Книга: Дом правительства. Сага о русской революции
Назад: 27. Хорошие люди
Дальше: Часть VI Другая жизнь
* * *
Большинству «членов семьи изменников родины» (как они именовались в приказе № 00486) помогали другие члены семьи. А главным членом большинства семей – обычно не подлежавшим репрессиям и не подвергавшим сомнению семейный долг – была бабушка. Бабушку Светланы Осинской звали Екатерина Нарциссовна Смирнова.
Тихая, но твердая, невозмутимая. Небольшого роста, с мягкими седыми волосами, уютно заколотыми роговыми шпильками, в длинной темной юбке и темной, наглухо застегнутой кофточке с галстуком или бантиком у ворота, маленькая брошка с крошечными жемчужинками. Несколько писем бабушки маме в лагерь, сохранившиеся у меня, говорят о том, что она была человеком достойным. Письма ее незатейливы, она рассказывает о своем здоровье, о своих простых занятиях, но всё с ясно ощущаемыми достоинством и простотой. Эти качества граничили у нее с сухостью. Никогда она никого из нас не ласкала, не интересовалась горячо, но никого и не выделяла. Со спокойствием уверенного и неторопливого человека занималась домашними делами: варила варенье на даче, вызывая мое восхищение умением вынуть косточки из вишен с помощью шпильки, чинила белье, к елке готовила чудесные игрушки – крошечный сундучок с синей шелковой обивкой, маленькую кожаную сумочку, набитую конфетками-драже, пестрых куколок. Они долго хранились у меня, случайно уцелевшие в бурях. Когда родителей арестовали, она не побоялась ничего, пришла наутро после исчезновения отца и не расставалась с мамой до самого ее ареста. Потом приезжала к нам почти ежедневно, вместе с другими заботилась о том, чтобы все у нас было, как прежде.
Екатерина Нарциссовна Смирнова Предоставлено Еленой Симаковой

 

В двенадцатиметровой комнате в коммунальной квартире, где она жила с племянницей, не было места для Светланы, Рема и Валентина. Она отдала их в детский дом, но осталась центром обезглавленной семьи и регулярно посылала внукам и дочери новости, деньги и еду. Теща Аркадия Розенгольца воспитывала внучек, пока не вмешалась война. Многих детей – Гайстеров, Трифоновых и Раду Полоз (дочь Татьяны Мягковой) воспитывали строгие, несентиментальные и безоговорочно преданные бабушки. Партийная ортодоксия Татьяны Александровны Словатинской и Феоктисты Яковлевны Мягковой не умаляла их чувства семейного долга. Необъяснимые аресты дочерей – и мужей дочерей – не умаляли их партийной ортодоксии. Две лояльности, которые они разделяли с детьми, воспитывали во внуках и сохранили до конца жизни, соединяло молчание.
Перед братьями и сестрами арестованных стоял трудный выбор. На фоне массовых репрессий против целых семей логично было предположить, что общение с зачумленными родственниками значительно повышает риск ареста. У некоторых были свои дети, интересы которых ставились превыше всего. Некоторые были членами партии, интересы которой ставились превыше всего. Некоторые были и родителями, и членами партии.
Детей наркома пищевой промышленности Абрама Гилинского, двенадцатилетнюю Нелли и двухлетнюю Таню, отправили в детский дом, но Нелли «била стекла и билась на полу», пока директор не позвонил сестре ее матери, Лидии Мефодиевне Стечкиной. Тетя спросила у директора, что будет с ней и ее мужем – членами партии, если они удочерят племянниц. Директор, следуя букве приказа № 00486, сказал, что ничего не будет, и тетя забрала девочек. Они жили вшестером – Нелли, Таня, тетя, дядя и тетина взрослая приемная дочь с мужем – в двух комнатах в коммунальной квартире. Через месяц дядю, Василия Степановича Краюшкина, арестовали. Лидия Мефодиевна официально удочерила Нелли и Таню. Они называли ее мамой (их мать умерла в ссылке в 1949 году). Роль отца взял на себя их единокровный брат Давид (сын Гилинского от первого брака). Три брата Гилинского, жившие в Ленинграде, помогали как могли.
Когда замнаркома оборонной промышленности Ромуальд Муклевич вернулся домой в квартиру 334 после ареста жены (начальника отдела Госплана), к нему пришел свояк (муж сестры жены), директор Дома авиации Матвей Яковлевич Шейнюк. Дочь Муклевича Ирина слышала, как дядя сказал отцу, что, если того арестуют, он возьмет Ирину к себе и будет, пока жив, заботиться о ней. Отца арестовали, и Ирина переехала к дяде с тетей. Через несколько месяцев дядю тоже арестовали. Ирину вырастили тетя и бабушка.
Были ли Шейнюк и Краюшкин арестованы за верность семьям врагов народа? Точно никто ничего не знал, но утвердительный ответ казался правдоподобным. После ареста наркома совхозов Николая Демченко и его жены Мирры Абрамовны их старший сын, девятнадцатилетний Николай, уговорил дядю взять к себе его одиннадцатилетнего брата Феликса (названного в честь основателя Чека). Когда он в следующий раз пришел в гости, дядя приоткрыл дверь и, не снимая цепочки, сказал, что решил порвать связи с врагами народа и отвез Феликса в детский дом. В детском доме Николаю сказали, что он не соответствует требованиям, предъявляемым к приемным родителям. Чтобы соответствовать, он женился на своей подружке Татьяне (вызвав «смертельную зависть» Самуила Мороза, которого переселили к ним в квартиру). Спустя неделю и Николай, и Самуил были арестованы.
Дядя Инны Гайстер, научный сотрудник Института мирового хозяйства и мировой политики Вениамин Израилевич Каплан, попытался порвать связи с родственниками врагов, но был вынужден пустить к себе престарелую мать, приехавшую погостить из Польши, когда три его сестры (Липа, Адасса и мать Инны, Рахиль) были арестованы. Их двадцатилетний брат Лева учился в Бауманском институте. Согласно воспоминаниям Инны:
После ареста мамы и Липы бабушка Гита жила у Адассы. Когда забрали Адассу, ее забрал к себе сын Вениамин. Где-то в начале декабря Елочка, дочь Липы, возвращаясь домой из школы, застала перед дверью квартиры сидящую на ступеньках лестницы бабу Гиту. Вениамин, не предупредив Нюму (мужа Липы) и Леву, привез ее к ним и оставил на лестнице перед закрытой дверью. Бабушка стала жить у них. Я бывала в эти дни у Нюмы и видела ее. Это была уже не та радостная и гордая бабушка, которую я видела по приезде ее из Польши. Запомнился ее рыжий парик со сбившимся на висок пучком связанных волос, которому место было на затылке. Она никак не могла понять, за что посадили ее детей. Она ходила по комнатам и причитала: «Во всем виновата я. Я привезла своим детям беду. Я должна немедленно вернуться домой. Как только я уеду, все станет лучше». Причитала она на еврейском языке. Мы с Елочкой, конечно, ни слова по-еврейски не понимали, смысл ее причитаний переводил нам Лева.
Мать Инны, Рахиль Каплан, попала в Акмолинский лагерь для членов семьи изменников родины. В одно из писем домой она вложила записку для Вениамина, в которой просила «позаботиться о детях». «После истории с бабушкой Гитой, – пишет Инна, – я не хотела идти к Вениамину. Но Нюма с Левой уговорили меня отнести записку, и мы с Левой пошли к Вениамину. Он и Сарра были дома. Нас приняли. Взяв мамину записку, они ушли в кабинет. Потом вышла Сарра и сказала: «Забудь к нам дорогу». Вениамин к нам не вышел. Мы с Левой молча ушли. Но от тюрьмы это Вениамина не спасло».
Когда жену Димы Осинского Дину выслали в Харьков, его сестра Светлана и братья Валя и Рем остались без крова. По воспоминаниям Светланы:
Вопрос решился как-то сам собой: мы пойдем в детский дом, ведь это ненадолго, ведь скоро все выяснится. Но для проформы, что ли, Дина послала нас посоветоваться с отцовской сестрой Галиной, любимой подругой моей мамы. Она жила с мужем – впоследствии очень известным ученым-химиком академиком С. С. Медведевым и сыном, немного младше меня. Я часто бывала у нее вместе с мамой, в высоком доме с темной лестницей на углу Кривоколенного и Армянского переулков, в трех маленьких комнатах в коммунальной квартире. Стены ее комнаты были тесно увешаны картинами, среди них был большой ее портрет – красивое, тонкое правильное лицо, темные волнистые волосы, синяя блуза с белым воротником апаш. Рядом ее собственные рисунки. Тетя Галя была художницей и работала в театре им. Вахтангова.
Весенним днем 1938 г. мы с Валей отправились советоваться о своем будущем, в сущности уже решенном. Поднялись по высокой лестнице, позвонили. Дверь открыла тетя Галя. Боже, как она испугалась! Не знала, что делать. Мы стояли, не раздеваясь, в полутемной большой прихожей, а она ушла куда-то в недра своих комнат. Вернулась скоро и стала совать нам в карманы конфеты. «Ко мне нельзя, – быстро и тихо говорила она. – Сергей Сергеич занимается, ему нельзя мешать». Тихонько подталкивая, быстро вела нас к выходной двери. С облегчением вышла с нами на лестничную площадку. «Никогда больше сюда не приходите, ладно? Идите». И мы пошли и вернулись домой и ни о чем не разговаривали по дороге. Дома Валя, ни разу не плакавший за эти полгода, уткнулся в подушку и зарыдал.
Друзья арестованных стояли перед тем же выбором – и часто назывались «дядя» или «тетя». У тети Ирины Муклевич (сестры ее матери) был друг, сотрудник наркомата внешней торговли Антон Ионович Шпекторов. У него была «персональная машина с шофером, два секретаря, правительственная столовая, закрытые санатории и т. д. и т. п.», но он «ничего не боялся» и навещал Муклевичей «чуть ли не каждый день». (Не исключено, что он был влюблен в тетю Ирины, но степень риска не зависела от причины публично демонстрируемой верности.) Другие друзья, по свидетельству Ирины, вели себя иначе.
На третий день после ареста папы мои две тети Нина и Мэли (папина сестра) встретились в подъезде с большой приятельницей папы и мамы, старой большевичкой Михалиной Новицкой, она долгие годы работала в ТАСС’е личным секретарем Долецкого. Они вместе ожидали лифта. Увидев моих теть, Михалина не поздоровалась и не села в лифт. Она просто отошла в сторону и отвернулась. Мои тети были потрясены. Это было как плевок в лицо.
Не знала тогда Михалина, что через месяц арестуют ее мужа, ответственного работника Исполкома Коминтерна [Вацлава Богуцкого], старого большевика, и ее саму сошлют в лагерь на восемь лет, а сына заберут в детдом. И она будет долгие годы по возвращении разыскивать своего сына, но так и не суждено ей будет его найти, так как он тоже будет в тюрьме за кражу с бахчи арбуза и дыни от голода. За кражу он получит десять лет лагеря. И что она придет ко мне, когда ей будет негде приютиться в Москве, и я помогу ей. Все это было. Умрет она одинокая, больная в доме для престарелых.
Михалина Новицкая. Тюремная фотография

 

В воспоминаниях такие поступки занимают важное место и квалифицируются как акты предательства, за которыми часто следует возмездие. Большинство жителей Дома правительства – включая тех, кто, подобно Пятницкой, считал себя большевиком и не был уверен в невиновности своих близких, – рассчитывали на верность друзей, родственников и возлюбленных независимо от того, состояли ли те в партии. В дневниках, мемуарах и устных рассказах некоторые люди и поступки выделяются как достойные уважения, но большинство актов самопожертвования упоминаются в ряду прочих эпизодов, без пафоса и комментариев. Последние дни в Доме правительства предстают как время морального испытания. Некоторые друзья, родственники и возлюбленные это испытание выдержали (и заслужили эпитет «верный» или «настоящий»), а некоторые нет. А так как настоящие друзья, родственники и возлюбленные верны по определению, то те, кто выполнил свой долг, не обязательно заслуживают благодарности. Те же, кто этого не сделал, клеймятся как предатели и «плохие люди». Существовало бесчисленное количество оттенков серого, прощенных проступков и смягчающих обстоятельств, но полюса моральной шкалы достаточно очевидны. «Хорошие люди» – это люди, готовые рисковать собственным благополучием и благополучием своих мужей, жен и детей ради друзей, родственников и возлюбленных. «Плохие люди» защищают себя и свои малые семьи в ущерб всем остальным привязанностям и обязательствам. Правоверные коммунисты, отказавшие в помощи своим племянникам, повели себя как плохие люди. В воспоминаниях, написанных в постсектантском мире, правоверные коммунисты и плохие люди слились в одну категорию. Дяди Феликса Демченко и Инны Гайстер – плохие люди независимо от того, чем продиктованы их поступки: трусостью или партийностью.
Семейная мораль в Доме правительства, как и сектантская мораль партийных чисток, опиралась на противопоставление верности и предательства. Но если партийную мораль занимали тайные мысли (вернее, гипотетические действия как следствие тайных мыслей), то семейная мораль интересовалась поступками как следствием морального выбора. Члены партии Лидия Мефодиевна Стечкина, Матвей Яковлевич Шейнюк и Антон Ионович Шпекторов были хорошими людьми независимо от того, какие страхи и сомнения им пришлось преодолеть – тем более хорошими, что им пришлось преодолеть страхи и сомнения (и молчаливо примирить партийные обязательства с личными). Тем временем партия то ссылала целые кланы и наказывала «членов семей изменников родины», то провозглашала, устами Сталина, что «сын за отца не отвечает», и поощряла – непоследовательно, но настойчиво – реинтеграцию сыновей в большую советскую семью. Мать Ирины Муклевич писала дочери из тюрьмы: «Что бы с нами ни случилось, оставайся настоящим советским человеком». Тетя Ирины, хороший человек, сделала все, чтобы выполнить ее последнюю волю. Ценой воспитания настоящего советского человека было молчание о тайне исчезновения его родителей.

