд звонков (их пять), но половина не работает, и потому люди в остервенении тычут во все подряд, лишь бы кто отозвался. Наконец тебе открывают дверь и в двухсотый раз говорят одну и ту же фразу: «Фраерок, не разбейся!» И опять ты слегка раздражаешься: что я – дебил, не помню?! – и опять, споткнувшись о тот же подлый косой порожек, влетаешь в прихожую чуть не лбом о стену…
Но в жизни Стаха и эта квартира, и всё с нею связанное появилось не сразу.
* * *
Вначале, как в дореволюционной Библии Эльвиры Самойловны, отчей тёзки старухи Баобаб, из тверди земной и тверди небесной для Стаха был создан Первый мед – так в Ленинграде называли этот знаменитый вуз.
Его корпуса, как и весь город, надменные и одновременно обшарпанные, были построены в самом конце XIX века для первого в России, а может, и в Европе женского медицинского института. Высокие по тем временам, с каменными лестницами, год за годом они принимали толпу первокурсников – ещё робеющих, в хрустких от крахмала белых халатах. Профессора там были лучшие, именитые-избалованные, весь город к ним стремился, и случись беда с близкими, искал блата в Первом меде, где же ещё.
В клинике при институте мало что изменилось с начала века: палаты огромные, давно не видавшие ремонта, так что пациентов и родственников встречали всё тот же зелёный, местами драный линолеум, облупившиеся стены, рассохшиеся деревянные рамы и старые двери, с закрашенным белой масляной краской стеклом.
Но стены были мощные, построенные на века, а за большими окнами внизу лениво текла деревенская с виду речка Карповка, ибо, в отличие от воспетых Мойки-Фонтанки, её берега не заключены в гранит, а, покрытые чахлой северной травкой, спускаются прямо к воде. Зато на другом её берегу развернулся чудесный ботанический сад с дореволюционными оранжереями и безлюдными пасторальными уголками, куда сбегали студенты, влекомые разнообразными намерениями и страстями.

 

Институт огромный, все в нём теряются, особенно первокурсники в первые недели учёбы: бегают, как пуганные тараканы, но хорохорятся – мол, всё нипочём. Суматоха, неразбериха, толкотня… Корпуса, разумеется, пронумерованы, но бывалые люди называют по кафедрам: пройдёшь урологию, завернёшь за инфекционные болезни…
Улица Льва Толстого, ведущая к метро сквозь корпуса института-гиганта, всегда бела от халатов студентов и преподавателей: уже подъезжая на трамвае, видишь, как они мотыльками носятся по дорожкам между зданиями, даже зимой выскакивая без пальто – курнуть на крыльце. По первому времени именно курево помогает от напряжения, от страха не выдюжить, от тоски по дому, от запаха анатомички. От неподъёмного ужаса навалившейся на тебя новой жизни. Незнакомые стылые запахи – вот что ошеломляет в чужом городе, а уж тем более среди этого холодного гранита, постоянной текучести неба и воздуха, пролитого на булыжник мазута, лязга трамвайных колёс… Вечная хмарь, вечный недосып, вечная невозможность вовремя и толково пожрать. А время голодное, талонное: в продуктовых по всей стране – пирамиды из банок «салат дальневосточный» да ряды трёхлитровых баллонов с берёзовым соком; при одном взгляде на них в уме возникают стада отдоенных берёз.

 

