* * *
Тридцатого июля Ежов подписал оперативный приказ № 00447 «Об операции по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов». С учетом пожеланий областных начальников, в том числе Миронова, в список «контингентов, подлежащих репрессии», были включены бывшие белогвардейцы и члены политических партий, а также «церковники» и «сектантские активисты». Арестованные по первой категории подлежали «немедленному аресту и, по рассмотрении их дел на тройках, – расстрелу»; по второй – заключению в лагеря или тюрьмы на срок от 8 до 10 лет. Тройки формировались по западносибирскому образцу и состояли из начальника НКВД, партсекретаря и прокурора. Самые большие квоты были выделены для Московской области (5 тысяч по первой категории, 30 тысяч по второй) и Западно-Сибирского края (5 тысяч по первой, 12 тысяч по второй). Лагерям НКВД предписывалось расстрелять 10 тысяч человек. Всего аресту подлежали 268 950 человек, из них 75 950 по первой категории. Общее руководство операцией поручалось бывшему семинаристу Михаилу Фриновскому. 8 августа он подписал меморандум в дополнение к приказу № 00447: «Приговора троек объявлять осужденным только второй категории. Первой категории не объявлять. Повторяю – не объявлять».
Превышать лимиты можно было только с разрешения Ежова. По свидетельству одного из исполнителей, «эти лимиты служили предметом своеобразного соревнования между многими начальниками УНКВД. Вокруг этих лимитов была в наркомате создана такая атмосфера: тот из начальников УНКВД, кто, скорее реализовав данный ему лимит в столько-то тысяч человек, получил от наркома новый, дополнительный лимит, тот рассматривался как лучший работник». Миронов был одним из лучших. К 5 октября 1937 года западносибирская тройка приговорила 19 421 человека, 13 216 из них к расстрелу. Другой передовик, начальник Московского УНКВД (и зять Сталина) Станислав Реденс в середине августа доложил Ежову, что «изъятие кулацкого и уголовного элемента» способствовало значительному улучшению производительности труда на селе.
Целью операции было «самым беспощадным образом разгромить всю эту банду антисоветских элементов, защитить трудящийся советский народ от их контрреволюционных происков и, наконец, раз и навсегда покончить с их подлой подрывной работой против основ советского государства». Согласно Фриновскому, который знал об актуальности «Дон Кихота», но сам книги не читал, без такой операции «разговаривать о том, что мы могли бы справиться с этой контрреволюционной работой, была бы по существу борьба с водяной мельницей».
Кулаки, уголовники, бывшие оппозиционеры и «бывшие люди» были не единственными потенциальными вредителями. Одновременно с антикулацкой кампанией Народный комиссариат внутренних дел провел ряд «национальных операций» против лиц, связанных с враждебными государствами. 25 июля началась немецкая операция, 11 августа – польская. За ними последовали румынская, латвийская, греческая, эстонская, литовская, финская, иранская, болгарская, македонская, афганская, китайская и «харбинская» (направленная против работников КВЖД, вернувшихся в СССР). Кандидаты на арест отбирались на основании этнической принадлежности и других признаков потенциальной восприимчивости к вражеской пропаганде (владение языком, пребывание в стране, изучение истории, переписка с иностранцами). Квоты не применялись, но списки арестованных (так называемые «альбомы») утверждались Ежовым, Вышинским или их заместителями. 21 марта 1938 года Фриновский выразил недовольство тем фактом, что среди 4142 арестованных в ходе немецкой операции в Свердловске оказалось только 390 немцев и что то же явление наблюдалось в отношении польской (390 поляков на 4218 арестованных), латвийской (12 на 237), харбинской (42 на 1249) и румынской (один на 96) операций. «По финской операции ни одного финна вообще не арестовано, но зато значатся 5 русских, 8 евреев и 2 прочих». Польская операция была самой масштабной (139 835 осужденных, 111 091 расстрелянных), финская – самой летальной (более 80 % расстрелянных), а латвийская – самой политически деликатной (из-за большого числа латышей в рядах НКВД). Одновременно проводились депортации из приграничных районов. Самой крупной из них стала высылка 170 тысяч корейцев с Дальнего Востока в Казахстан и Среднюю Азию в сентябре – октябре 1937 года.