 

Вацлав Богуцкий. Тюремные фотографии

 

Чем интимнее связь и гуще паутина взаимных обязательств, тем безусловнее ожидание верности и болезненнее акты предательства (чрезвычайно редкие в случае детей и родителей). Чем слабее связь и меньше надежды на помощь, тем значительнее поступок и сильнее признательность. Логиновы приютили сына врага народа, потому что он был другом их сына. У Ирины Муклевич была подруга, Шура Ельчугина, которая жила в общежитии слушателей Военной академии по другую сторону Москва-реки (ее отец был «хозяйственным работником» в академии). После ареста родителей Ирины Ельчугины пригласили ее пожить у них, а Шурина мама сшила Ирине платье. Бывший петроградский рабочий, член Центральной контрольной комиссии и специалист по чисткам Василий Шуняков, и его жена, бывшая портниха, работник Наркомпроса и специалист по педологии (пока Волин и Рабичев ее не запретили) Юдифь Чарная, приютили подругу дочери, Катю Душечкину (кв. 422), после ареста ее родителей. По воспоминаниям дочери, они очень боялись и сожгли много книг; Василий начал пить.

 

Владимир Богуцкий (вскоре после ареста родителей)

 

Пекарь Борис Иванов, его жена Елена Яковлевна Златкина и их дети, Владимир, Анатолий и Галина, жили в двух комнатах, а третью сдавали. Их первый жилец, профессор Лебедев, был арестован в 1935 году. Их следующими жильцами стали преподаватель марксизма-ленинизма Крастынь, его жена и дочь. Однажды среди ночи раздался звонок. Семнадцатилетний Анатолий открыл дверь, увидел группу людей в форме НКВД, подошел к отцу, который работал за письменным столом, и сказал: «Отец, вставай, ты оказался сволочью. За тобой пришли». Агенты вошли, спросили фамилии присутствующих и прошли к Крастыням. Через несколько дней в их комнату въехали жена и две дочери недавно арестованного управляющего Заготскота Н. А. Базовского (из квартиры 377 тремя этажами выше). Вскоре жену Базовского тоже арестовали. Во время ареста и обыска дочерей дома не было, и Елена Яковлевна велела Анатолию и пятнадцатилетней Галине сложить их вещи. После этого она послала Галину дежурить у дверей подъезда, чтобы предупредить старшую дочь Базовских Нину (младшая, Ольга, гостила у тети). Вахтерша Нюра отправила Галину домой, сказав, что позвонит, как только Нина появится. (По словам Галины, вахтеры очень хорошо относились к их семье.) Нюра позвонила, Галина предупредила Нину, и Нина уехала жить к родственникам. Тем временем был арестован муж сестры Елены Яковлевны, авиационный инженер, и сестра переехала к Ивановым. Однажды она шла по Большому Каменному мосту и повстречала пятнадцатилетнюю Ольгу Базовскую, которая сказала, что тетя прогнала ее из дома и ей негде ночевать. Сестра Елены Яковлевны пригласила ее зайти, и она осталась. Борис Иванов (который знал Базовских три месяца как соседей по квартире) прописал ее в одной из своих двух комнат (в третью въехал работник Наркомфина В. М. Бузарев с семьей). Галина и Ольга стали близкими подругами и воспитывались как сестры. Ивановы оставались правоверными коммунистами. Елена Яковлевна была депутатом Моссовета, а Борис недавно стал секретарем парткома и начальником отдела кадров Наркомпита РСФСР. Аресты соседей и родственников, включая родителей Ольги, в семье не обсуждались. Когда примерно через год Крастынь вышел из тюрьмы, он какое-то время жил у них. По воспоминаниям Галины, он был «ободранный, без зубов», сразу прошел в ванную, увидел мыло и заплакал. Ольга прожила у Ивановых десять лет. Когда ее мать вернулась из лагерей, она тоже на несколько дней остановилась у Ивановых. По словам Галины, однажды она сказала: «Если бы я была на месте Елены Яковлевны, сделала бы я то же, что сделала она? Взяла бы я Галку?» И говорит: «Нет». Мир состоял из плохих и хороших людей. Жители Дома правительства, партийные и беспартийные, были согласны, что пекарь Борис Иванов и его жена Елена Яковлевна Златкина – очень хорошие люди.
* * *
Бывшие рабочие Ельчугины, Шуняковы и Ивановы исходили из того, что преданность партии совместима с исполнением традиционных соседских и родственных обязательств (и с отсутствием интереса к празднованию Нового года и дней рождения). Возможно, им легче было использовать молчание в качестве мостика между верой и бытовой моралью. Возможно, что культ рефлексии оборачивается душевной хрупкостью. Самые видные интеллектуалы и моралисты Дома правительства – автор кодекса законов о браке Яков Бранденбургский и его соавтор и шахматный партнер Арон Сольц – испытания не выдержали. В конце 1936 года Бранденбургский, в то время председатель гражданско-судебной коллегии Верховного суда СССР, начал странно себя вести и перестал ходить на работу. В декабре его жене и дочери позвонили с Канатчиковой дачи и сказали, что он был подобран на улице в невменяемом состоянии. Через некоторое время им разрешили забрать его домой, но он отказывался есть, и его увезли в Пироговскую больницу. «Когда мы к нему приходили», – рассказывала его дочь шестьдесят лет спустя…
Мы видели совершенно чужого человека, находящегося в прострации. Будучи сибаритом, он нимало не тяготился обществом абсолютно безумных людей, кричащих, пищащих, ползающих по полу. Палата была переполнена тяжело больными. И папа, похоже, вполне комфортно себя ощущал в этой атмосфере. Он даже нашел себе друга – карлика с перекошенным лицом – и проводил с удовольствием время в его обществе… Он изредка произносил лишенные смысла, по нашему мнению, фразы. Однажды вдруг он встревожился: «Зачем на пакете с конфетами написана моя фамилия? Меня же так смогут найти!»
Яков Бранденбургский

 

В конце 1938 года, после окончания массовых операций, Бранденбургский вдруг выздоровел, вернулся домой, вышел на пенсию и стал внештатным лектором Московского городского комитета партии. Он умер в 1951 году за шахматной доской в возрасте семидесяти лет. Он никогда не говорил о своей болезни.

 

Арон Сольц

 

Сольц служил начальником уголовно-судебного отдела прокуратуры СССР и жил в квартире 393 с приемным сыном Евгением и племянницей, Анной Григорьевной Зеленской. Его сестра Эсфирь умерла в 1935 году. После ареста бывшего мужа Анны, Исаака Зеленского, их дети, восемнадцатилетняя Елена и шестнадцатилетний Андрей, переехали к матери, и Сольц стал их официальным опекуном. 14 февраля 1938 года у него состоялся тяжелый разговор с Вышинским о Валентине Трифонове, арестованном 21 июня 1937-го. По свидетельству Елены, Сольц пришел домой возбужденный и сказал, что Вышинский угрожал ему. В надежде убедить Сталина встретиться с ним он перестал есть. Через несколько дней его увезли в буйное отделение психоневрологической лечебницы «Сокольники» на улице Матросская тишина. По словам врача, которая знала его по работе в отделе частных амнистий ЦИК СССР, он во всем винил карьеристов и выскочек. «Кто такой Ежов? Почему я должен верить Ежову? Партия не знает Ежова!» – говорил он. «Вышинский – бывший меньшевик, и он будет меня допрашивать? Меньшевик будет судить большевиков?!» Он прекратил голодовку, и через полтора месяца его под расписку от Анны отпустили домой. Два с половиной месяца спустя Анну арестовали. Сольц написал бывшему сослуживцу, председателю Военной коллегии Верховного суда Василию Ульриху, но ответа не получил. Ему нашли работу директора архива в Музее народов СССР, а в 1940 году, в возрасте шестидесяти восьми лет, он вышел на пенсию. «Без занятий ему было очень тяжело и тоскливо, – пишет Елена. – Много времени он лежал, читал, а когда бродил по квартире – писал длинные столбцы цифр на бумаге и даже на полях газет».
* * *
Главной темой спектакля «По ту сторону сердца», поставленного Кавериным в Новом театре в 1933 году, была проблема доверия и рока. В заключительной сцене выясняется, что голубоглазый Клим, которому симпатизирует зал, – враг, а его зловещий двойник Шестипалый – не тень Клима, а обе стороны его сердца. На обсуждении в Наркомпросе сторонники каверинской интерпретации столкнулись с защитниками еще не отмененной строительно-душеспасительной модели. Новый директор театра, Сергей Иванович Амаглобели, доказывал, что «душа каждого из нас не является кристальной», наивный самообман не лучше предательства, а игра в кошки-мышки, в которую театр играет со зрителями, «мучителен для людей, которые находятся не в роли кошки, а в роли мышки». Самый высокопоставленный участник дискуссии и заместитель заведующего театральной секцией Наркомпроса, Павел Иванович Новицкий, утверждал, что социалистическое строительство неотделимо от надежды на спасение и «большой внутренней работы по перевоспитанию людей». Идеальное решение, согласно Новицкому, было найдено в следующем спектакле Каверина, «Уриэль Акоста», где колеблющийся молодой идеалист, похожий на голубоглазого Клима (в исполнении того же актера), преодолевает страх, отказывается от ложного признания и вступает на путь «целого ряда великих людей, начиная от Галилея, Бруно, Спинозы и до Маркса, Ленина, Сталина».
В марте 1936-го, через два года после обсуждения «Уриэля Акосты», Новицкий отправился в Свердловск с лекциями о социалистическом реализме. В гостиницах не нашлось места, и он остановился у начальника местного управления театрами Я. А. Гринберга. В последний день своего пребывания в городе он провел закрытую беседу с партийными директорами местных театров о кампании по «усилению борьбы со всеми видами формализма, натурализма, вульгаризаторства и беспринципного либерализма». Отвечая на вопросы о закрытии 2-го МХАТа, он упомянул разговор Сталина с председателем Комитета по делам искусств Платоном Керженцевым и заведующим Отделом культпросветработы ЦК А. С. Щербаковым. Начальник свердловского Управления по делам искусств т. Виницкий, присутствовавший на беседе, обвинил Новицкого в клевете на т. Сталина и сообщил об этом в обком. Новицкого вызвали в НКВД и после длительного допроса и очной ставки с Виницким отпустили в Москву. По возвращении он написал письмо заместителю Керженцева по театральной политике, Якову Иосифовичу Боярскому (Шимшелевичу), в котором извинился за преувеличение заслуг 2-го МХАТа и разглашение содержания разговора т. Сталина (о котором Боярский сообщил ему «доверительно»). Свою «громадную политическую оплошность» он объяснял усталостью и сильной головной болью. Он знал, что его поступку нет оправдания, но надеялся на снисхождение.
Я себя ни в чем не обманываю. Я знаю, что возможны три выхода: 1) суровое партийное взыскание и сохранение меня как работника театрального искусства; 2) исключение меня из партии без ошельмования и позора и сохранение меня как работника; 3) исключение меня из партии с ошельмованием и позором и моя гибель.
Дорогой Яков Осипович, я не думаю, что Вы сочтете возможным отстаивать меня при данных обстоятельствах.
Но при установлении решения необходимо исходить из оценки человека как партийца и работника и учета его творческих возможностей. Я многое еще могу сделать в жизни. У меня много замыслов, но еще больше желания работать и творить в такое время и в такой стране. За последние три года я переживаю чувство величайшего счастья полноты жизни и гордости страной и ее партией. Это чувство растет во мне с каждым днем. Это чувство органическое выражение моей личности, моей искренности, моего честного отношения к эпохе. Слова эти не те. Не в словах дело, а в жизненной правдивости и ценности человека… Человека легко погубить и превратить его в ненужную ветошь. Я прошу о минимальной чуткости и минимальном внимании.
Его взгляд на собственную беду совпадал с его оценкой спектакля «По ту сторону сердца». Но в последнем абзаце письма речь шла не об искуплении, а о невинности.
Гринберг со мной ни в чем не связан. Он ни в чем не виноват. Организуя беседу директоров-партийцев с приезжим из Москвы видным лектором-партийцем, он не совершил никакого проступка. Ему ставят в вину даже то обстоятельство, что он меня приютил у себя на квартире. Я его оставил в глубоко удрученном состоянии. Он и его жена смотрели на меня с немым укором. Это хуже попреков. Вынести это невозможно. Я больше не остался бы у него ни одного дня. Но я свидетельствую, что Гринберг честный партиец и хороший товарищ, что он не имеет никакого отношения к содержанию моей экспромптной неудачной беседы. Очень прошу так сделать, чтобы т. Гринберг ничем не пострадал и чтобы эта история не помешала бы ему перевестись на работу в Москву (о чем он страстно и нетерпеливо мечтает).
Боярский переправил письмо Новицкого Молотову, заверив его, что никогда не сообщал Новицкому ничего «доверительного» и не сомневается в его виновности. Молотов переслал оба письма Сталину. Боярский был расстрелян как враг народа (и гомосексуальный партнер Ежова). Амаглобели, полагавший, что «душа каждого из нас не является кристальной», был расстрелян на два года раньше. Судьба Виницкого и Гринберга неизвестна. Новицкий умер в 1971 году, в возрасте восьмидесяти трех лет.