А из студенческой столовой несёт безрадостными щами. Как представишь себе бледные водоросли в бурой водице, так и рванёшь за пирожками к метро, – это минут пять бодрой пробежки. Метро «Петроградская» – вроде и не самый центр, но место козырное. Павильона там нет, входишь-выходишь просто из первого этажа пятиэтажного дома. И всплывая на свет божий – ленинградский серый, как застиранная простынка, свет, так и рыщешь глазами по обеим сторонам Кировского проспекта, высматриваешь пищевого ангела в белом халате поверх телогрейки.
О! Вон она! Тётки продают с лотка жареные пирожки с мясом – вкусные до ужаса, никакой возможности мимо пройти, особенно зимой, когда лютая холодрыга, а ты после ночного дежурства на «скорой» не успел ни черта хватануть. И при виде облачка пара из горячей утробы лотка твои волчьи зубы начинают отбивать неуёмную чечётку, а твоё уже почти-медицинское сознание («По локоть в стафилококках!» – ужасается профессор Багрянцева) вступает в конфликт с голодным волчьим брюхом. «У-у-у-у, как па-ахнет!» – завывает брюхо и неизменно побеждает, тем более что пирожок – гривенник, позволить себе можно. «Два, пожалуйста!»
…Если от метро повернуть направо, пройти вдоль длинного дома и миновать сквер, где Попов-изобретатель-радио кого-то в чём-то убеждает бронзовой протянутой рукой, причалишь к популярному кафе «Рим», всегда забитому студентами. Название неофициальное: просто стены там внутри расписаны колоннами и прочей античной туфтой, и уютные такие диванчики оббиты красным дерматином. Место славится горячими бутербродами, чуть ли не первыми в городе, тоже туфтовыми: сиротский ломтик хлеба, на котором в три этажа балансируют: кусочек огурца, кусочек морковки и ржавая шпротина. Считалось шиком заглянуть сюда с девочкой «на пару бутеров». (Однако: семьдесят две копейки! Стах купил себе разок – побаловаться, потом зажался; экономил свой капитал, наследство Веры Самойловны. Ему было на что тратить.)
А для народа без понтов существует на Кировском знаменитая столовая «Белая ночь». Там и вкусно, и как-то элегантно: рыбу, к примеру, запекают в маленьких порционных сковородках. И сбоку при входе есть буфет, где – непозволительная роскошь! – продают развесное мороженое трёх сортов и подают в вазочке на высокой, как у аиста, ножке. Пообедать даже зимой можно за 40 копеек, – просто сожрать двести грамм крем-брюле, а запивать не обязательно.
Впрочем, когда накатывает особенно глухая хандра, в которой сольются и усталость, и недосып, и страшная ревность по недостижимой Дылде; когда просто необходимо пожрать от души, и тут как раз выпадут свободных часа полтора, – тогда только Сытный рынок. Прекрасный облезлый Сытный рынок, и пара улочек вокруг него, что приманивают истерзанный студенческий организм восхитительными, утробными, сладострастными миазмами своей огромной туши!
* * *
Рынок находился в глубине квартала за Александровским парком и внушительным, с башенкой, зданием ЛИТМО – института точной механики и оптики.
Надо перейти проспект Максима Горького, перебежать трамвайную линию, с рельсами, утопленными в булыжник, и повернуть на Сытнинскую площадь.
Собственно, площади, в ленинградском парадном понимании этого слова, никакой и нет – просто короткий, но довольно широкий обрубок пространства, переходящий в Сытнинскую улицу.
И прямо за институтом начинался каменный забор, а вдоль него – ларьки, ларьки, и тётеньки с тележками, где пирожки и всячинская радость для твоего тощего чрева. Иногда они заворачивали за угол и стояли уже на Сытнинской. А если выдержка тебе не изменила и ты не клюнул на первую пирожковую заманку, если свои четыре сольдо держишь за щекой, как умненький-разумненький Буратино… тогда ты, пожалуй, и до Сытного доживёшь. А там через широкие ворота входишь на территорию рынка и попадаешь в открытые ряды под навесами.

 