Согласно неполным и постоянно обновляющимся данным, с августа 1937-го по ноябрь 1938 года в ходе антикулацкой операции было осуждено 767 397 человек, в том числе 386 798 по первой категории (при первоначальных лимитах 268 950 и 75 950). В ходе национальных операций было вынесено 335 513 приговоров, из них 247 157 по первой категории.
Залогом успешной работы НКВД была «беспощадность к врагу». Предшественник Миронова на посту начальника Западно-Сибирского управления НКВД В. М. Курский требовал от своих сотрудников «большевистской озлобленности к зиновьевско-каменевским подлецам». Глава секретно-политического отдела прививал подчиненным «злобу и ненависть к контрреволюционной троцкистско-зиновьевской банде». Сам Миронов лично допрашивал арестованных, присутствовал при расстрелах и разоблачал замаскировавшихся врагов (в том числе второго секретаря крайкома В. П. Шубрикова и председателя крайисполкома Ф. П. Грядинского). После того как заместитель начальника секретно-политического отдела проявил малодушие, застрелившись в своем кабинете, экстренное партийное собрание под председательством Миронова осудило «этот предательский и грязный поступок». Когда один из следователей не смог добыть необходимые показания, Миронов выступил на заседании парткома. «Боролся ли Кузнецов вообще с врагами народа? Боролся, но в этой борьбе у него ноги дрожали… Враг прикинется божьей овечкой, у Кузнецова же ноги крепко не стоят, он и колеблется». Партком вынес Кузнецову строгий выговор за «оппортунистические колебания, выразившиеся в проявлении элементов неверия в виновность врагов народа», и призвал его выйти на пенсию по состоянию здоровья (в возрасте тридцати пяти лет).
Большевистская озлобленность сосуществовала с другим обязательным качеством чекиста – партийной чуткостью. Мягкое наказание Кузнецова объяснялось его прошлыми заслугами и искренним желанием преодолеть колебания. Когда сотрудник секретно-политического отдела К. К. Пастаногов подвергся осуждению товарищей за отказ принимать участие в расстреле дяди, Миронов выступил в его защиту.
Приводить в исполнение приговор может не всякий чекист – просто иногда по состоянию здоровья, поэтому выдвигать его как мотив прямого политического обвинения будет не совсем правильно, особенно имея в виду, что Пастаногов не был назначен в этот наряд. На его дядю первые материалы о контрреволюционной деятельности поступили от тов. Пастаногова. И если бы даже Пастаногов заявил, что ему неудобно идти расстреливать дядю, здесь, мне кажется, не было бы нарушения партийной этики.
Собрание постановило считать Пастаногова реабилитированным и призвало к проявлению большей партийной чуткости.
В случае Миронова единственным источником чуткости была его жена Агнесса.
У него на работе был большой бильярд. Иногда, когда я приходила к Мироше и выдавался свободный час, мы с ним играли партию-две. И вот как-то играем. Был удар Сережи. И вдруг он остановился с кием в руках, побледнел… Я проследила его взгляд. В огромное окно бильярдной видно: во двор шагом входят трое военных в фуражках с красными околышами.
– Мироша, что с тобой? – И тут же поняла. – Да это же смена караула.
И действительно, разводящий привел двух солдат сменить стражу в будке у ворот. Он просто зачем-то завел их во двор.
Одной из причин беспокойства Миронова был Эйхе. За массовые операции отвечали оба, но сферы их деятельности не были четко разграничены, и стратегии выживания не всегда совпадали. Миронов жаловался на то, что Эйхе подписывает несогласованные ордера на арест, а Эйхе защищал чиновников, аресты которых подвергали сомнению его бдительность. Миронов контролировал содержание признаний (в том числе о покушениях на жизнь Эйхе), а Эйхе имел прямую связь со Сталиным. В ответ на жалобы Миронова Ежов написал, что хорошие отношения с Эйхе – часть оперативной работы. Эйхе, чей аппарат таял на глазах, отдавал себе отчет в важности хороших отношений с Мироновым. Они часто встречались. По рассказу Агнессы, у Эйхе была вторая дача – такая же «роскошная, как первая, только уютнее, милее».
Однажды мы приехали туда вдвоем. На даче – только Эйхе и его жена (слуг я не считаю). Она в ярко-розовой пижаме (я дома тоже ходила в пижаме, только голубой), по-домашнему. Мы там очень хорошо провели время. Их двое, нас двое. Они были дружной парой, и мы тоже были очень дружны с Мироновым.