28. Высшая мера

Молчание кончалось в тюрьме. Заключенные спрашивали друг друга о причинах ареста и говорили часами и сутками («первая камера – первая любовь», – писал Солженицын). По свидетельству двух бывших сокамерников, Константина Штепы и Фрица Гоутерманса: «Главным вопросом, который терзал заключенных, был вопрос: «Почему? За что?» Эти слова задавали в деревянных боксах-конурах… их царапали припрятанными осколками битого стекла на стенах черных воронов и тюремных вагонов: «Почему? За что?»
Один вариант ответа имелся у следователей. Они арестованы, потому что виновны, и должны подписать признание. Главными средствами убеждения были пытки (лишение сна, круглосуточные допросы, избиения) и, в случае правоверных большевиков, апелляции к сектантской логике и партийной дисциплине. Некоторые правоверные большевики выдержали пытки, не поддались на уговоры и не признали себя виновными: Анна Муклевич после шести месяцев тюрьмы, Иван Гронский – после одиннадцати, Филипп Голощекин – после двадцати двух. Голощекин был арестован 15 октября 1939 года в ходе операции по изъятию соратников Ежова (который показал, что в 1925 году между ним и Голощекиным «установилась педерастическая связь» и что Голощекин «не согласен с линией партии и нынешним ее руководством»). На допросах Голощекин пытался доказать, что «компрометация коллективизации среди казахского населения» была вызвана не его вредительской деятельностью, а «вражеской агитацией врагов советской власти». 12 августа 1941 года он написал Сталину, что «прошел испытание до 140–150 физически и морально мучительных допросов», «глубоко убежден, что большевистская правда победит», и готов «жить и бороться за победу дела Ленина – Сталина в нашей стране и во всем мире».
Бывший первый секретарь Западно-Сибирского крайкома Роберт Эйхе написал Сталину через десять дней после Голощекина.
Если бы я был виноват, хотя бы в сотой доле хотя одного из предъявленных мне преступлений, я не посмел бы к Вам обратиться с этим предсмертным заявлением, но я не совершил ни одного из инкриминируемых мне преступлений, и никогда у меня не было ни тени подлости на душе. Я Вам никогда в жизни не говорил ни полслова неправды, и теперь, находясь обеими ногами в могиле, я Вам тоже не вру. Все мое дело – это образец провокации, клеветы и нарушения элементарных основ революционной законности…
Его единственным преступлением против партии и лично товарища Сталина, писал он товарищу Сталину, было ложное признание в контрреволюционной деятельности.
Дело обстояло так: не выдержав истязаний, которые применили ко мне Ушаков и Николаев, особенно первый, который ловко пользовался тем, что у меня после перелома еще плохо заросли позвоночники, и причинял мне невыносимую боль, заставили меня оклеветать себя и других людей…
Я Вас прошу и умоляю поручить доследовать мое дело, и это не ради того, чтобы меня щадили, а ради того, чтобы разоблачить гнусную провокацию, которая, как змея, опутала многих людей, в частности и из-за моего малодушия и преступной клеветы. Вам и партии я никогда не изменял. Я знаю, что погибаю из-за гнусной, подлой работы врагов партии и народа, которые создали провокацию против меня.
На суде Эйхе формально отказался от своих показаний.
Во всех якобы моих показаниях нет ни одной названной мною буквы, за исключением подписей внизу протоколов, которые подписаны вынужденно. Лица периода 1918 года названы мною вынужденно, под давлением следователя, который с самого начала моего ареста начал меня избивать. После этого я и начал писать всякую чушь… Я ожидаю приговор, и главное для меня – это сказать суду, партии и Сталину о том, что я не виновен. Никогда участником заговора не был… Я умру так же с верой в правильность политики партии, как верил в нее на протяжении всей своей работы.
Эйхе был приговорен к расстрелу. На следующий день начальники комендантского и учетно-архивного отделов НКВД В. М. Блохин и Л. Ф. Баштаков прибыли в Сухановскую тюрьму за очередной партией осужденных. В кабинете Берии они нашли Эйхе и следователей А. А. Эсаулова и Б. В. Родоса. По свидетельству Баштакова:
На моих глазах, по указаниям Берия, Родос и Эсаулов резиновыми палками жестоко избивали Эйхе, который от побоев падал, но его били и в лежачем положении, затем его поднимали, и Берия задавал ему один вопрос: «Признаешься, что ты шпион?» Эйхе отвечал ему: «Нет, не признаю». Тогда снова началось избиение его Родосом и Эсауловым, и эта кошмарная экзекуция над человеком, приговоренным к расстрелу, продолжалась только при мне раз пять. У Эйхе при избиении был выбит и вытек глаз. После избиения, когда Берия убедился, что никакого признания в шпионаже он от Эйхе не может добиться, он приказал увести его на расстрел.
В начале февраля 1937 года, когда арестовали Воронского, избиения не применялись. Главным средством воздействия служила партийная логика. Воронский поддерживал «житейские и литературные» отношения с троцкистами; житейские и литературные отношения являются, по сути, политическими; следовательно, Воронский – троцкист. Все троцкисты – террористы; следовательно, Воронский – террорист. В течение четырех месяцев он настаивал, что между литературными и политическими отношениями есть разница. В июне он признал, что «воронщина» представляет собой троцкизм в литературе. Ознакомившись со свидетельскими показаниями о своем участии в террористической деятельности, он полностью признал свою вину. После очных ставок с писателями Борисом Губером, Николаем Зарудиным и Иваном Катаевым, обвинявшими его в планировании убийства Ежова, он отказался от своих показаний. На суде, который состоялся 13 августа, он заявил, что невиновен в терроризме, но не может доказать, что свидетели обвинения лгут. Суд продолжался двадцать минут. Через несколько часов его расстреляли. Губер, Зарудин и Катаев были расстреляны в ту же ночь.
Пролетарский критик Воронского Леопольд Авербах принял логику следователей сразу после ареста. Вернее, он всегда ее разделял, но после ареста применил к себе и своим друзьям и родственникам. «Я в тюрьме, а не дома, – писал он в одном из признаний, – и бумага у меня не для того, чтобы по частой привычке разговаривать с собой, ночью, письменно. Бумага у меня для того, чтобы я понял, почему я арестован». Главной причиной, заключил он, была «атмосфера всепозволенности и вседозволенности», в которой он жил благодаря родству с Ягодой. «Я действительно причастен к делу Ягоды в том отношении и потому, что на протяжении нескольких лет я, не работая в НКВД, жил на дачах НКВД, получал продукты от соответствующих органов НКВД, часто ездил на машинах НКВД. Моя квартира ремонтировалась какой-то организацией НКВД, и органами НКВД старая была обменена на новую. Мебель из моей квартиры ремонтировалась на мебельной фабрике НКВД». Он посвятил свою жизнь борьбе с болотом «барско-помещичей сытости» и не заметил, как оно его поглотило. Характеристика, которую Воронский дал ему и его соратникам, оказалась точной («вострые, преуспевающие, всюду поспешающие, неугомонные юноши, самоуверенные и самонадеянные до самозабвения»).
Я понял, что самовлюбленность, вождизм, неприязнь к самокритике, неврастеничная неустойчивость, легкомыслие, пустое острословие – эти мои качества – есть черты определенного и отнюдь не пролетарского социального типа. За 18 лет пребывания в партии из меня мог выработаться настоящий большевик, а я, не прошедший вначале пролетарской школы, все время работая наверху, долгое время сам себя переоценивал, привык и в области политической работы, и дисциплины тоже жить в атмосфере вседозволенности.
Сталин и Молотов подписали его смертный приговор в соответствии с процедурой, применявшейся в отношении сотрудников НКВД и не предусматривавшей судебного разбирательства. Он был расстрелян несколько часов спустя, на день позже Воронского.
* * *
Большинство большевиков чувствовали свою вину. По словам Штепы и Гоутерманса, «все когда-то испытывали сомнения относительно официальной точки зрения. Все совершали ошибки и оговорки, которые были преступлениями с точки зрения системы». Точка зрения правоверных большевиков была точкой зрения системы. Голощекин отвечал на вопрос о причинах своей личной катастрофы («За что? Как же все это могло случиться, начиная с факта ареста и т. д.?») так же, как Эйхе: враги проникли в святая святых партии и устроили провокацию, которая, как змея, опутала многих людей. Но Голощекин и Эйхе считали – и тщетно пытались доказать, – что безгрешность партии совместима с их личной невиновностью. Другие большевики не заблуждались на этот счет. Все в какой-то момент испытывали сомнения и совершали ошибки и оговорки. Все были виновны в «барско-помещичей сытости», в проникновении болота в Дом правительства, в засорении коммунистического быта креслами, слугами, тещами и абажурами. «В таких вопросах только поскользнись, – писал Авербах в своей исповеди, – и начинает действовать какая-то злая логика, из тисков которой вырваться отнюдь не легко. На примере отношения к себе я, по сути, видел, как стирается грань между своим карманом и карманом государственным, как проявляется буржуазно-перерожденческое отношение к собственному материальному жизнеустроению».
Но в первую очередь они были виновны во внутренних сомнениях и греховных мыслях. Через три дня после ареста, не дожидаясь начала допросов, Арон Гайстер написал письмо Ежову.
Я признаю, что глубоко повинен перед партией, что скрыл о своих троцкистских колебаниях в 1923 году, что не разоблачил в свое время и скрывал до сих пор, что во время моей работы в Госплане там существовал кружок руководящих работников (Розенталь, Ронин, Смирнов Ген., Капитонов, Каплинский, Краваль), куда втянули на некоторый срок и меня, что Розенталь, возглавлявший этот кружок, по существу проводил правовредительскую линию, наряду с этой прямой провокацией подсунул Куйбышеву предложение о проектировании на вторую пятилетку производства 60 млн. тонн чугуна. Этот кружок, собиравшийся нередко под видом вечеринок, обсуждал и критиковал линию партии по вопросам политики индустриализации и политики в деревне. Я признаю, что хотя редко бывал и скоро прекратил посещать эти вечеринки, но должен был своевременно и, во всяком случае, после разоблачения стольких двурушников и подлецов, сообщить об этом факте ЦК и НКВД. Моя глубокая вина, что я этого не сделал своевременно, а лишь после ареста. Обо всех известных мне по этому поводу фактах и о своей собственной вине я готов все рассказать следствию.
То же относилось к его работе на посту заместителя наркома земледелия. Он поступил правильно, уволив нескольких сотрудников, но «не довел до сведений ЦК и НКВД ставших мне известными фактов вредительства, казавшихся мне раньше результатом плохой работы». Тайные сомнения привели к преступному бездействию, которое привело к фактам вредительства. Только чистосердечное признание могло выявить истину и восстановить утраченное доверие. «Убедительно прошу Вас, Николай Иванович, меня лично допросить, безо всяких прикрас я расскажу все, что знаю обо всех известных лицах и о себе».
Неделю спустя он написал Ежову второе письмо, в котором признал, что преступное бездействие неотличимо от преступного действия.
Я признаю себя полностью виновным в том, что, не изжив своих троцкистских колебаний в 1923 г., был связан в последующие годы с троцкистами, известными мне со времен учебы в ИКП, что, придя на работу в Наркомзем СССР, фактически помогал и участвовал в контрреволюционной вредительской деятельности центра правых в Наркомземе.
Обо всех известных мне фактах контрреволюционной и вредительской деятельности известных мне лиц и моих собственных действиях обязуюсь дать следствию исчерпывающие признания.
Арон Гайстер. Тюремная фотография. Предоставлено Инной Гайстер