Здесь торговал народ попроще, и потому казалось, что дешевле просят. Но это видимость одна: за пучок дохлой петрушки в четыре стебля (мама в нашем огороде такую выпалывала) просили по тридцать копеек. Так что – мимо, мимо! А вот клюквы прикупить – толково и правильно: витамины, ценная вещь. Залил её водой, она и стоит всю зиму. Можно с сахаром перетереть и, если простудился или, скажем, вирус какой – жри себе полной ложкой.
Взбегаем по щербатым ступеням, оказываемся внутри огромного рыночного павильона, где перво-наперво тебя валит с ног духопробойный запах квашеной капусты. Твой аппетит взмывает, как струя шампанского, прямо в мозг, одновременно скручивая желудок в сосульку. Но тут главное не напасть на первую же бабку над первым же тазиком, а взять себя в руки и – дальше, дальше… И пробуй на здоровье у каждой тётки из тазика или бадейки, из банки или мисочки, вроде ты выбираешь: головой покачивай, склоняй её набок, прислушиваясь к вкусовым ощущениям, одобрительно мычи и рукой этак помавай неопределённо: мол, сейчас вернусь, скуплю оба таза. И пошёл дальше круги накручивать: огурчики, капустка, черемша, чеснок… опять же, корейская морковь, от которой можно лететь в открытый космос на огненной струе из собственной задницы. В конце концов, капустки можно и купить – чуток, не разгуливаясь. Она не сытная, а коварная, после неё аппетит лютует, как стая бешеных волков.
По другую сторону – мясной ряд. Пласты грязно-бурого мяса разложены на грязно-белых прилавках. Омерзительный натюрморт, цены издевательские, так что мимо, и к чёрту. Кровопийцы! Таких денег у порядочного человека и не водится. Справа – тётки с творогом, маслом-сметаной; всё завернуто в марлю, типа: у нас как на немецкой ферме. Тут тоже – пробовать, но не наглея; молочные тётки внимательные и менее сговорчивые, они по роже твоей видят: брать не станет, а ложку съест.
Ну а в центре – фрукты, и это уж вовсе не про нас: мандарины на веточках, чурчхелла, яблоки… Впрочем, ничего серьёзного. Рынок-то не богатый, не центральный Кузнечный. Тут уже ручонки при себе держать, тут товар не попробуешь: ходят по рынку упругие брюнеты, перебрасываясь словами на разных языках нашей необъятной родины. Небогатые старые дамы с блокадным прошлым от них шарахаются. В общем, место не для ассамблеи.
Но, так или иначе, а кое-что ты всё же прикупил, врать не надо, чересчур прибедняться – тоже.
Теперь – булочная. Она позади рынка на Сытнинской улице, вход с угла. Там кофейный уголок с бурым пойлом из бачка, по 22 копейки, и, если повезёт, изыск: пирожное «Суворовское» – два ломтя песочного теста с подошвой бурого застывшего крема. Здесь ступала нога человека.
Ленинградские булочные… о, это особый сюжет, поэма в камне! Это тебе не хлебный ларёк посёлка Нововязники. Ленинградские булочные устроены так: ты входишь и шествуешь променадом вдоль ряда полок с матерчатой авоськой в руке, куда кладёшь: французскую булку за 7 копеек, ржаной круглый хлеб или кирпич (круглый гораздо кислее), батон за 13 потемнее или за 16 тонкий, за 22 – нарезной. Дальше лежали ромовые бабы, кексы (под Пасху непременно «Кекс Весенний» – это кулич под псевдонимом); халы лежали, называемые «плетёнками», иногда калачи – серые, упругие, обсыпанные мукой… очень вкусные.
Всё это поддеваешь специальной длинной вилкой, уж ни в коем случае не рукой. А ежли ты сноб и желаешь проверить батон на мягкость, пожал-те, культурненько: перевернув вилку, нажимаешь на батон полукруглым горбиком. И вот так, совершая круиз по периметру волшебного домика, любуясь, покупая не сразу всё здесь перечисленное – сразу зачем, всего не сожрёшь, зачерствеет только, – ты доходишь до кассы, и тётка тебе считает. На кассе, кстати, у неё лежат шоколадки, и это тоже искушение, и тоже – пустое. «Алёнка» за шестьдесят пять копеек и «Десертный» аж за рубль восемьдесят! Оно тебе надо? Безумных нет: дикие же деньги.
* * *
Полгода, до появления в его судьбе заветной коммуналки на улице Жуковского, он обитал в общаге.
У Первого меда было несколько общежитий. Стах попал в самое старое, возведённое специально для медиков в конце пятидесятых: советского вида пятиэтажка, но не хрущёвка, покрепче. И расположено буквально в двух шагах от института – на Большой Монетной. Внутри оно, конечно, было кошмарным: множество комнат, душ на этаже один на всех – в общем, классика жанра. Водопровод сработан был ещё рабами Рима: стоило тебе нырнуть под благодатную струю, кропотливо настроенную на приятную температуру лично тобой лично для себя, тёплого и беззащитного… как на плечи обрушивался крутой кипяток или хлестал ледяной водопад прямиком из Невы – это как повезёт.
Ну и прочие места общего пользования, согласно известной песне композитора Пахмутовой: «А кухни довольно одной…»
По всем углам и по всем поверхностям там с заплечными мешками деловито рыскали бывалые тараканы – эти выживали после любых дезинсекций. И пахло чёрт-те чем: рыбой, горелыми тряпками, прелыми носками, давно выпитым пивом, полным мусорным ведром… – будущие медики оказались не более опрятными, чем варвары из других учебных заведений. Не то чтобы на вынос ведра жребий бросали; просто выносил его тот, у кого первым не выдерживали нервы.
К тому же именно в общежитии на Большой Монетной селили студентов из дружественного Вьетнама, а те славились жареной селёдкой – изысканным деликатесом их национальной кухни. Ароматы анатомички по сравнению с этим запахом были как дуновение ландыша на лесной опушке. В такие вечера (праздничные для их организаторов) ни на кухню, ни даже на этаж войти было невозможно. Решались на это либо смертники, кому совсем уж деваться некуда, либо страдальцы с хроническим гайморитом. Остальные разбегались ночевать по знакомым. Вьетнамцам внушали, их уговаривали, умоляли, предостерегали. Били, наконец… Пустые хлопоты! Становилось понятным, почему американцы проиграли ту войну.

 

Стаху повезло с самого начала, хотя и грех такое назвать везением: батин сослуживец по Сортировочной, тот самый полувоенный человек Марк Григорьевич, на которого возлагались временные жилищные надежды, принять его к себе даже на короткое время экзаменов не решился: судился с собственным сыном и невесткой за комнату – ту самую, где Стаху когда-то была обещана мимолётная раскладушка. Старик, коммунальный боец, старая гвардия, держал круговую оборону: вре́зал три дополнительных замка, на входную дверь изнутри прибил амбарный засов, не открывал никому и никогда. Впрочем, охотно пускался в объяснения и жалобы из-за двери.
Заслышав первые такты этого «плача Ярославны», Стах, с дороги измотанный и голодный, решил не вдаваться в дальнейшее и отвалить восвояси, обдумать, куда податься… Но тут Марк Григорьевич (по-прежнему из-за двери) сам предложил написать записку к коменданту общежития на Большой Монетной – якобы старому его знакомому. Дверь так и не открыл, а записку бросил с балкона, выходившего во двор-колодец. Для грузила использовал (нетипично для ленинградца!) кусок зачерствелой, слегка плесневелой булки. Записку Стах аккуратно выгладил, сложил вчетверо и спрятал в нагрудный карман пиджака, а сухарь сгрыз по дороге к метро – чего добру пропадать.
Комендант, вот досада, оказался не тем, другим: тот полтора года как уехал в деревню к осиротевшей внучке, но – магия блатной записки, пусть и от неизвестного человека! – преемник старого коменданта, бульдожка по имени Геннадий, не то чтобы выделил Стаха из напирающей толпы абитуриентов, алчущих койки на время экзаменов, но, спрятав записку, в уме-то парня держал… К вечеру, глазами отозвав в сторону, сунул в руку какой-то «бланк для заполнения» и грозно-интимно бормотнул: второй этаж, пятая комната, койка у окна справа. Там один засранец отвалил на лето, вроде не вернётся.
* * *
…Но засранец вернулся – аккурат к началу учебного года; видать, дома, в Пскове, родители намылили ему холку и погнали назад, в учение. Это был Лёвка Квинт – будущий навечный друг, конопатый коротышка с маленькими, близко поставленными конопатыми глазками, с толстым носом, но такой зубастой и обаятельной улыбкой, что спастись от неё не могли ни сокурсницы, ни преподаватели, ни – лет двадцать спустя – президент Государства Израиль, чей жёлчный пузырь Лёвка отчикал и выкинул безо всякого почтения.
(С годами он облысел и парадоксальным образом, именно с этой полированной башкой да со своей славой выдающегося хирурга, приобрёл какое-то и вовсе необъяснимое дьявольское обаяние.)
Даже комендант общежития не был защищён от улыбчивой радиации этой вечно счастливой хари.
По просьбе двух мгновенно закорешившихся ковбоев комендант Геннадий позволил внести в тесную комнату лишнюю койку, которая сантиметр в сантиметр (предварительно измерили растопыренной пятернёй) приткнулась точнёхонько под окном, а тумбочкой они пользовались одной на двоих. Да и что в ней, собственно, хранить, я вас умоляю, говорил Лёвка: две зубные щётки да родимые презервативы.