И уж было не так, как в первый раз, а иначе, хорошо, просто, по-семейному. Правда, Эйхе своего отношения ко мне не изменил, вероятно, продолжал думать: ну что она такое, интересуется только тряпками, совсем не то, что моя жена, которая два факультета кончила и теперь на большой партийной работе, – он Еленой Евсеевной очень гордился…
Нам отвели комнату на втором этаже, роскошную, только, правда, холодноватую, но там были медвежьи шкуры, мы ими накрылись поверх одеяла, и отлично можно было бы выспаться – хорошо спится, когда свежо, а ты тепло укрыт… Но только под утро я проснулась, почудилось мне, что Сережа не спит. И правда. Проснулась – тихо. Прислушалась к дыханию – точно, не спит.
– Ты что?
Он шепотом:
– Знаешь, – говорит, – мне кажется, что мой секретарь за мной следит…
– Осипов? Да что ты!
– Приставлен ко мне…
– Ну, Сережа, ты опять, как с этим разводящим!..
И ласкаюсь к нему, стараюсь растормошить, увести…
Миронов продолжал много работать. К 9 августа они с Эйхе, при участии прокурора Баркова, приговорили 1487 человек, из них 1254 к расстрелу. К середине августа – по прошествии трех недель со дня начала операции – Миронов арестовал 13 650 человек. Ежов обратил внимание на то, что Западная Сибирь вышла на второе место в общесоюзном соревновании по темпам разгрома вражеского подполья (на первом была Московская область Реденса). 15 августа Миронов был назначен советским полпредом в Монголии.
Что сделалось с Эйхе! Я вдруг увидела совсем не того Эйхе, который торжественно принимал нас в своем загородном дворце или даже по-семейному ласково-снисходительно в интимной атмосфере лесной дачи… Я увидела вдруг заискивающего, подобострастного человека – и это при его-то гордости! Он стал бесконечно любезен, предупредителен даже со мной, внимателен. За столом сел рядом, заговорил со мной о политике, о Китае, о Чан Кайши. И когда я чистосердечно призналась, что все эти китайско-японские фамилии путаю (тем самым расписавшись в полном своем невежестве), ни тени презрения или высокомерия не пронеслось по его лицу, он тотчас переменил тему и стал спрашивать мое мнение о каком-то кинофильме, который и я видела. Он так хотел найти со мной общий язык, контакт и, надеясь, что я передам Миронову, все повторял мне, что он очень жалеет о нашем отъезде. Что мы тут так подружились, что они с Мироновым сработались…
* * *
Через три дня после назначения Миронов с семьей присоединился к Фриновскому, который ехал на поезде в Улан-Удэ (а оттуда в Улан-Батор на машине). Эйхе с женой пришли на вокзал попрощаться, но, по воспоминаниям Агнессы, Миронов разговаривал с Фриновским и не обратил на них внимания.
Еще как только повеяло повышением, Мироша заметно приободрился, а тут сразу вернулись к нему былая его самоуверенность, его гордая осанка, его азартная решимость, его честолюбие. Глаза сразу стали другие – залучились огоньками успеха, словно вернулись молодость, «настоящие дела», борьба с контрреволюцией, ростовские времена.
Подолгу стояли они с Фриновским – оба бывшие пограничники – над картой, думали, планировали. Тут – Внешняя Монголия, тут – Внутренняя, тут – оккупированная японцами Маньчжурия, вот отсюда они теперь метят выйти к Байкалу, отрезать Дальний Восток… Японцы уже проявили себя тогда – после расстрела Тухачевского и других командующих они тотчас затеяли перестрелку через Амур и заняли остров Большой.
Фриновский и Мироша часами изучали карту, а я… Все страхи забыла сразу, опять стало легко дышать, весело жить. Я с увлечением постигала «правила поведения советских полпредов за границей» – нам дали их для ознакомления. Как надо одеваться на приемы: фрак, манишка, запонки не из поддельного жемчуга, а из перламутра. Иностранные дипломаты – в бриллиантовых, наши, конечно, не могут, дорого это, но поддельный жемчуг – безвкусица, вульгарно, вызовет пренебрежение и смех, а перламутр – строго, скромно…
Во время остановки в Иркутске Миронов с Фриновским зашли в местное отделение НКВД. По воспоминаниям Агнессы, Миронов вернулся подавленный. Она спросила его, в чем дело.