 

Он еще не понял, что «фактическое» пособничество ничем не отличается от умышленного. Большевистское определение греха идентично определению Блаженного Августина («мысль, слово или действие, направленное против Вечного Закона»). С точки зрения партии, представлявшей Вечный Закон, мысль не отличалась от слова, а слово от дела. А с точки зрения партийной инквизиции грех не отличался от преступления. После четырехмесячного следствия Гайстер полностью признал свою вину, фактическую и безусловную. Он был приговорен к расстрелу 21 октября 1937 года Сталиным, Молотовым, Кагановичем и Ворошиловым в числе 68 человек, включая 24 жителя Дома правительства. Приговор был официально объявлен 29 октября на судебном заседании под председательством Василия Ульриха. В последнем слове Гайстер признал тяжесть своих преступлений и попросил суд дать ему возможность честным трудом искупить свою вину. Он был расстрелян на следующий день, 30 октября 1937 года.
Осинский хотел, чтобы его признание стало частью таинства покаяния, с инквизитором в роли исповедника. Стенограмма его допроса, возможно, сокращена и отредактирована, но его голос узнаваем, а аргументы знакомы.
Вопрос. Вы изобличены, Осинский, в том, что являетесь врагом народа. Признаете себя виновным?
Ответ. Мне даже странно слушать такие обвинения. Откуда взялись такие чудовищные обвинения против меня. Это просто недоразумение. Я честный человек, долгие годы боролся за советскую власть.
Вопрос. Советуем вам, Осинский, не жонглировать здесь выражением «честный человек» – оно к вам неприменимо. Прямо скажите: вы намерены сегодня дать искренние показания о своих преступлениях?
Ответ. Я хотел бы говорить с вами. Все-таки я Осинский, меня знают и внутри страны, и за границей. Я думаю, по одному только подозрению меня бы не арестовали.
Вопрос. Хорошо, что вы начинаете это понимать.
Ответ. Я много раз ошибался, но об измене партии в прямом смысле слова не может быть и речи. Я своеобразный человек, и это многое значит. Я интеллигент старой закваски, со свойственным людям этой категории индивидуализмом. Я, возможно, со многим, что делается в нашей стране, не согласен, но я это несогласие вынашивал в себе самом. Можно ли считать мои личные мировоззрения изменой… Большевиком в полном смысле этого слова я никогда не был. Я всегда шатался из одного оппозиционного лагеря в другой. Были у меня в последние годы и сокровенные мысли непартийного характера, но это еще не борьба. Я занимался научной работой, ушел в себя. Я хотел уйти от политической работы.
Вопрос. Слушайте, Осинский, перестаньте рисоваться. Уверяем вас, советская разведка сумеет заставить вас, врага народа, рассказать о тех преступлениях, которые вы совершили. Предлагаем вам прекратить запирательство.
Ответ. Хорошо, я буду давать правдивые показания о своей работе против партии.
Остальное было делом времени и яркого света. По свидетельству одного из его сокамерников, однажды после допроса он вошел в камеру, «лег на свое место и накрыл глаза мокрым носовым платком, некоторое время лежал молча, а потом вдруг закричал: что они делают с моими глазами! Чего они хотят от моих глаз!»
Вопрос. Вы, Осинский, являетесь изменником родины?
Ответ. Да, это так. Я признаю себя виновным в этом.
Вопрос. Вы использовали доверие партии и советского правительства для предательских целей?
Ответ. И это верно. Я действовал как участник политической группировки, ставившей своей задачей захват власти в советской стране.
Вопрос. Не как участник политической группировки вы действовали, а как предатель и провокатор.
Ответ. Ну, это уж чересчур. Ведь вы должны согласиться, что я человек определенного политического мировоззрения. Вот я как эмиссар центра правых и осуществлял поручения моих единомышленников.
Вопрос. Вы, Осинский, эмиссар банды убийц. Не вы ли хотели потопить в крови трудящихся нашей страны, не вы ли продавали оптом и в розницу наши республики и богатства нашей страны?
В первый раз его приговорили к смерти 1 ноября 1937 года (в числе 292 руководителей партии и правительства), но оставили в живых ради участия в качестве свидетеля на бухаринском процессе. Через несколько дней после расстрела Бухарина он был включен в другой список по первой категории, но кто-то (Сталин, Молотов, Каганович или Жданов) снова вычеркнул его имя. Четыре месяца спустя, 20 августа 1938 года, Сталин и Молотов в третий раз подписали его смертный приговор (наряду с 311 другими осужденными, включая соседа Бориса Иванова Н. А. Базовского, бывшего директора Березниковского комбината М. А. Грановского, бывшего председателя Центрального бюро Еврейской секции С. М. Диманштейна, бывшего вождя венгерской Советской республики Белу Куна и бывшего работника торговли по имени Иосиф-Самуил Генрихович Винцер-Вайнцнер-Марцелли). Осинский был расстрелян через десять дней, 1 сентября 1938 года. Один из его лубянских сокамерников рассказал его дочери, что под конец он так ослаб, что ему разрешили сидеть на табуретке во время прогулок. «Когда я представляю себе, как его били, высокого, стройного, в пенсне с золотой дужкой, всегда подтянутого и чисто выбритого, любившего светлые костюмы… Конечно, всем больно, когда бьют, но это ведь был мой отец».
* * *
Бухарин проделал существенную часть внутренней работы, необходимой для полного раскаяния, в письмах Сталину 1936 года, но полностью «разоружиться» не смог. «Допроси меня, выверни всю шкуру, – писал он дорогому Кобе 24 сентября, – но поставь такую точку над i, чтоб никто никогда не смел меня лягать». Просьба о точке над i свидетельствовала о том, что, как сказал Сталин на декабрьском пленуме, «Бухарин совершенно не понял, что тут происходит». Бухарин – как и Осинский, Гайстер, Воронский и другие арестованные большевики, оказался в роли Иова. Его задача заключалась не в том, чтобы доказать свою невиновность или сознаться в совершенных грехах, а в том, чтобы слепо подчиниться Вечному Закону. На составление и редактирование исповеди у него ушло три месяца. Не понадобились ни яркий свет, ни конвейерные допросы. «Действительной причиной», сказал он в своем последнем слове на процессе, было преодоление «двойственной психологии в собственной душе». (Стенограмма его речи была подвергнута цензуре; вычеркнутые слова подчеркнуты.)
Действительные причины заключаются в том, что в тюрьме, в которой приходится сидеть в течение долгого времени при постоянном колебании между жизнью и смертью, возникают вопросы, которые проходят в другом измерении и решаются в других измерениях, чем в обычной практической жизни. Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрешь, во имя чего ты умрешь, да еще на теперешнем этапе развития Советского Союза, когда он широким маршем выходит на международную арену пролетарской борьбы? И тогда сказывается вдруг с поразительной яркостью, если иметь в виду эту двойственность сознания, представляется абсолютно черная пустота. Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись. И, наоборот, все то положительное, что в Советском Союзе сверкает, все это приобретает другие размеры в сознании человека. Это меня в конце концов разоружает окончательно, побуждает и заставляет склонять свои колени перед партией и страной. И когда спрашиваешь себя: ну хорошо, ты не умрешь; если ты каким-нибудь чудом останешься жить, то опять-таки для чего? Изолированный от всех врагом народа, в положении нечеловеческом, в полной изоляции от всего, что составляет суть жизни… И тотчас же на этот вопрос получается тот же ответ. И в такие моменты, граждане судьи, все личное, вся личная накипь, остатки озлобления, самолюбия и целый ряд других вещей, они снимаются, они исчезают.
В тюрьме Бухарин написал два теоретических труда: «Философские арабески» и «Социализм и его культура». Первый – о черной пустоте индивидуализма; второй – обо всем том, что сверкает. В «Арабесках» повествователь изгоняет Мефистофеля («дьявола солипсизма») и требует, чтобы он спрятал свой «блудный язык». Подлинная история Фауста, объясняет он, есть история поражения «дикой абстракции» отдельной личности и рождения нового «обобществленного человека». К концу 1937 года мечта Гёте стала реальностью, потому что мир дикой абстракции подошел к концу. Апокалипсис предсказывали и раньше: «различные «секты» и направления (табориты, моравские братья, гернгутеры, богумилы, катары и т. д. и т. п.) были, по существу, различными политическими фракциями трудящихся масс, и их вожди, вроде казненных Томаса Мюнцера, Иоанна Лейденского и других, заслуживают благодарной памяти освобождающегося человечества». За крестьянскими революционерами последовали «великий мученик Кампанелла», Томас Мор и в особенности Сен-Симон и Фурье, которые «выставили – пусть в детской форме – социализм как цель». К концу 1937 года эта цель была достигнута. «Все основные жизнедеятельные функции синтезированы в победоносном завершении великих сталинских пятилеток, и теория объединяется с практикой во всем гигантском общественном масштабе и в каждой клеточке общественного организма». Время исполнилось. Настоящий день – «новый мир для человечества» – настал.
Этот новый мир, утверждалось в рукописи «Социализм и его культура», – не воображаемый абстрактный социализм, а реально существующее советское государство. «Поэтому на очереди исторического дня стоит не проповедь всеобщей любви, а проповедь пламенного патриотизма по отношению к СССР, который является самой могущественной силой международного социалистического движения». Важность такой проповеди особенно велика в условиях распространения фашизма и раскола мира на два непримиримых лагеря (необходимое условие любого апокалипсиса, включая тот, который Бухарин описывал летом и осенью 1917 года). Фашизм вводит народы в заблуждение громкими словами «о тотальности (т. е. о целостности)», но «не только не уничтожает растерзанности человеческого общественного бытия, этой раздробленности человека, но закрепляет и регламентирует ее». Фашистский тоталитаризм есть миф. «Социализм СССР есть действительная тоталитарность, т. е. целостность, единство, динамика коего есть самовозрастание этого единства». СССР есть «моноидеократия», не нуждающаяся в необобществленном человеке. Задача социализма – «ликвидировать раздвоение на «интеллект» и «волю» и показать Фаусту мир, где «все будут понимать основы управления над вещами и выполнять то те, то другие функции».
Указания же центральных органов управления, куда по склонности и талантливости будут идти те или иные люди, будут выполняться не как приказы принудительной власти, а как выполняются советы врача или указания дирижера в оркестре. Исчезнут мало-помалу грехи и пороки старого индивидуалистического и авторитарно-иерархического мира: исчезнет зависть, коварство, подсиживание – они перестанут быть понятны как движения души, как мотивы поведения; исчезнет властолюбие, тщеславие, чванство, любовь подчинять себе людей и командовать над ними.
«Целостное общество» будет состоять из целостных людей. Целостные люди немыслимы вне целостного общества.
Этому положению нисколько не противоречит факт «гармонических личностей» эпохи Возрождения или Древней Греции или такие явления, как Гёте или наш Пушкин, универсальные гении своей эпохи. Ибо у нас речь идет о массовом типе, а не о выборке из узкого кружка «элиты». Гуманисты эпохи Возрождения были незначительной верхушкой общества, греческие «идеальные люди» (которые необычайно идеализированы в поздние времена) предполагали рабский труд (все это очень хорошо отражено в «Государстве» Платона), Гёте был исключением для всей Германии (да и не только для Германии).
Социалистическое общество станет окончательным ответом на призыв Первого съезда советских писателей – братской семьей героев, «одновременно мыслящих и действующих», мировым созвездием спасенных Фаустов, преобразующих мир.
Один из величайших людей человечества, Гёте, говорил, что он есть «коллективное существо», ибо он в своем творчестве проявил опыт громадного числа своих сочеловеков [Mitmenschen]. Но жизнь сочеловеков социалистического общества будет бесконечно более богатой и многообразной, и гении его будут подыматься на плечах гораздо более могучих. Если у Гёте, в противоположность теперешним филистерам капитализма, было это чувство социальной связи, то у гениев социалистического периода человеческой истории не может и возникнуть какой бы то ни было мысли о противопоставлении себя своим сотоварищам и современникам. Тип отношения будет совершенно иной, ибо исчезнут всякие следы индивидуализма.
Будущее приближалось, но еще не наступило. Социализм строился, а Бухарин сидел в тюрьме и бросался чернильницей в дьявола. Подготовка к последнему и решительному бою продолжалась. Концентрированное насилие – против Бухарина и Мефистофеля – оставалось обязательным.
Чем сильнее элемент борьбы с могучим еще капиталистическим врагом, тем необходимее… момент «авторитарности», суровой дисциплины, четкости, дружности, быстроты в действии и т. д. С точки зрения неисторической, с точки зрения идеальных абсолютов и пустой фразеологии можно сколько угодно нападать на «авторитарность» и «иерархию» в СССР. Но сама эта точка зрения пуста, абстракта и бессодержательна. И здесь единственно правильным может быть только исторический аспект, который выводит нормы целесообразного из конкретной исторической обстановки и общей цели, точно так же определяющейся «большими шагами» исторического процесса.
После девяти с половиной месяцев в тюремной камере он был готов погибнуть под большими шагами исторического процесса. 19 декабря 1937 года он написал Сталину.
Сейчас переворачивается последняя страница моей драмы и, возможно, моей физической жизни. Я мучительно думал, браться ли мне за перо или нет, – я весь дрожу сейчас от волнения и тысячи эмоций и едва владею собой. Но именно потому, что речь идет о пределе, я хочу проститься с тобой заранее, пока еще не поздно, и пока пишет еще рука, и пока открыты еще глаза мои, и пока так или иначе функционирует мой мозг.
Чтобы не было никаких недоразумений, я с самого начала говорю тебе, что для мира (общества) я 1) ничего не собираюсь брать назад из того, что я понаписал; 2) я ничего в этом смысле (и по связи с этим) не намерен у тебя ни просить, ни о чем не хочу умолять, что бы сводило дело с тех рельс, по которым оно катится. Но для твоей личной информации я пишу. Я не могу уйти из жизни, не написав тебе этих последних строк, ибо меня обуревают мучения, о которых ты должен знать.
Он по-прежнему не понимал, что происходит, по-прежнему отделял личное от общественного, по-прежнему верил в раздельное существование Кобы и товарища Сталина. Он был готов сыграть свою роль в предстоящем искупительном ритуале, но давал «предсмертное честное слово», что невиновен в преступлениях, в которых признался. И что признался, чтобы показать, что разоружился. Но он не вполне разоружился – он продолжал настаивать, как Иов до появления Господа, что ответственность отдельного человека за конкретные поступки не безразлична большим шагам исторического процесса.
Есть какая-то большая и смелая политическая идея генеральной чистки а) в связи с предвоенным временем, b) в связи с переходом к демократии. Эта чистка захватывает а) виновных, b) подозрительных и с) потенциально подозрительных. Без меня здесь не могли обойтись. Одних обезвреживают так-то, других – по-другому, третьих – по-третьему. Страховочным моментом является и то, что люди неизбежно говорят друг о друге и навсегда поселяют друг к другу недоверие (сужу по себе: как я озлился на Радека, который на меня натрепал! а потом и сам пошел по этому пути…). Таким образом, у руководства создается полная гарантия.
Ради бога, не пойми так, что я здесь скрыто упрекаю, даже в размышлениях с самим собой. Я настолько вырос из детских пеленок, что понимаю, что большие планы, большие идеи и большие интересы перекрывают все, и было бы мелочным ставить вопрос о своей собственной персоне наряду с всемирно-историческими задачами, лежащими прежде всего на твоих плечах. Но тут-то у меня и главная мука, и главный мучительный парадокс.
Он нуждался в заверении, что речь идет не о ритуальном шельмовании, а об акте сознательного самопожертвования во имя больших планов, больших идей и больших интересов. Он нуждался в кивке от исторического процесса, в благословлении Кобы от имени товарища Сталина.
Если бы я был абсолютно уверен, что ты именно так и думаешь, то у меня на душе было бы много спокойнее. Ну, что же! Нужно, так нужно. Но поверь, у меня сердце обливается горячей струею крови, когда я подумаю, что ты можешь верить в мои преступления и в глубине души сам думаешь, что я во всех ужасах действительно виновен. Тогда что же выходит? Что я сам помогаю лишаться ряда людей (начиная с себя самого!), то есть делаю заведомое зло! Тогда это ничем не оправдано. И все путается у меня в голове, и хочется на крик кричать и биться головою о стенку: ведь я же становлюсь причиной гибели других. Что же делать? Что делать?
Он писал о том, как ужасна для него мысль о предстоящем процессе, просил яду, чтобы провести последние минуты жизни наедине с самим собой, молил о разрешении проститься с женой и сыном и перечислял все то, что мог бы сделать для дела, если бы остался жить. Но он знал, какой жребий ему предназначен. «Теперь нет ангела, который отвел бы меч Аврамов, и роковые судьбы осуществятся!» Письмо кончалось последним прости Кобе.