 

В первый же день знакомства, добыв где-то пару бутылок пива, Лёвка затащил Стаха в некое тайное укрытие, где потом за годы учёбы они сиживали не раз, перемалывая, зубря, обмозговывая, постигая; каясь, проклиная и клянясь…

 

К тайному укрытию вела тропа в кустах. Надо было знать некий фокус – место, где срезать к набережной. Выйдя из метро «Горьковская», обогнуть огромный павильон и нырнуть в заветную дыру в заборе. Здесь течёт Кронверкская протока, по заросшему берегу которой вьётся тропка, та, что приведёт вас к месту казни декабристов. Тропка хилая, петлястая, местами ластится к забору – тут надо вжиматься и пробираться боком. Но там, где она иссякает, где уже видна Петропавловка, протока становится шире, и открывается укромная гущина кустов, где деревенская тишина присыпана лишь воробьиным писком.
Здесь всегда можно было спокойно распить чего-нить горячительного, покурить, пожаловаться, посплетничать, выкипеть бессильной злобой на несправедливого препода.
А в самом конце тропы росло здоровенное наклонное дерево, практически горизонтально простёртое над каналом. Сидишь над водой, сквозь ветви маячат шпиль Петропавловки и краснокирпичная закруглённая стена Арсенала; впереди – приземистый мост через канал. В сумерках зажигаются фонари и колокол временами роняет своё увесистое слово, а то вдруг, под самое настроение да в нужный момент беседы, невнятный карильон Петропавловки примется перебирать союз нерушимый… – ну просто – пенсионер с плохо пригнанной челюстью ложку за ложкой уминает свою кашу.

 

– Слушай коллегу Квинта, и ты не пропадёшь! – говорил Лёвка, многозначительно подняв толстый и короткий палец. – Коллега Квинт! Хорошая фамилия для присяжного поверенного.
– И для рожкиста.
– А это что ещё? В смысле… что-то обувное?
– В смысле – английский рожок, невежда. Духовой инструмент, группа гобоев, нотируется на квинту выше.
– Ах ты интелектуа-а-ал, ядрить тя в анал!..
Коллега Квинт обещал новообращённому «быстренько ввести его под своды храма Асклепия и кентавра Хирона, и… кто там ещё был из славной компании древнего мудачья?»
– Задавай вопросы, не стесняйся своих тайных опасений, дядя всё расскажет – и про триппер, и про анатомичку. Анатоми-и-ичка! Я правильно мыслю? Ты дрейфишь невинной мертвечины?

 

– Да нет… – промычал Стах, зажёвывая пиво куском сухой колбасы… – Просто… запах…
– Ах, мы нежные… Тогда: перешиби себе нос, протри крупным наждаком все пять чувств, и ты готов к постижению тайн человеческого тела. Смотри на коллегу Квинта: практически нет такой вещи, которая лишила бы меня аппетита. А анатомичка – что? Это наш дом родной. Нас туда водят чуть не с первого дня, и правильно делают. Вот занятие: берём труп новорождённого, вводим синее красящее вещество, на коже проступает структура сосудов: учись, студент… У нас тут девочка одна – умненькая, золотая медалистка, всё при ней… – сомлела, ножки подогнулись, глазки закатились… Оттащили мы её в сторонку и больше уже никогда не видали. И правильно: пусть радуется, что мы её не препарировали. Зачем не в своё дело сунулась?.. Где занятия? Известно – в городском морге… Что ты вылупился? Открыт круглосуточно, очень удобно: заниматься позволяют даже ночью. Если что, там и переночевать можно – на кресле, на сдвинутых стульях. Постучишь, тебе откроет бухой санитар, сунешь рубль, и пошёл расчленёнкой заниматься… Можно взять препарат домой на сутки, под залог студенческого билета. Можно и спереть на денёк, позубрить на свободе: я сам дважды череп брал. Вон, Костя Заикин вынес в чемоданчике ногу, поучить перед экзаменами: штука сложная, там же херова туча костей на ступне. Короче, в метро давка, время пик, народ напирает… В вагоне чемоданчик раскрылся…