И он рассказал. Вошли они с Фриновским в кабинет местного начальника НКВД, а в кабинете допрашивают. Кого, он мне не сказал. Допрашивают, а тот не сознается. И вдруг Фриновский как двинет ему в ухо! И давай его бить! На пол свалил, ногами топчет. Мироша просто опешил. Когда выходили, Фриновский весь красный, дышит тяжело, еле в себя пришел. Увидел, что Мироша потрясен, усмехнулся:
– Ты что, еще не знаешь? Секретный указ есть товарища Сталина, если б… не признается – бить, бить, бить…
Помните, я говорила вам, что иногда задаю себе вопрос: был ли Мироша палачом? Мне хочется, конечно, думать, что не был. Вот то, что я вам рассказала сейчас, то впечатление, которое на него произвело это зверское избиение, – это говорит в его пользу… Значит, он сам до той поры пыток еще не применял, ведь правда, так получается?
Возможно, что Миронов не участвовал в пытках заключенных – по крайней мере до той поры. Сам факт избиения подтвердил местный следователь И. Ф. Котин. «В Иркутске Фриновский выслушал доклады по делам начальников отделов, а затем предложил вызвать на допрос арестованного Коршунова и в моем присутствии и в присутствии Миронова С. Н. стал передопрашивать его в части показаний на Зирниса и других работников НКВД. Коршунов их подтвердил, но… далее начал колебаться. Фриновский начал его бить – Коршунов заявил, что он Зирниса и других сотрудников оклеветал». Ян Зирнис был начальником Восточно-Сибирского управления НКВД и близким сподвижником Миронова. Не исключено, что на Миронова произвела впечатление новость о его аресте.
Та же участь постигла предшественника Миронова на посту полпреда в Монголии, Владимира Таирова (Вагаршака Тер-Григоряна). Агнесса знала, что Миронов обязан своим назначением аресту Таирова.
Однажды во время стоянки поезда мы с Агулей пошли прогуляться вдоль нашего состава. Обе в песцовых накидках, шапочка у меня была изумительная. Никого не видно, пустынно, только один какой-то домик поодаль. И вдруг слышим – душераздирающий крик, страшный, какой-то нечеловеческий крик муки. И все стихло.
– Агуля, ты слышала? Откуда это?
Агуля стала фантазировать: самолет, мол, пролетел, это с самолета кричали.
В поезде я спросила Миронова.
– Наверное, это Таиров, – сказал он. Лицо каменное.
Двадцать четвертого августа 1937 года Миронов с Фриновским прибыли в Улан-Батор. Им надлежало заручиться официальным приглашением для Красной армии (которая уже пересекла границу) и провести операцию по уничтожению врагов монгольского народа. Приглашение было получено на следующий день. Операция началась 10 сентября арестом 65 высших чиновников. 2 октября Фриновской сформировал тройку во главе с министром внутренних дел Монголии Хорлогийном Чойбалсаном. 18–20 октября в Центральном театре Улан-Батора прошел показательный процесс над четырнадцатью бывшими руководителями. Тринадцать были приговорены к смерти. По словам монгольского историка Баатара, «перед вынесением приговора обвиняемых помыли и накормили». Из пятидесяти членов ЦК, избранных на последнем съезде партии, тридцать шесть были расстреляны. Единственным членом президиума ЦК, не попавшим в мироновский список, был Чойбалсан.
В соответствии с советской практикой за чисткой высшего руководства последовали две массовых операции: национальная, направленная против бурят, баргутов, казахов и китайцев, и классовая, направленная против «феодалов» и «контрреволюционных буддистских лам». В 1932 году Федор Федотов, отец Левы Федотова, написал книгу для детей о Монголии.
Пунцук, монгол-охотник,
Пунцук, монгол-охотник,
Пунцук, монгол-охотник ружье взял.
Он подпрыгнул,
громко крикнул,
всех ламишек разогнал.