 

Рыков и Бухарин на суде

 

Но я готовлюсь душевно к уходу от земной юдоли, и нет во мне по отношению ко всем вам и к партии, и ко всему делу – ничего, кроме великой, безграничной любви. Я делаю все человечески возможное и невозможное. Обо всем я тебе написал. Поставил все точки над i. Сделал это заранее, так как совсем не знаю, в каком буду состоянии завтра и послезавтра etc. Может быть, что у меня, как у неврастеника, будет такая универсальная апатия, что и пальцем не смогу пошевельнуть.
А сейчас, хоть с головной болью и со слезами на глазах, все же пишу. Моя внутренняя совесть чиста перед тобой теперь, Коба. Прошу у тебя последнего прощенья (душевного, а не другого). Мысленно поэтому тебя обнимаю. Прощай навеки и не поминай лихом своего несчастного.
Н. Бухарин
10/XII/37
Коба не ответил. Ответом Сталина был процесс антисоветского право-троцкистского блока, который состоялся 2–13 марта 1938 года. Бухарин признал себя виновным «в измене социалистической родине, самом тяжком преступлении, которое только может быть, в организации кулацких восстаний, в подготовке террористических актов, в принадлежности к подпольной антисоветской организации», но отверг большинство конкретных обвинений, в том числе убийство Кирова и Горького. Он склонял колени перед большими шагами исторического процесса, но вся личная накипь и остатки самолюбия не снялись и не исчезли. Или, в его интерпретации, вся личная накипь и остатки самолюбия не снялись и не исчезли, но он – несмотря ни на что – склонял колени перед большими шагами исторического процесса. В заключение своего последнего слова на суде он сказал:
Стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом. Чудовищность преступления безмерна, особенно на новом этапе борьбы СССР. Пусть этот процесс будет последним тягчайшим уроком и пусть всем видна великая мощь СССР, пусть всем видно, что контрреволюционный тезис о национальной ограниченности СССР повис в воздухе, как жалкая тряпка. Всем видно мудрое руководство страной, которое обеспечено Сталиным.
С этим сознанием я жду приговора. Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении.
На следующий день Бухарин и семнадцать других обвиняемых (в том числе Рыков, Ягода, Зеленский и Розенгольц) были приговорены к смерти. Два дня спустя приговор был приведен в исполнение. «Их позорная, мерзкая кровь, – записала Юлия Пятницкая в дневнике, – слишком малая цена за все это горе, которое пережила и переживает партия, а вместе с ней и все, кто хоть немного умеет чувствовать». И как писал Кольцов в статье, которую Пятницкая прочитала в то утро, «безнадежна претензия болтливого, лицемерно подлого убийцы Бухарина изобразить из себя «идеолога», заблудшее в теоретических ошибках создание. Не удастся ему отделить себя от банды своих соучастников. Не удастся отвести от себя полную ответственность за ряд чудовищных преступлений. Не удастся умыть свои академические ручки. Эти ручки в крови. Это руки убийцы».
* * *
В течение нескольких месяцев, последовавших за судом над Бухариным, Кольцов был избран в Верховный совет и Академию наук, получил орден Красного знамени и издал «Испанский дневник» отдельной книгой. 12 декабря он выступил в Клубе писателей с докладом о «Кратком курсе истории Коммунистической партии». По воспоминаниям корреспондента «Правды» Александра Авдеенко:
Дубовый зал клуба переполнен. Кольцов не докладывает, а рассказывает нам о том, как в будущем страна будет постепенно переходить от социализма к коммунизму. Сначала отменят плату за проезд в общественном транспорте. Потом хлеб станет бесплатным. Потом и продукты будут выдаваться по потребности, в обмен на добросовестный труд, а не на деньги, которые утратят теперешнюю свою роль, действительно станут презренным металлом.
После выступления Кольцов устроил для своих друзей скромное застолье в соседней с Дубовым залом комнате. Я видел его в тот час. Он был весел, шутил, иронизировал, смеялся, рассказывал об Испании то, о чем не писал в газетах. Застолье закончилось в полночь, если не позже. Мы гурьбой провожали Кольцова к машине.
Встреча Кольцова на Белорусском вокзале после его возвращения из Испании, 1937 г. Рядом с ним его племянник Михаил. Предоставлено М. Б. Ефимовым

 

На следующий день секретарь Кольцова Нина Гордон пришла к нему печатать под диктовку.
Придя к десяти утра к нему домой на Берсеневскую набережную, я, войдя в подъезд, как-то совершенно бессознательно отметила, что лифтер, который обычно был очень приветлив и предупредителен и всегда, даже стесняя этим меня, девчонку, бежал открывать мне дверцу лифта, в этот раз не двинулся с места и остался сидеть за своим столом с телефоном. Я, как обычно, поздоровалась с ним и, не получив ответа, несколько удивилась, но, подумав, что он, наверное, не в духе, спокойно поднялась на восьмой этаж и позвонила в квартиру.
Дверь мне открыла племянница Елизаветы Николаевны – Люля, Елизавета Николаевна [жена Кольцова] была в это время в Париже.
Войдя и увидев, что дверь в кабинет Михаила Ефимовича заставлена белым летним плетеным диванчиком и что вообще вся мебель в передней сдвинута, я удивленно спросила:
– У вас что – полотеры?
– Как, – опешив, спросила Люля, – вы ничего не знаете? Мишу ночью арестовали. Были здесь с обыском, видите – двери опечатаны…
Допросы начались через две с половиной недели. Вначале Кольцов отрицал свою вину, но после двадцати допросов назвал несколько антибольшевистских статей, опубликованных им в Киеве в 1918 году. Месяцем позже он написал исповедь о тайных сомнениях в правильности политики партии.
И раньше, в годы 1923–27, у меня были антипартийные колебания – по вопросу о борьбе с оппозицией, в которой я долго видел лишь чисто идеологических противников партии и не признал превращения «оппозиционеров» в антисоветскую банду, в передовой отряд контрреволюционной буржуазии.
Подобного же рода колебания и недовольство возникли у меня в конце 1937 года, когда, по возвращении из Испании, я находился под сильным впечатлением размаха репрессий в отношении врагов народа. Этот размах мне казался преувеличенным и ненужным.
Подобного же рода колебания и недовольство возникли у многих его друзей и сослуживцев, чьи взгляды и личные качества он описал в своих показаниях. (Наталия Сац, например, – «человек очень пронырливый и карьеристический, умело обделывала свои дела, используя протекции среди ответственных работников».) Марии Остен в этом списке не было. Кольцов рассказал, что находился с ней «в личной, семейной связи» до лета 1937 года, когда у нее начался роман с певцом Эрнстом Бушем. После этого они остались близкими друзьями, и он «продолжал помогать и поддерживать ее».