 

…Они просидели до вечера на том здоровенном стволе над водой, дважды бегали в ларёк добавить «жигуля». Время от времени припускал слабый дождик, высекая на воде крупные оспины, но Стах уже понимал, что в этом городе к воде – что снизу, что сверху – относиться надо философски.
Лёвка оказался отменным рассказчиком: журчал, улыбался, голос где надо понижал, где надо – усиливал; мастерски орнаментировал прямую речь персонажей национальными акцентами. И потому всё, им рассказанное, казалось кристальной правдой – в те минуты, пока рассказ длился.
– Всяко случается. Учёба напряжённая, нервы сдают. Вот перед прошлыми экзаменами ходили мы с Юркой Фельдманом в анатомичку – там есть один застарелый, подсохший от формалина, крепенький труп, бродяга один симпатичный: мышцы рельефные, видны хорошо. Кликуха: Тарзан. Мирно дремлет себе в формалиновой ванне, укутанный в тряпки. Придёшь за полночь, вытаскиваешь Тарзана, кладёшь на стол, изучаешь… Человеческое тело, оно, знаешь, забавная штука. А под утро башка уже совсем не варит: напряжение, нервный стресс перед экзаменами, мозг устаёт, требует разрядки… Ну и стали мы с Тарзаном танцевать танго, бросать его друг другу через бедро… В какой-то момент на пороге возникает профессор Кучин. Профессора – они ведь тоже… у них же свои исследования… Так Юрка, поверишь, от ужаса уронил Тарзана, прыгнул в его формалиновую ванну – спрятаться…

 

Стах преданно внимал столетним байкам студенческого фольклора. Поглощал атмосферу грядущей учёбы, примеривал на себя, волновался…
– …А с комендантом Геной, – говорил Лёвка, аккуратно разрезая перочинным ножиком ломоть «российского» сыра на мелкие, как в баре, кубики и выкладывая их на газете, расстеленной на стволе дерева. – С жирной свиньёй по имени Геннадий – жирной, алчной и наглой, блять, свиньёй, – будешь поддерживать хрупкий баланс отношений. Подарки дарить, корешиться, лебезить перед ним. Ибо комендант общежития, он – кто?
Он по власти всёрно что Гришка Распутин при царском дворе. Заполучить сию блатную должность труднее, чем стать, к примеру, кандидатом медицинских наук. Разные пути ведут в хозяйственный Рим. Часть первая: происхождение. Бери сыр, не стесняйся, мама его присылает с проводницей Ксенией Китаевной… Что? Папу у неё так звали: Китай Китаич. А матушка моя – известный в Псковской области гинеколог, коллега! Ибо женщины – наше всё. Ввела два пальца на осмотр – извлекла хрустальную вазу. Вторично ввела два пальца – извлекла французские духи. И, заметь, всё – исключительно в порядке благодарности за рождение здорового младенца… или за его же своевременную ликвидацию. Ешь, не таращь зенки… На чём мы? На происхождении. Слушай коллегу Квинта!
Пиво было разбавлено ещё с утра, зато сыр оказался отменным (вездесущая мама коллеги Квинта, как показало будущее, разбиралась не только в тонкостях своей профессии). Под напором упругого ветра по-над шпилями, крышами и мостами неслись нахрапистые тучи; но до самого вечера дождь только нехотя кропил крупными оспинами ленивую ленту канала, хляби небесные держа на запоре, будто кто там ответственный оберегал едва зародившуюся дружбу.
Позже затеплились фонари, отбрасывая в чёрную толщу протоки сияющие электрические столбы, озарилась жёлтым Петропавловка, и по мере того, как сгущался вечер, здесь, в кустах, едва различался расстеленный на стволе газетный лист – впрочем, сыр и так давно сожрали.
– Комендант… – твердил уже пьяненький Лёвка, маниакально возвращаясь к теме бытового просвещения новичка, – он решает, кто, где и с кем живёт. Может поставить новую плиту на кухне, может поселить в приличную комнату, а может, если ты испортил с ним отношения или вовремя не подмазал, заслать в клоповник с тремя вьетнамскими рыбаками…
Но и Генка – ещё не край, свинья пердячая, чтоб он был здоров. Всё ж таки он принял тебя, не выпер в Купчино? А в Купчино – кромешный ужас. Там комендантом – Марьяша Ватная, женщина с тяжёлой личной жизнью и опухолью в области сострадания – самый страшный вариант. Если она тебя невзлюбила – прощай, оружие: иди вешаться в уборной…

 