Сергею Миронову предстояло довести до конца то, что начали Пунцук с Федотовым. 18 ноября 1937 года он написал Фриновскому (который уехал в Москву, когда тройка начала функционировать) о «вскрытии контрреволюционной организации внутри МВД»; 13 ноября 1938 года попросил у Ежова разрешения арестовать монгольских троцкистов и «японофильское крыло панмонголистов»; а 22 февраля сообщил о признаниях руководителей «националистического Халхасского центра», участвовавших в создании «японофильского алтайского государства». К 30 марта он распорядился об аресте 10 728 человек (в том числе 7728 лам, 1555 бурят, 408 китайцев, 322 феодалов, 300 министерских чиновников и 180 членов старшего начсостава монгольской армии) и расстреле 6311 человек. На очереди были аресты 6000 лам, 900 бурят, 200 китайцев и 86 министерских чиновников. К апрелю 1939 года тройка Чойбалсана приговорила к расстрелу 20 099 человек.
Как и в Новосибирске, два высших руководителя общались семьями. Агнесса регулярно ходила на приемы.
Чойбалсан, как глава правительства, имел европейский дом, в котором устраивал приемы. Но во дворе этого дома стояли две юрты, где они жили с женой.
На приеме, помню, подали колбасу. Я очень старалась не портить фигуру и жира не ела. Из колбасы выковыривала жиринки, съедала только мясное. И вдруг вижу, все женщины-монголки стали выковыривать жиринки. Боже мой, думаю, да ведь это потому, что я так делаю!
Я осторожно потянула молодую жену Чойбалсана за полу халата, покачала головой, показала на себя: зачем, мол, ты в халате, надо в платье. Та отбросила рукав халата, показала запястье – очень, мол, тонкие у нее руки, слишком худые, а я ей – да это же хорошо, красиво!
Я была тогда подстрижена по последней моде и в длинном васильковом платье, а у жены Чойбалсана была замечательная коса, и в волосах – нитки настоящего жемчуга.
И вдруг на следующем приеме вижу ее стриженой точь-в-точь как я, в голубом вечернем платье! Правда, не из креп-жоржета, как у меня, его там не было, а из шелка. И все другие дамы в таких же голубых платьях.
Чойбалсан лично руководил казнями. Агнесса, которая старалась «вводить культуру», пропагандируя санитарию и использование отхожих мест, отправилась на экскурсию в местную «долину смерти».
Монголы – буддисты. Будда запретил им копать землю. Они скотоводы, им копать землю для пропитания не нужно. Рыбы, собаки у них священны. Разрешается есть барана, корову. Мертвых они не закапывают. Они одевают их в саваны и отвозят в долину смерти. Солнце, ветер – тела вялятся в саванах. Я ездила туда на машине с Фриновским и Мироновым.
Это большая долина, поле там все усеяно черепами, костями. На краю поля живут страшные дикие псы, все увешанные пестрыми тряпками. Когда привозят хоронить, псов этих подзывают (а они уже приучены к этому) и вешают им на шею пестрый лоскут. У некоторых таких лоскутов не счесть – значит, они многих покойников съели…
Русские предписали хоронить в земле. Выкопали даже глубокие рвы в долине смерти. Но никто не подчинился приказу.
Миронов не успел арестовать 6 тысяч лам (это сделал его преемник, Михаил Голубчик, которого он привез с собой из Новосибирска). Вскоре после того, как он отправил сообщение о предстоящих арестах и расстрелах, его вызвали в Москву. У Агули была скарлатина, и они с Агнессой присоединились к нему позже.
И вот приезжаем в Москву. Перрон Ярославского вокзала. Агуля увидела в окно Сережу, так и запрыгала: «Папа! Папа!» Он вошел в вагон, она тут же кинулась ему на шею – бледненькая, вся прозрачная после болезни.
У Мироши чудесные были глаза – светло-карие, большие, выразительные, я многое научилась по ним читать. И тут встретилась с ним взглядом, вижу: он счастлив, и не только встречей с нами… Я горю нетерпением узнать, но он – ни слова, улыбается таинственно. Вижу только, что он не в форме НКВД, а в прекрасном заграничном коверкотовом пальто.
Хлопоты о вещах, как выгружать, как доставить, все это нас не касается, для этого есть «подхалимы»… А мы выходим из вокзала, нас ждет большая роскошная машина, садимся в нее и – по московским улицам. После Улан-Батора как в кипучий котел попали. И вот уже проехали Мясницкую (тогда уже называлась улицей Кирова), и площадь Дзержинского, и площадь Свердлова, я жду – свернем к гостинице. Ничуть нет! В Охотный ряд, на Моховую, мимо университета, Манежной… Ничего не понимаю! Большой Каменный мост… Куда же мы?