 

Кольцов. Тюремная фотография Предоставлено М. Б. Ефимовым

 

Мария Остен. Тюремная фотография Предоставлено М. Б. Ефимовым

 

Из Москвы я весь 1938 год, до самого ареста, поддерживал связь с Марией Остен. Она несколько раз писала мне о желании приезжать и вновь поселиться в Москве. Я был согласен с ее временным приездом, но был против ее постоянного жительства, так как не видел для нее работы, квартира ее была заселена, а совместная жизнь со мной уже раньше пришла к концу.
После ареста, на следствии мне было объявлено, что М. Остен была связана со шпионами и сама обвиняется в шпионаже. Лично я ей доверял и считал честным человеком, но этим не оправдываю себя и признаю виновным в этой связи.
Спустя еще несколько месяцев он признался в том, что он и большинство его друзей и сослуживцев, включая Марию, много лет работали на иностранную разведку. 13 декабря 1939-го, через год после ареста, следствие завершилось. «Обвиняемый Кольцов М. Е., ознакомившись с материалами следственного дела в двух томах, заявил, что дополнений не имеет». 17 января 1940 года Сталин подписал его смертный приговор (наряду с 345 другими). Две недели спустя на закрытом процессе Кольцов не признал себя виновным и, согласно официальному протоколу, заявил, что никогда не занимался антисоветской деятельностью, а «его показания родились из-под палки, когда его били по лицу, по зубам, по всему телу. Он был доведен следователем Кузьминовым до такого состояния, что вынужден был дать согласие о даче показаний о работе его в любых разведках». Вернувшись после краткого совещания, суд под председательством Василия Ульриха нашел подсудимого виновным и приговорил к расстрелу. Приговор был приведен в исполнение на следующий день (скорее всего, после полуночи, через несколько часов после суда).
Услышав об аресте Кольцова, Мария взяла четырехлетнего мальчика, усыновленного ею в Испании осенью 1936 года, и приехала в Москву. По свидетельству Бориса Ефимова, с вокзала она отправилась к себе на квартиру, но шестнадцатилетний Губерт, который жил там с невестой, не впустил ее. «Вот так Губерт в стране чудес!» – будто бы сказала Мария. Она остановилась в «Метрополе» и подала на советское гражданство. Попытки получить свидание с Кольцовым не приносили результатов. Немецкие коммунисты избегали ее. В июле 1939 года особый комитет во главе с Вальтером Ульбрихтом исключил ее из партии за связь с Кольцовым и недостаточное знание «политики партии и марксистско-ленинской теории». 24 июня 1941 года, через два дня после начала войны, она была арестована. Месяц спустя ее перевели в Саратов. 16 сентября 1942 года, через два дня после того, как немецкие войска вошли в центр Сталинграда, ее расстреляли. Губерт был сослан в Казахстан в рамках депортации советских немцев из европейской части СССР.
* * *
Татьяна Мягкова попала на Колыму в возрасте тридцати девяти лет. «Ну, кажется, я «утряслась», – писала она матери 9 августа 1936 года, примерно через месяц после прибытия в Магадан. – И если иногда еще при представлении всего, что со мной произошло, у меня подымается внутри бунт, то все же это только отголоски того, что было. В общем, окружающая жизнь и ее интересы начинают меня захватывать… Но когда мне говорят, «вы позабудете, что вы заключенная», я еще недоверчиво улыбаюсь, хоть мысль о том, что это может и так оказаться, уже для меня не совсем дика. А тут еще сама по себе Колыма – край чрезвычайно интересный и развивающийся семимильными шагами (фу, образ совершенно допотопный, индустриализируй его, пожалуйста, сама, родная)». Причиной отчаяния и источником утешения была семья. Чтобы защитить счастливое детство дочери, сохранить близость с правоверной матерью, не потерять надежду на воссоединение с мужем и преодолеть то, что она, как и Бухарин, называла «раздвоенностью», Татьяна должна была полюбить Колыму и забыть, что она заключенная. А чтобы полюбить Колыму и забыть, что она заключенная, она должна была не потерять связь с семьей и быть уверенной в счастливом детстве дочери. «Если буду знать, что все у вас хорошо по-прежнему, тогда мне ничего не страшно – буду строить Колыму, и даже с удовольствием, черт возьми, несмотря ни на что. Ну что же, мамулечка родная, наберусь опять выдержки – на сколько лет? Уж чтобы больше не ошибаться, прямо до конца жизни – пока буду терпеливо ждать весточки от вас и от Михася».
Мать Татьяны Феоктиста Яковлевна и ее дочь Рада писали регулярно, но от мужа Михаила (Михася) ничего не было. Вскоре после того, как она отправила письмо матери от 9 августа, Татьяна объявила голодовку, требуя «связи с мужем, выхода за зону и жилищных условий». В письмах голодовка не упоминалась, но борьба с раздвоенностью не утихала. «Ну что ты сделаешь, что-то не выходит счастливого поворота в моей судьбе, каждый год все невеселый получается. Я все-таки думаю, что вопрос кто – кого (я – судьбу или судьба меня) решится наконец в мою пользу». Одной из причин новых сомнений были сообщения о процессе Каменева – Зиновьева.
Какое впечатление на меня произвел этот процесс – ты можешь себе представить. Я никому бы не поверила, что это возможно, но как я могу не верить им самим? Ошеломило это меня совершенно. Но ошеломленность прошла, остались политические выводы и уроки. Факт физического расстрела прошел для меня мало заметным: ведь расстреляны были политические трупы. А вообще, конечно, этап для меня очень трудный и болезненный. Нелегко дается мне жизнь за последние годы, родная, но ты не бойся за меня, ты знаешь, что я, как и ты, умею жить не только собой и своими переживаниями и что при любых личных условиях для меня остается интересной окружающая жизнь, которая, право же, на Колыме кипит не меньше, чем по всему СССР.
Окружающая жизнь продолжала меняться. Магадан был очень красив по ночам, «если смотреть откуда-нибудь сверху (тогда огоньки на берегу залива напоминают Ялту)», а атмосфера в плановом отделе, где она работала, оказалась «очень хорошей». «Я уже опять начала жить», – писала она 10 октября 1936 года.
От этой скверной привычки я так, вероятно, и не отделаюсь. Я не могу, конечно, утверждать, что «жизнь моя течет в эмпиреях», но я уже довольно давно привыкла обходиться без эмпирей и при этом все-таки одобрять жизнь. Нет, все-таки одобрить эту свою жизнь мне что-то не хочется, но – что греха таить – я уже ощущаю удовольствие от кое-каких жизненных явлений и процессов, причем иногда в совершенно неожиданные моменты: например, во время рубки дров или… стирки белья. Приятно взмахнуть топором, чтобы полено треснуло, приятно смотреть на землю в инее, приятно ощущать себя живущей и что-то делающей. Ты уже понимаешь, что все в порядке и что это ощущение – наилучший признак возвращающегося душевного здоровья?
Связь с жизнью по всему СССР оставалась непременным условием душевного здоровья, по крайней мере в письмах, адресованных Раде, Феоктисте Яковлевне и цензорам НКВД (7 ноября 1936 года Татьяна отправила Раде телеграмму с поздравлением в «день великого праздника»), но связь с семьей – вернее, с той ее частью, которая была в пределах досягаемости, – занимала все больше и больше места. 26 ноября Татьяна отправила одно из самых коротких своих писем: «Дорогая Радунечка! У меня всего несколько свободных минуток, и захотелось тебя крепко-крепко поцеловать. У меня все по-старому. Я здорова, много думаю о тебе и очень тебя люблю. Всех целую, мама». Следующее письмо, адресованное матери и ненамного длиннее предыдущего, кончалось словами: «Ну, дорогая, прости за спешную и бессодержательную записочку. Мне так хочется, чтобы вы все почувствовали мою огромную горячую любовь и мою бесконечную благодарность всем вам, и особенно тебе, моя дорогая, дорогая мамусечка! Крепко-крепко обнимаю и целую всех. Тебе, родная, для отдыха положу голову на плечо, помнишь, как тогда в поезде, по дороге в Челкар? Хорошо отдохнуть около тебя, мамусик. Твоя Таня».
В конце февраля или начале марта 1937 года Татьяна прекратила шестимесячную голодовку (ее личное дело не объясняет, в чем она заключалась). В августе ее перевезли из Магадана в Ягодное. 2 сентября 1937 года она написала Раде, что ей немного тоскливо. «Я еще к новому месту не привыкла и не вошла в колею. Работа у меня менее интересная, чем была на автобазе, библиотека здесь много меньше, друзей совсем нет. Правда, природа гораздо лучше, и погода последнее время была теплая, так что можно было ходить гулять. И все-таки я еще чувствую себя не на месте. Знаю, что скоро привыкну, а пока чуть-чуть кисну внутри. Снаружи, конечно, не показываю, только разве смеюсь меньше, больше все серьезная хожу. Вот тут-то и следует вспомнить: «Капитан, капитан, улыбнитесь…» Ну ладно, с завтрашнего дня начну улыбаться…»
Фильм «Дети капитана Гранта» прославился благодаря двум песням: «Веселый ветер» («кто ищет, тот всегда найдет») и «Жил отважный капитан». («Капитан, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка это флаг корабля. Капитан, капитан, подтянитесь, только смелым покоряются моря».) Лагерь, в который привезли Татьяну, был окружен водой.
Ходим мы гулять вдвоем с моей сожительницей. Тут, куда ни пойди, если сойдешь с дороги, обязательно попадешь в болото, оно не страшное, засосать не может, но… мокрое-премокрое… Прыгаешь с кочки на кочку, а нет-нет да и оступишься, глядь, в туфле уже вода. А ручейков и канавок масса, и все время приходится переходить по тонким бревнышкам… И все это в густых зарослях кустарника и деревьев. Тут деревья есть большие и красивые, но расти им здесь очень трудно, очевидно, из-за вечной мерзлоты и холодной, сырой почвы. Корни их стелятся около самой поверхности земли, и сердцевина очень часто гнилая. Поэтому среди здешних лесов торчит масса голых засохших деревьев, и от этого на них грустно смотреть.
Следующее письмо Раде (от 18 сентября) начиналось с описания речки Дебин.
Эта речушка с кустарником, деревьями, галькой на берегу и постоянным шумом бегущей воды очень хорошо действует на мое настроение. Сядешь или ляжешь на ствол дерева, слушаешь журчание воды и думаешь: «Вот, была бы здесь Радусинка, мы с ней вместе через речку перебирались бы и кораблики пускали…»
А за речкой болото. Вода только кое-где видна. Все оно покрыто толстым-претолстым слоем разноцветного мха, очень красивого. Нога тонет. Идешь как на пружинах. На болоте – ягоды. Первый раз, как мы на них наткнулись, – мы не догадались, что за ягоды: сидит красненькая ягодка на тоненькой-тоненькой ниточке. Собственно, и ниточка, и ягодка лежат на мху, и листьев тоже почти нет. Мы едим их и рассуждаем, ядовитые они или нет. А они невкусные, кислые и видать, что незрелые. Наконец кто-то из нас догадался: «Да ведь это клюква!» – «Клюква, ну тогда ем дальше. Она сразу вкуснее стала…» Ну, а если немножко взобраться по сопке вверх, там растет брусника. Не очень много ее, но такая она вкусная и красивая была сегодня: созрела по-настоящему, да слегка ее приморозило – букетик просто чудесный. Хотела я его донести до дому, чтобы тебе нарисовать, да на этой бумаге нельзя рисовать красками, они расплываются – это во-первых, а во-вторых, я ее нечаянно по дороге съела…
Письмо кончалось просьбой писать чаще и присылать фотографии. «Мне сейчас не очень легко живется, детуся, очень уж я далеко от вас и совсем-совсем одна».
Несколько дней спустя Татьяну снова привезли в Магадан. По свидетельству ее челкарской подруги Сони Смирновой: «В это время на Колыме проходила полоса новых обвинений и новых сроков для политических заключенных. Их привозили из дальних лагерей, для того чтобы объявить их новые вины и новые сроки трудовых лагерей без права переписки. Вновь осужденных помещали в большой барак с нарами в два яруса. В таком бараке оказались и мы с Таней».
Допрос состоялся 26 сентября 1937 года. По сообщению стрелка ВОХР Артемия Михайловича Кадочникова, 14 сентября, когда сопровождаемый им этап троцкистов остановился около лагерного изолятора в Ягодном, Татьяна Мягкова вступила в разговор с заключенным Вениамином Алексеевичем (Моисеевичем) Поляковым.
Моему предложению уйти не подчинилась, хотела что-то передать. На мою угрозу применить оружие стала кричать на весь лагерь: «Фашисты! Наймиты фашистские. Не щадят ни женщин, ни детей! Скоро вам всем конец будет с вашим произволом!» На это Поляков из рядов выкрикнул: «Правильно, Танюша!» В конце концов ушла. Я ее знал и раньше. Неоднократно на моем дежурстве на вахте Мягкова пыталась выйти из зоны во внеурочное время. Я не выпускал. Мягкова кричала: «Фашисты! При вашей власти и свежий воздух запрещен! Зарубили себе, варвары, зона и зона. Только это и знают».
Был ли протест Татьяны восстанием Иова против Бога или вариантом теории Эйхе и Голощекина о проникновении вредителей в недра НКВД (что в конечном счете одно и то же, поскольку идею проверить праведника внушил Богу Сатана)? Татьяна пыталась оспорить показания Кадочникова: «О проходящем этапе троцкистов я узнала за две минуты до его отправки. Распоряжения конвоя не слышала. В этапе был мой знакомый Поляков Вениамин Алексеевич, с которым я переговорила ровно две минуты. Больше добавить ничего не могу». Другим свидетелем была ее «сожительница» из Ягодного, которая показала, что Татьяна Мягкова – «неразоружившаяся троцкистка… резко враждебно настроенная против существующего строя».
Третьего ноября тройка Дальневосточного края приговорила ее к расстрелу за то, что, находясь в лагере, она «систематически устанавливала связь с заключенными троцкистами. Держала голодовку в течение шести месяцев. Высказывает контрреволюционные пораженческие идеи». По рассказу Сони Смирновой, записанному дочерью Татьяны: «По ночам часто приходила команда охраны. Старшой зачитывал очередной список осужденных, которым надлежало следовать на выход с «вещами». Людей уводили для отправки в сверхдальние лагеря, как мы тогда считали. В одну из таких ночей вызвали твою маму. Я вскочила, помогла ей собрать вещи. Мы расцеловались. «Скоро и я вдогонку за тобой», – напутствовала я Таню… Но больше я ее никогда не увидела».