Стах как-то ездил в то самое общежитие в Купчино, за обещанным конспектом по общей химии. Покинутый богом край земли (конец Петроградской ветки метро, да на трамвае ещё минут двадцать) простирался между безотрадным ноябрьским небом и ноябрьским асфальтом. Серые девятиэтажки уходили в жуткую перспективу, на ветру гнулись прутики саженцев, всюду горбились оставшиеся от стройки кучи грунта, растекаясь у основания чавкающими лужами. Депрессивные улицы носили имена городов-побратимов из соцстран, и потерянные души, вроде Стаха, блуждали, как в Дантовом аду, в бесконечных просеках этого сумрачного леса в поисках какого-нибудь дома на Бухарестской, – когда на самом деле им нужна была Будапештская или вовсе даже Белградская. Особенно пугал Загребский бульвар. Так и представлялось: вот загребут тебя, и пиши пропало. Выжить там живому человеку без поллитры не представлялось возможным.
Он вернулся с ощущением, что побывал на другой планете. А у него с тех пор, как появился в Питере, и без того было стойкое ощущение, что он заслан на другую, необъяснимую и безлюдную, без Дылды, планету, откуда пока нет рейсов домой.
* * *
Он скучал по своей Мещёре…
Ему из ночи в ночь снились каскады пушистой таволги на всхолмьях – неохватный сиреневый букет, бескрайнее облако голубизны, пыльное солнце июля… Снились стайки прозрачных берёз на краю поля, бабочка, сражающаяся с ветром в попытке сесть на цветок, шёлковый блеск песка на речке с судорожным названием Сурдога – где однажды свело ему ногу. Снилась золотая закатная гладь на Кщаре, зачарованном озере в сосновом бору. Он скучал даже по озёрам болотным, чёрным; да и по самим болотам, с их подвижной гибельной почвой…
Часто вспоминалось ночное на берегу пруда: рдеющая на закате мелкая волна, блеск острой и тонкой луны и голос из детства: далёкий гудок проносящегося локомотива – прекрасный, чистый и одинокий…
И, обгоняя друг друга, в брызгах неслась по краю воды пятёрка лошадей, с призрачной белой Майкой впереди… Она мчалась – красавица! – посылая вперёд ноги и вытянутое тело с округлым крупом, чуть поворачивая вбок небольшую изящную голову на царственной шее, а Цагар, смутно маяча в зеленоватых лунных тенях, что-то неразборчиво и предостерегающе кричал по-цыгански.

 