И вот мы въезжаем во двор Дома правительства. А там лифт на седьмой этаж, чудесная квартира из шести комнат – какая обстановка! Свежие цветы, свежие фрукты! Я смотрю на Миронова, он смеется, рад, что сюрприз преподнес, обнял меня, шепнул на ухо:
– Удивлена? Не удивляйся. Я теперь замнаркома иностранных дел по Дальнему Востоку. Начальник второго отдела Наркоминдела. Да ты внимательно посмотри!..
Смотрю – на груди орден Ленина. А глаза блестят, я хорошо знала этот блеск успеха.
26. Стук в дверь
К моменту приезда Миронова и Агнессы из Дома выселили около четырехсот первоначальных жильцов. Одним из первых стал недавно прощенный троцкист, бывший начальник Политуправления Реввоенсовета республики и обвинитель на процессе Филиппа Миронова, Ивар Смилга. После того как его уволили из Госплана, семью – Смилгу, его жену Надежду Полуян, их двух дочерей и подругу Надежды Нину Делибаш (жену ссыльного оппозиционера Александра Иоселевича) – переселили в четырехкомнатную квартиру на улице Горького, 26 (за МХАТом). Смилга продолжал числиться «в распоряжении ЦК» и работать в издательстве Academia. Незадолго до переезда он опубликовал предисловие к новому переводу «Посмертных записок Пиквикского клуба». «Молодежь нашей страны, – писал он, – возьмет у Диккенса полезное и увлекательное и сумеет критически отнестись к его слабым сторонам. Воспитательная роль Диккенса как художника еще далеко не исчерпана. Его с удовольствием и с пользой будут читать наши потомки».
Вечером 1 декабря 1934 года Смилга, Надежда и обе девочки (пятнадцатилетняя Татьяна и двенадцатилетняя Наталья) собирались идти гулять, когда зазвонил телефон. По воспоминаниям Татьяны, «папа подошел к телефону и таким ужасным голосом говорит: «Да?! Ну хорошо. Сейчас иду, сейчас буду». Подходит… Мы уже в пальто одеты все трое. «Друзья мои! – говорит он таким странным тоном. – В Ленинграде убит Киров».
Первого января 1935 года Татьяна и Наталья рано легли после бессонной новогодней ночи. Вдруг в детскую вошел Смилга и сказал: «Ребята, вы не волнуйтесь, подбирают нас, старых оппозиционеров». Его увели под утро, после многочасового обыска. Уходя, он сказал: «Ребята, вы знаете, что вы прощаетесь с честным человеком?» Его приговорили к пяти годам в Верхнеуральском политизоляторе (примерно тогда же, когда должны были выпустить Татьяну Мягкову). В камере он занимался философией и политэкономией и читал Расина и Корнеля. Один раз Надежде разрешили его навестить. Она спросила, действительно ли он не участвовал ни в каких заговорах, но он так на нее посмотрел, что ей стало стыдно (как она потом рассказала Татьяне). 1 июля 1936 года ее тоже арестовали. Татьяна, Наталья и их няня остались в одной комнате; в другие три въехали другие семьи. Вскоре были арестованы Нина Делибаш, брат Смилги Павел и братья Надежды Ян и Дмитрий. Дмитрий был председателем суда на процессе Филиппа Миронова. Как сказал тогда Смилга, требуя смертной казни, поведение армии Конвента в Вандее было ужасно «с точки зрения индивидуального человека», но «оправдано историей». Другие видные большевики, участвовавшие в расказачивании – командующий войсками Киевского военного округа Иона Якир, директор Криворожского металлургического комбината Яков Весник, начальник Лечебно-санитарного управления Кремля Иосиф Ходоровский, член Контрольной комиссии ЦК Арон Френкель и директор московского химического завода № 12 (после отставки в 1930-м с поста председателя СНК РСФСР) Сергей Сырцов, – были расстреляны в течение последующих двух лет. Бывший начальник бронепоезда Троцкого Рудольф Петерсон, уволенный из комендантов Кремля после «Кремлевского дела» 1935 года и командированный в Киев помощником Якира по материальной части, был арестован на месяц раньше Якира (27 апреля 1937 года). В записке, которую он прислал детям из тюрьмы, говорилось: «Простите меня за все. Так нужно».