Приговор был приведен в исполнение 17 ноября 1937 года. Мужа Татьяны, Михаила Полоза, расстреляли на две недели раньше. В конце октября его доставили с Соловков в Медвежьегорск в составе группы из 1111 заключенных, приговоренных к смерти тройкой УНКВД Ленинградской области. Одной из статей обвинения был факт «переписки с женой-троцкисткой». 3 ноября Полоза и 264 других заключенных раздели до нижнего белья и отвезли в лес в девятнадцати километрах от города. Там им приказали вырыть траншеи и лечь лицом вниз. Расстрелы производились с близкого расстояния выстрелом в затылок. Исполнителями были заместитель начальника Административно-хозяйственного управления УНКВД Ленинградской области капитан госбезопасности Михаил Родионович Матвеев и помощник коменданта Георгий Леонгардович Алафер. Согласно позднейшим показаниям Матвеева, некоторых осужденных перед расстрелом избивали.
Среди 1111 расстрелянных была жена Ивара Смилги Надежда Смилга-Полуян и ее подруга Нина Делибаш, которая жила со Смилгами в Доме правительства. Делибаш расстреляли на день раньше Полоза; Смилгу-Полуян – на день позже.
* * *
Ивар Смилга и большинство других арестованных квартиросъемщиков из Дома правительства были расстреляны в Москве или под Москвой после оглашения приговора Военной коллегией Верховного суда под председательством Василия Ульриха. Одно такое заседание описал бывший куратор «отечественной и зарубежной интеллигенции» и редактор «Известий» и «Нового мира» Иван Гронский.
На кафедре сидят три человека. Вас вводят.
– Фамилия, имя, отчество?.. Получили обвинительное заключение… Есть заявление?.. Хорошо, суд учтет.
Выводят. Проходит три-пять минут. Снова вводят. Зачитывают приговор. Все!
Мне дали на суде говорить (случай уникальный). Говорил я час двадцать минут. Я высмеивал показания, написанные на меня, издевался над следствием, доказывал полную свою невиновность перед родиной и партией. Причем я не услышал ни слова обвинения в мой адрес. Судьи молчали. Только раз один из судей бросил реплику:
– Но вы же печатали «Записки экономиста» Бухарина?
Председатель суда Ульрих оборвал:
– Он не только не печатал, но на следующий же день выступил против них.
Когда я кончил говорить, меня вывели. «Ну, – думаю, – сейчас все дело лопнет, и я пойду на свободу. Ведь обвинений не было, а председатель суда меня вроде как даже поддержал».
Я снова предстал перед судьями, и тот же Ульрих зачитал приговор: пятнадцать лет заключения и пять лет поражения в правах.
Хоть я и был тогда очень слаб, но пришел в ярость:
– Скажите мне, пожалуйста, где я нахожусь?! Что это, суд или театр комедии?!
В это время солдаты скрутили мне руки и потащили вниз по лестнице на первый этаж.
– Смертник? – спросили внизу.
– Нет. Пятнадцать.
– Налево.
Большинство квартиросъемщиков Дома правительства повернули направо. Примерно 29 тысяч человек, приговоренных к смерти в Москве в 1937–1938 году, были расстреляны на одном из двух «спецобъектов», замаскированных под военные полигоны: Бутово, принадлежавшее Управлению НКВД СССР по Москве и Московской области, и Коммунарка (бывшая дача Ягоды), использовавшаяся центральным аппаратом НКВД для расстрела высших чиновников, приговоренных Военной коллегией Верховного суда. Процедура исполнения приговоров в Бутове реконструирована на основании архивных документов и интервью с бывшими членами расстрельных команд.
Людей, приговоренных к расстрелу, привозили в Бутово, не сообщая, зачем и куда их везут…
Автозаки, в которые вмещалось 20–30, иногда до 50 человек, подъезжали к полигону со стороны леса примерно в 1–2 часа ночи. Деревянного забора тогда не было. Зона была огорожена колючей проволокой. Там, где останавливались автозаки, находилась вышка для охраны, устроенная прямо на дереве. Неподалеку виднелись два строения: небольшой каменный дом и длиннейший, метров восьмидесяти в длину деревянный барак. Людей заводили в барак якобы для «санобработки». Непосредственно перед расстрелом объявляли решение, сверяли данные. Делалось это очень тщательно. Наряду с актами на приведение в исполнение приговоров, в документах были обнаружены справки, требующие уточнения места рождения, а нередко и имени-отчества приговоренного…
Приведение приговоров в исполнение в Бутово осуществляла одна из так называемых расстрельных команд, в которую, по рассказам и. о. коменданта, входило три-четыре человека, а в дни особо массовых расстрелов число исполнителей возрастало. Один из местных жителей, служивший шофером на автобазе НКВД (а шоферы автобазы НКВД были тогда люди осведомленные), говорил, что весь спецотряд состоял из двенадцати человек. В этот спецотряд входили команды, которые действовали в Бутово, Коммунарке и в Москве, в Варсонофьевском переулке и Лефортовской тюрьме.
Первое время расстрелянных хоронили в небольших отдельных ямах-могильниках. Эти могильники разбросаны по территории Бутовского полигона. Но с августа 1937 года казни в Бутово приняли такие масштабы, что «технологию» пришлось изменить. С помощью бульдозера-экскаватора вырыли несколько больших рвов, длиной примерно в 500 метров, шириной в 3 метра и глубиной также в 3 метра…
Процедура переклички, сверки с фотографиями и отсеивания людей, в отношении которых возникали какие-либо вопросы и недоумения, продолжалась, вероятно, до рассвета. Как рассказывал и. о. коменданта, исполнители приговоров в это время находились совершенно изолированно в другом помещении – каменном доме, что стоял неподалеку…
Приговоренных выводили по одному из помещения барака. Тут появлялись исполнители, которые принимали их и вели – каждый свою жертву – в глубину полигона в направлении рва. Стреляли на краю рва, в затылок, почти в упор. Тела казненных сбрасывали в ров, устилая ими дно глубокой траншеи. За день редко расстреливали меньше 100 человек. Бывало и 300, и 400, и свыше 500. В феврале 1937 года 28 числа было расстреляно 562 человека. По словам и. о. коменданта, исполнители пользовались личным оружием, чаще всего приобретенным на гражданской войне; обычно это был пистолет системы «наган», который они считали самым точным, удобным и безотказным. При расстрелах полагалось присутствие врача и прокурора, но соблюдалось это далеко не всегда. Зато всегда у исполнителей имелась в изобилии водка, которую привозили в Бутово специально в дни расстрелов. По окончании казни заполняли бумаги, ставили подписи, после чего исполнителей, обычно совершенно пьяных, увозили в Москву. Затем к вечеру появлялся человек из местных, чей дом до 50-х годов стоял на территории полигона. Он заводил бульдозер и тонким слоем земли присыпал трупы расстрелянных.
Неизвестно, была ли у соседей по Дому правительства, расстрелянных в одну ночь, – Краваля, Михайлова и Халатова 26 сентября 1937 года, Гайстера и Демченко 30 октября 1937 года, Муклевича, Каминского и Серебровского 10 февраля 1938 года, Рыкова, Ягоды, Зеленского и Розенгольца 15 марта 1938 года и Пятницкого и Шумяцкого 29 июля 1938 года – возможность или потребность поговорить друг с другом перед смертью. Как писал командир казачьего корпуса Филипп Миронов после того, как Смилга и Полуян приговорили его к расстрелу: «Смерть в бою не страшна: один момент – и все кончено. Но ужасно для человеческой души сознание близкой, неотвратимой смерти, когда нет надежды на случай, когда знаешь, что ничто в мире не может остановить приближающейся могилы, когда до страшного момента остается времени все меньше и меньше и когда наконец тебе говорят: «Яма для тебя готова». Для большинства жителей Дома правительства сознание близкой, неотвратимой смерти продолжалось от нескольких минут до дня и двух ночей в случае подзащитных на бухаринском процессе.
* * *
Охоты на ведьм начинаются внезапно, в ответ на определенные события, и сходят на нет постепенно, без очевидной причины. Участники с трудом вспоминают произошедшее и стараются не думать о нем.
Во второй половине ноября 1938 года массовые операции были прекращены, тройки распущены, а Ежов смещен. Некоторые из ранее арестованных, в том числе Постышев, Эйхе и Богачев, были расстреляны по инерции. Радек и Сокольников, оставленные в живых после процесса «антисоветского троцкистского центра», были убиты в тюрьме по особому приказу Сталина. Первый исполнитель, подсаженный в камеру к Радеку в Верхнеуральском политизоляторе, спровоцировал драку, но убить Радека не смог. Второй успешно справился с заданием. Согласно рапорту тюремной администрации от 19 мая 1939 года: «При осмотре трупа заключенного Радека К. Б. обнаружены на шее кровоподтеки, из уха и горла течет кровь, что явилось результатом сильного удара головой об пол. Смерть последовала в результате нанесения побоев и удушения со стороны заключенного троцкиста Варежникова, о чем и составили настоящий акт». Настоящим убийцей был комендант (начальник расстрельной команды) Чечено-Ингушской АССР И. И. Степанов, арестованный тремя месяцами ранее за «серьезные должностные преступления». После выполнения «специального задания, имеющего важное государственное значение», он был освобожден из-под стражи.
Последним актом массовых операций стала ликвидация их организаторов. Начальник 1-го (учетно-регистрационного) спецотдела НКВД СССР Исаак Шапиро (кв. 453), который подписывал «списки лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР», был арестован 13 ноября 1938 года. Бывший начальник Московского УНКВД и безусловный чемпион среди региональных карателей Станислав Реденс (кв. 200) был арестован 21 ноября 1938-го (через день после срочного вызова в Москву из Казахстана, где он с конца января служил наркомом внутренних дел). Бывший начальник ГУЛАГа Матвей Берман (кв. 141) был арестован 24 декабря 1938-го (через десять дней после своего соседа сверху Михаила Кольцова и через три месяца после своего брата Бориса Бермана, который допрашивал Радека и Бухарина, а потом стал наркомом внутренних дел Белоруссии). Главных организаторов массовых операций арестовали в последнюю очередь: Фриновского – 6 апреля, Ежова – 10 апреля 1939 года. На суде Военной коллегии под председательством Василия Ульриха Ежов сказал:
На предварительном следствии я говорил, что я не шпион, я не террорист, но мне не верили и применили ко мне сильнейшие избиения. Я в течение двадцати пяти лет своей партийной жизни честно боролся с врагами и уничтожал врагов. У меня есть и такие преступления, за которые меня можно и расстрелять, и я о них скажу после, но тех преступлений, которые мне вменены обвинительным заключением по моему делу, я не совершал и в них не повинен.
Бухарин утверждал, что не совершал преступлений, перечисленных в обвинительном заключении, но признает свою вину в создании интеллектуальных предпосылок вредительства. Ежов утверждал, что не совершал преступлений, перечисленных в обвинительном заключении, но признает свою вину в неокончательном истреблении вредителей.
Я почистил 14 тысяч чекистов. Но моя вина заключается в том, что я мало их чистил. У меня было такое положение. Я давал задание тому или иному начальнику отдела произвести допрос арестованного и в тоже время сам думал: ты сегодня допрашиваешь его, а завтра я арестую тебя. Кругом меня были враги народа, мои враги. Везде я чистил чекистов. Не чистил лишь только их в Москве, Ленинграде и на Северном Кавказе. Я считал их честными, а на деле же получилось, что я под своим крылышком укрывал диверсантов, вредителей, шпионов и других мастей врагов народа.
И Ежов, и Бухарин пытались оправдаться, апеллируя к Сталину. Бухарин, идеолог «политической идеи генеральной чистки», надеялся услышать, что он не «чудовище в образе человека», а специально отобранная искупительная жертва. Ежов, исполнительный директор генеральной чистки, надеялся доказать, что его наследники – враги, которых он недочистил.
Я прошу передать Сталину, что я никогда в жизни политически не обманывал партию, о чем знают тысячи лиц, знающие мою честность и скромность. Прошу передать Сталину, что все то, что случилось со мной, является просто стечением обстоятельств и не исключена возможность, что к этому и враги приложили свои руки, которых я проглядел. Передайте Сталину, что умирать я буду с его именем на устах.
Сергей Миронов, который стоял у истоков массовых операций и инициировал использование расстрельных троек, был – по словам его жены – счастлив в Доме правительства (кв. 12) и на новой должности в наркомате иностранных дел.
Шли аресты. Конечно, мы об этом знали. В нашем Доме правительства ночи не проходило, чтобы кого-то не увезли. Ночами «воронки» так и шастали. Но страх, который так остро подступил к нам в Новосибирске, тут словно дал нам передышку. Не то чтобы исчез совсем, но – ослаб, отошел.
Впервые за все время их совместной жизни Миронов, Агнесса и Агуля жили как семья в окружении других семей. С ними жила мать Агнессы, часто приезжали племянники Боря и Лева. По словам Агнессы, «мы попали на удачливый, безопасный остров».
Уж очень нам хорошо жилось! Мироше нравились его новые обязанности. Теперь иной раз и расскажет какой-нибудь курьезный эпизод из своих служебных дел – о «япошках», «китаезах» и прочих, с которыми ему приходилось иметь дело. Сережа часто бывал весел, много времени проводил с семьей, вечно в гостях у нас были дети, он выдумывал для них всякие развлечения, дурачился, шутил, баловал их нещадно.
Как-то Сережа заявил:
– Сегодня женский день, я все буду делать сам, а женщины пусть отдыхают.
И стал накрывать на стол, и нарочно все путает, а маленькая Агуля в восторге вокруг него носится, прямо захлебывается от смеха:
– Папа, не так! Папа, не так!
Агнесса нашла хорошую портниху. На первом приеме для иностранных дипломатов она была в «вечернем парчовом платье, в талии затянуто, шея, плечи открыты, шлейф. Туфельки с золотым плетением, прическа высоко взбита».
Мама сказала: «Ты будешь лучше всех». Не мне, конечно, судить, только знаю – все меня заметили, незамеченной не прошла. И я, и Миронов. Он во фраке был очень красив со своей великолепной волнистой шевелюрой (уже сильно серебрилась проседь). И вот передали мне потом, что многие на этом приеме спрашивали: «Из какой страны этот новый посол с женой?» – так мы были с Мирошей импозантны.
Агуля, дочь Сергея Миронова