Питера он пока не освоил, не почувствовал. Город, с его гранитной мрачноватой спесью, казался отстранённым и – в сердцевине своей – недоступным… – хотя, конечно же, прекрасным, кто бы возражал. Возможно, оторванность от дома, от мамы, потерянность и робость в краю воробьиных ночей, каменных хищников и бронзовых государей и полководцев – робость, усиленная тягучей тоской по Дылде, мешали ему всем сердцем ринуться в новую ошеломительную жизнь. Казалось, у него физически ноют какие-то внутренние жилы, которые, будто вожжи, держат его в постоянном любовном натяжении-тревоге, – так же, как те настоящие вожжи, которыми мать Дылды привязывала к столбу маленького сынишку, Богдана.
В назойливых шумах этого города: гудках машин, звонках стекающих с мостов трамваев, в тяжёлом плеске невского хода, в отрывистом гомоне толпы; в гуле и грохоте устрашающе глубокого метро (он и самому себе не признавался в этой фобии, но при малейшей возможности уклонялся от схождения в Аид, столь обыденного для коренных ленинградцев) … – в шумах этого города ему не хватало любимых голосов. А в плотном воздухе стылых сумерек не хватало рыжего цвета, огненного всполоха волос под солнцем. И мучительно – порой это напоминало удушье! – не хватало родного запаха любимого существа.
Он как-то жил: двигался, сидел на лекциях, случалось, «брал по пиву» и засиживался с Лёвкой допоздна за разговорами. Как и все студенты, перед зачётом по анатомии ломился ночами в городской морг, где на старых, задубелых от формалина препаратах можно было позаниматься… Словом, он учился – ведь он и приехал учиться. Но ему казалось, что душа его затекла и занемела, как отсиженная нога. А впереди простиралась равнина безжалостно долгих месяцев, целого учебного года – последнего года её школьной учёбы.
* * *
Из вестибюля общежития звонить по межгороду нельзя, вернее, можно, но «вас таких много, а телефон один, и нужен на острый случай». Там в каптёрке за столом сидит дежурный Филя – усатенький хлипкий субъект с волчьим прикусом, отчего кажется, что сейчас он щёлкнет зубами и поймает пролетающую муху. Обойти его нереально, разве что убить, но это успеется.
На улицах стоят телефоны-автоматы за двушку, иногда даже действующие, но у них нет выхода на межгород. Кое-где существуют автоматы за пятнадцать копеек, но в основном в блатных местах, куда не пробиться. Один такой в Гостином дворе, понтовый: большая кабина внутри обита вагонкой, и даже сиденье вроде табурета имеется, а дверь наполовину стеклянная, чтобы видно было – кто там, сука, уже полчаса трындит. Очередь вытягивается будьте-нате, хрен достоишься, а время-то на вес золота.
Самое простое – попроситься к друзьям-знакомым, которых за первый месяц учёбы появилось у Стаха достаточно. Но ты ж не предложишь хозяевам дома удалиться на время разговора куда подальше из собственной квартиры. Они и сидят, доброжелательно ухмыляясь: у мальчика романтические шуры-муры. Весь разговор насмарку. Весь разговор! – когда для тебя каждый выдох её, каждый смешок или всхлип драгоценен и потом целый день обдуман, обцелован и правильно истолкован…
Вот и получалось, что дважды в неделю Стах ездил на телеграф – прямо за аркой Главного штаба на улице Герцена. Заказывал разговор и ждал, когда позовут в кабину. И сердце подскакивало от её голоса в трубке, когда – вполне ожидаемо, но каждый раз внезапно и чудесно – из гулкой пустоты выныривало её прерывистое мягкое «аль-лё-о-о!».
Взмывая, паря, плавясь в тоске и блаженстве, он перебивал: «лёлёлёлё!!!!» – после чего начинался полноценный разговор, вернее междометия, вздохи, молчание, и: «ну, скажи ещё что-нибудь…», и: «в чём ты сейчас, в зелёном платьице? в халатике?» – и прочая невесомая чепуха, важнее которой на тот момент ничего нет.
Она требовала «житейских» подробностей: где ты ешь, получается ли урвать минуту на передышку между занятиями, был ли в музеях, появились ли хорошие знакомые, и что за ребята, а преподы – нормальные люди? А в анатомичке не страшно? не противно? А девочки в группе – хорошенькие? (Он, пренебрежительно: «рожа на роже!» – хотя, если честно, были и очень стильные девочки, но она ведь ревнючая!)
Ему было скучно пересказывать всю эту тягомотину, давно уже для него обыденную; всё это к их жизни имело слишком отдалённое отношение; а интересовало только одно: когда наконец она приедет – надолго, навсегда?! Ну хотя бы на неделю! Главное: не крутится ли кто-то возле неё, кто мог подумать, что вот он, Стах, уехал и заветное место освободилось?!.
Почему это: «глупость»?! Напористым, гневным впрок голосом он требовал, чтоб она призналась! «В чём, господи, вот дурак!» – тихо говорила она. Но ведь не могло быть такого, чтобы она – она-а! – просто так проходила по улицам… одна?! Уж он-то помнит, как на неё оборачивались, даже когда он был рядом! Вот что терзало, что кормило отравленной пищей его воображение. Одно хорошо: после таких разговоров он засыпал, едва коснувшись головой подушки, и спал как убитый до рассвета, вернее, до времени подъёма, какой уж тут рассвет – хмарь, тощища, промозглый холод и жёлтая муть фонарей за окнами.
Учёба плотно занимала все дни, дважды в неделю выпадали ночные дежурства на «скорой», и слава богу: только так можно было пережить ещё один день без Дылды; только все эти химии, общая-неорганическая, биохимия и проклятая латынь, да ещё легендарная анатомичка с первых дней учёбы могли перешибить желание немедленно сорваться с места, рвануть на вокзал и лететь к ней сквозь мелькание столбов, деревьев, водокачек – к ней, к ней… – средоточием мечты лелея ту тёплую ямку за ухом, куда первым делом он сунется носом, – щенок в охоте за любимым запахом.
* * *
Через месяц не выдержал, сорвался на два дня, пропустив – преступник! – целый день занятий.
Им негде было укрыться. Разве что целоваться в колодце на улице Школьная, до одурения, до онемевших губ, до полного отчаяния и сведённого узлом живота. Дома мама на радостях неотступно кружила вокруг него, не зная, что ещё приготовить, чем ублаготворить – хотя, измученный совсем другим голодом, он почти ничего не ел. А дома у Дылды…
Вот тут и огорошила его новость, которую она старательно от него скрывала. Вот тут он и понял, почему её голос в трубке казался неестественно бодрым. И эту свою грустную новость она выложила прямо на вокзале, когда, сорвавшись со ступеней вагона, он налетел, сграбастал её в охапку и замер, хищно вдыхая сквозь шёлковый шарфик запах её шеи, волос… – не обращая внимания на окружающих, даже на маму, что стояла в стороне, с улыбкой пережидая этот задышливый спазм.
Словом, когда там же, на вокзале, он объявил, что на осенние праздники Дылда едет в Питер (решено, и без разговоров, пожалуйста!), прихватив к каникулярным ещё пару учебных деньков (ничего, нагонишь!); когда, сжимая её ладонь, торопливо объяснял что-то про снимем комнату у какой-нибудь старухи, облазим весь город, все музеи (ой-ой-ой, расскажите это вашей бабушке – знал, что не выпустит её из-под одеяла)… – после этой его увлекательной программы она и выдавила, что вряд ли получится: «Папка заболел».
Как?! Чем заболел?!
«Просто приболел, – повторяла Дылда потерянно. – Ничего особенного. Не волнуйся. Наши главные планы остаются в силе».
Он буквально взбесился:
– В чём дело-то?! Дядя Петя?! Что с ним? – не отставал, добивался, не сходя с места: – Ну, выкладывай. Я ж всё равно узнаю!
И тогда оживлённая улыбка сползла с её лица, золотые брови сошлись домиком, задрожали, лоб наморщился.
– Онкология… – проговорила она и тихо заплакала.
* * *
Видимо, судьба решила добивать дядю Петю прицельным огнём. Хотя сам он считал иначе: «Эт как посмотреть, – говорил, – эт как сказать. Может, просто судьба меня пожалела, постаралась не разлучать надолго с Танечкой. Вот мы скоро и увидимся… Скоро, скоро уже я к ней прилягу».
Положенные медицинские процедуры, впрочем, проходил кротко, переживал их как неотменимые муки чистилища: ещё немного потерпеть, и встреча не за горами. И хотя очень ослабел и в полную силу, как бывало, часов по десять-двенадцать, работать не мог, ещё старался быть музею в чём-то полезным: каждый день с утра – если не в больницу на процедуры – просил дочь наведаться к директору, Николаю Сергеевичу Скорохварову, – принести хоть чего на починку. А Николай Сергеич готов был ради Петра Игнатьича на что угодно, хоть и механизм каких-нибудь вполне ходких часов специально испортачить, лишь бы тот был занят делом и о плохом не думал. Вот и таскала Надежда из музея домой, а потом обратно то шкатулку слоновой кости, то какие-нибудь каминные тяжеленые часы в коробке: ей доверяли под честное слово. И папка, слегка оклемавшись после обезболивающих, садился за свой необъятный стол-верстак, нацеплял стаканчик-линзу, вооружался инструментами и – вот же счастье! – работал. Руки пока не подводили – золотые его благословенные руки.
Учёба его отличницы, подозревал он, «дрогнула и покосилась». Да и когда тут уроки делать, если и приготовь, и убери, и за приёмом лекарств следи, а то забудет. Когда папку дважды брали в больницу, дочь дневала там и ночевала. Ей казалось, что он сильно скучает один, хотя почему – один? «Мужиков в палате предостаточно, – возражал он, – есть с кем лясы точить, и в шахматы сыграть, и вообще…»
Как бы не уплыла к кому другому наша золотая медаль, вздыхал он про себя, а ведь на меньшее, чем золото, Надюха не готова, она у нас такая во всём честолюбица!
За первые месяцы папкиной болезни приезжали по очереди все дети. Папка пережидал эти торжественные налёты с трудом. «Доча, – говорил, – они сидят здесь неделю с похоронными физиями, ты мечешься из школы на рынок, к плите-уборке, чтобы их ублажить. Бог с ними, ангел мой, с этими визитами к одру. Скажи им закругляться. Пусть уже к похоронам приедут».
Анечка тоже наведывалась из Владимира, гладила папку по спине и плечам, приникала к затылку щекой, плакала… Сквозь слёзы доложила, что «Рома сделал предложение»; на этих словах стеснительно, но и торжествуя, вытянула левую руку, до того слегка заведённую за спину. Помолвочное кольцо с веночком небольших, но колко блестящих бриллиантов выглядело сдержанно и благородно. Очаровательное колечко на красивой руке. (У Анечки руки всегда были изящные, аристократичные, пальцы тонкие – не в пример Надежде, у которой руки крупные и сильные, и очень умелые – в папку.)
Потупясь, будто виноватилась, Анечка добавила, что родители Ромы вступили в кооператив, начали строить большую четырёхкомнатную квартиру в центре Владимира. Так что сам бог велел с ними жить: единственный сын всё-таки. Это и удобно, и разумно: дети пойдут, пенсионеры очень пригодятся. Внуков же все любят. А потом… «спустя годы, конечно, и дай им бог здоровья на подольше, но никто же не вечен», – спустя годы естественным ходом квартира перейдёт к ним по наследству… Анна взглянула на папку и осеклась. Уж очень тема была актуальной, про наследство-то. А папка и бровью не повёл. Проговорил удовлетворённо: «Правильно, Анечка. Как ты славно всё рассудила».