 

После отставки Ежова и Фриновского и начала массовых чисток в наркомате иностранных дел атмосфера резко изменилась. Сослуживцы Миронова исчезали один за другим. Однажды ночью он встал с постели, забаррикадировал дверь грузового лифта «и вдруг истерически разрыдался, закричал в отчаянии: «Они и жен берут! И жен берут!» Агнесса дала ему валерьянки и сидела рядом с ним, пока он не заснул. Они договорились, что, если его арестуют и разрешат писать письма, то подпись «целую крепко» будет означать, что все хорошо, «целую» – средне, а «привет всем» – плохо. Через несколько дней они получили приглашение на новогодний банкет в Кремле. Агнесса надела «строгий костюм», а не вечернее черное платье с шлейфом и красной розой на боку, которое ей сшили для елки в наркомате. С их стола можно было увидеть Сталина и жену Молотова. «После этого новогоднего приглашения все страхи и опасения нас отпустили, и мы прожили прекрасные, безмятежные шесть дней, успокоившись полностью».
Шестого января 1939 года был выходной день. Перестилая после ухода горничной постель, Агнесса нашла под подушкой Миронова маузер и спрятала его к себе шкаф. Днем они отвели Агулю и Борю в Парк Горького. «Сережа резвился, развлекая детей, и дурачился вместе с ними, как маленький. Нарочно на коньках падал и «ковырялся» на льду (хотя катался хорошо) под восторг Агули, съезжал на маленьких санках с горки и переворачивался вместе с ними на бок». После этого Миронов, Агнесса и Агуля пошли на обед к коллеге Миронова по Наркоминделу Анатолию Колесникову. На вечер был запланирован совместный поход в цирк.
Было очень весело. Вдруг раздается телефонный звонок. Сережу. Он взял трубку, слушает. Вижу недоумение на лице:
– Но там уже все было договорено.
Но с той стороны, видно, настаивают. Сережа с еще большим недоумением:
– Хорошо. Еду.
Медленно положил трубку, стоит около телефона, смотрит на аппарат, думает.
Я к нему:
– Сережа, кто?
– Срочно вызывают в наркомат насчет рыболовной концессии с Японией, возникли какие-то неполадки… Я ничего не понимаю. Все было окончательно договорено…
И шепотом мне:
– Может быть, это арест?
До самого Нового года я пыталась разрушить этот его психоз-страх, я уже привыкла к этому. И тут отмахнулась весело:
– Да что ты, Мироша! Приезжай скорей, мы тебя подождем. Постарайся только не опоздать в цирк.
Он оделся, его тревога не рассеялась, попросил у Колесникова его машину, на ней же, мол, и вернется. Я вышла проводить его на лестницу.
– Ты мне позвони, как только приедешь в наркомат, хорошо?
Он обещал.
В этот день стоял мороз, но даже в мороз Сережа не носил кашне. У меня был хороший заграничный шерстяной шарф.
– Такой мороз, – сказала я, – а ты кашляешь. Возьми мой шарф.
Он вдруг согласился. Никогда в обычное время не согласился бы, а тут сразу взял. Посмотрел на шарф, нежно, осторожно его погладил и надел на шею. Я понимаю сейчас: это ведь была моя вещь, все, что, может быть, ему от меня останется.
Затем он несколько секунд помолчал, посмотрел мне в глаза, обнял, крепко-крепко поцеловал, легонько оттолкнул и быстро, не оглядываясь, стал спускаться вниз. А я стояла и смотрела, как его фигура мелькала то в одном пролете лестницы, то в другом, как он показывался на поворотах все ниже и ниже. Не оглянулся ни разу! А потом хлопнула выходная дверь, и все затихло…
Через двадцать минут кто-то позвонил и спросил Миронова. Еще через двадцать минут этот же человек позвонил снова. Два часа спустя позвонили в дверь. Человек в белых бурках представился сотрудником наркомата иностранных дел, извинился за вторжение и спросил, где Миронов. После того как он ушел, Колесников сказал, что он не из их наркомата. Снова зазвонил телефон: домработница Мироновых попросила Агнессу срочно приехать домой. Дома Агнесса застала нескольких сотрудников НКВД, которые собирались начать обыск. Человек в белых бурках набросился на нее, требуя, чтобы она раскрыла местонахождение Миронова, потом взял ее телефонную книжку и долго обзванивал родственников. Наконец в два часа ночи позвонили из НКВД и сказали, что Миронов нашелся.
Через три недели Агнессу вызвали в НКВД. Следователь по фамилии Мешик передал ей записку от Миронова: «Дорогая жена и друг! Я только теперь понял, какова степень моей любви к тебе. Никогда не думал, что мое чувство к тебе так сильно. Все благополучно, не волнуйся. Скоро во всем разберутся, и я буду дома. Крепко целую. Сережа».
Вопрос, который занимал Агнессу всю оставшуюся жизнь, – это что Миронов делал в темной, морозной Москве между пятью часами вечера, когда он вышел из квартиры Колесниковых, и двумя часами ночи, когда он явился в комиссариат.
Я узнала от шофера Колесниковых, что от них Сережа отправился не в наркомат, а домой. Не доезжая до ворот, Сережа попросил шофера остановиться. Вышел, поблагодарил шофера, и тот больше его не видел.
Я много думала, что было с ним. И письмо, которое дал мне прочесть Мешик, кое-что мне разъяснило.
Он поехал не в наркомат, а домой, чтобы взять маузер, который, как он думал, наготове лежит у него под подушкой. Он уже понимал, несмотря на все мои заверения, что странный вызов может означать только одно – арест. Не дать арестовать себя было у него задумано давно. Но, войдя во двор, он тотчас опытным взглядом заметил шпиков в подъезде и пошел прочь – в шумные еще улицы зимней вечерней Москвы. Он ни к кому не заходил – мне бы об этом сказали. Что он думал? Уехать в неизвестном направлении? Бежать? Спастись? Но разве это было спасение? Разве его бы не разыскали? А я? А Агуля?
Покончить с собой иным способом, без маузера? Кинуться в лестничный пролет высокого дома или под автобус, троллейбус, под трамвай головой?
Были всякие способы оборвать свою жизнь. И для него это было бы легче, чем пережить то, что его ждало. Он не верил, что его могут отпустить. Слишком большая череда расстрелянных знакомых и друзей прошла перед его глазами, расстрелянных начальников, подчиненных… Балицкий, о котором говорили, что он страшно кричал, когда его вели на расстрел, Блюхер, которого застрелил Ежов, Уборевич, которого казнили сразу после вынесения приговора…
Покончить с собой? Но если он покончит с собой, скажут: ага, ты застрелился, или кинулся в провал лестничной клетки, или под трамвай – значит, ты виноват был, ты враг, ты что-то за собой знал! Застрелившегося Гамарника прокляли как «врага народа», а с семьей расправились. Так расправятся и со мной и с Агулей, если он тоже убьет себя.
И вот, спасая семью, он и пошел на физические и моральные муки, и отсюда эта фраза в письме: «Я только теперь понял, какова степень моей любви к тебе».
Что он пережил в ту ночь, перед тем как пошел и отдал себя в их лапы?
Я думала, думала над этим, над этой фразой о его любви ко мне. Пожертвовал ли он собой ради меня? Я не хочу сказать, что он меня не любил. Он любил меня так, как только мог любить другого человека – страстно, сильно, конечно же, любил! Но что причина отказа от самоубийства, настоящая причина была эта… Я думаю, что не только. Он просто внушил себе ее, ему самому так казалось, что это и только это. На деле же он слишком любил жизнь и просто не мог вот так взять и разрушить ее, уничтожить себя – здорового, полного сил и жизни, уничтожить себя, убить…
И ему помогли те мои слова, когда я отговаривала его от самоубийства, когда я доказывала ему, что даже если его арестуют, остается надежда доказать свою невиновность, добиться справедливости, слишком уж он был удачлив в жизни… Надеялся ли он выиграть и эту последнюю игру? Шанс небольшой, но все-таки шанс…
Машина у ворот Первого двора

 

Что Миронов делал в течение девяти часов в заснеженной Москве и что он думал о невиновности и справедливости, остается загадкой. После года в тюрьме он был приговорен к расстрелу вместе с 345 другими «активными участниками контрреволюционной, правотроцкистской, заговорщической и шпионской организации». Список был представлен Берией 16 января 1940 года и на следующий день подписан Сталиным. Помимо Миронова в нем числились Реденс и Шапиро; Ежов и его брат Иван; Фриновский с женой и старшим сыном; коллега Миронова по западносибирской тройке Роберт Эйхе; заместитель Миронова в Новосибирске и Монголии Михаил Голубчик; шурин Бориса Бермана и бывший начальник Башкирского НКВД Соломон Бак; и лейтенант НКВД, руководивший массовыми расстрелами в Воркуте весной 1938 года, Ефим Кашкетин-Скоморовский. Наряду с администраторами и исполнителями Большого террора в списке значились заместитель Керженцева в Комитете по делам искусств и директор МХАТа Яков Боярский-Шимшелевич, первая жена Бухарина и неподвижный инвалид Надежда Лукина-Бухарина, бывший стенограф ЦК партии и сокамерница Анны Лариной-Бухариной Валентина Остроумова, театральный режиссер Всеволод Мейерхольд, писатель Исаак Бабель и летописец Февральской революции, Октябрьской революции и социалистического строительства – Михаил Кольцов.
Назад: 27. Хорошие люди
Дальше: Часть VI Другая жизнь