 

Забегая немного вперёд, надо отметить, что папка, в болезни не растерявший ни здравого смысла, ни чувства юмора, отколол удивительный номер. Папка, никогда в жизни не интересовавшийся юридическими процедурами, далёкий от темы дележа какого бы то ни было семейного капитала (да и где он, тот капитал, не смешите!) – папка! оставил! завещание! Причём проделал всё с виртуозностью персонажа какой-нибудь Агаты Кристи. Он собственной рукой написал короткий и исчерпывающе ясный текст на половину тетрадного листа, не забыв добавить неловкой фразы о «в полном уме и без намёка на старческий идиотизм». И подписал его – в музее, в кабинете директора Николая Сергеевича Скорохварова, – попросив того засвидетельствовать личность завещателя, а также дату. И директор всё это засвидетельствовал своей размашистой, уважаемой всеми подписью. После чего данный документ хранился в сейфе музея до самого дня похорон Петра Игнатьича, до той минуты, когда на поминках в доме усопшего, в присутствии собравшихся детей, Николай Сергеевич вынул листок из внутреннего кармана пиджака и, нацепив очки, звучно зачитал его содержание – в полновесной и ошеломлённой тишине.

 

Словом, все два дня своего вихревого налёта домой Стах просидел у Дылды, возле дяди Пети, смешно повествуя о студенческой жизни будущих медиков, избегая, впрочем, живописных ужасов анатомички. Помогал Дылде купать-переодевать папку, а вечером, когда она выходила его проводить к двери, успевал на минутку припасть, притянуть к себе, обшептать, обцеловать ненаглядное лицо, вдохнуть тепло благоуханной шеи…
После чего, проболтав с мамой полночи, валился на свой топчан, чтобы на рассвете подскочить как подорванному от сладкого миража, от мучительного спазма внизу живота, от позыва бежать, колотить в дверь и, когда откроет, – схватить её, жаркую со сна, и влиться в неё каждой клеточкой своего тела, воющего от месяцами накопленной любовной ярости.
Что касается Надежды, то жила она эти медленные и печальные месяцы папкиной болезни будто зажмурившись в ожидании удара.

 

Но так уж случилось, что ударило не её, и совсем с другой стороны.
Назад: Часть вторая Предательство
Дальше: Глава 2 Мама