Надежда Смилга-Полуян с дочерями Натальей и Татьяной после ареста Смилги
Ивар Смилга. Тюремные фотографии
Надежда Смилга-Полуян. Тюремные фотографии
Бывший член Реввоенсовета Особой группы Южного фронта и ближайший соратник Смилги во время «дела Филиппа Миронова», Валентин Трифонов, был арестован 21 июня 1937 года. С 1932 года Трифонов работал председателем Главного концессионного комитета, но его главной заботой была боеготовность Красной армии. Незадолго до ареста он послал Сталину рукопись под названием «Контуры грядущей войны», но ответа не получил. Его сыну Юре было одиннадцать лет. Он только что сдал «испытания» за пятый класс, читал «Графа Монте-Кристо», писал рассказ «Диплодок» и планировал побег в Южную Америку. Семья жила на даче в Серебряном Бору.
22 июня 1937
Сегодня меня будила мама и сказала:
– Юра! Вставай, я должна тебе что-то сказать.
Я протер глаза.
Таня привстала с постели.
– Вчера ночью, – начала мама дрогнувшим голосом, – у нас было большое несчастье, папу арестовали, – и чуть не заплакала.
Мы были в отупении…
Я нисколько не сомневаюсь, что папу выпустят, папа самый честный человек…
Сегодня у меня самый ужасный день…
Юра читал «запоем» и много играл в теннис. В начале августа недалеко от дачи открылась большая пристань для речных трамваев, с кассой и буфетом. 18 августа он ходил на авиационный парад и «видел, как поднялись воздушные шары с портретами Сталина, Молотова, Калинина, Ворошилова и остальных членов Политбюро». 28 августа ему исполнилось двенадцать лет. Мама и бабушка подарили ему два пакета марок с французскими колониями, альбом для рисования и толстую тетрадь для рассказов. Осенью он посмотрел «Белеет парус одинокий» в Детском театре, был избран председателем школьного литературного кружка, кончил «Диплодок» и написал «Духалли», «Toxodon platensis» и «чисто научный, сухой доклад по Франции» (пока Лева Федотов работал над итальянским альбомом). 14 сентября арестовали Юриного дядю, Павла Лурье. 19 декабря другой его дядя, Евгений Трифонов, умер от инфаркта. 1 января 1938 года он посмотрел «Ленин в октябре» («замечательная картина! превосходная! великолепная! идеальная! изумительная! отличная! очень хорошая! исключительная!»), а в начале февраля принял участие в литературной дуэли и «как-то непроизвольно» написал рассказ «Соперники».
3 апреля 1938
Сегодня ночью пришли из Н. К. В. Д. и забрали маму. Нас разбудили. Мама держалась бодро и к утру уехала. Сегодня в школу я не пошел. Остались мы одни с бабушкой, Аней и Унди…
7-го пойдем с Аней узнавать, в какой тюрьме мама. Несчастье…
Аня, жена Павла Лурье, жила с ними со дня ареста мужа. Ундику (приемному сыну Юриной бабушки Татьяны Словатинской) было двадцать лет, он недавно начал курить и пошел работать в химическую лабораторию.
8 апреля 1938
«Приходит беда, отворяй ворота».
Дни стали для меня совсем пустые. Когда же это все кончится. 6-го я, Таня и Аня были в музее Изобразительных искусств. Всего посмотреть не успели, Аня спешила домой кормить дочь свою – Катю. Бабушка предложила мне описывать подробно все события, чтоб мама могла узнать, как мы жили без нее.
Сегодня сразу после школы я, Аня и Тинга пошли на Кузнецкий мост узнавать, где мама находится. В маленькой комнате было человек 20 народу. Около 30 мин. мы ждали, пока отворится форточка. Все лица печальные, грустные, заплаканные. Скоро форточка отворилась, и я стал в очередь. Когда подошел мой черед, я показал ордер – 1861 и свой ученический билет. Мне сказали, что мамуля в Бутырской тюрьме: очевидно, ее арестовали по делу папы, так как он тоже в Бутырках. 11-го я пойду передавать деньги и папе и маме. В школе еще этого никто не знает. Вчера я и Таня ходили к Наташе на именины. Посидели часа полтора и ушли. Сейчас я читаю «Войну и мир» Толстого.
Уроки на завтра я сделал. В теле чувствуется усталость. Еще бы, 2 часа на ногах. Аня и Тинга сидели, правда, Тинга села в конце. Скоро придут испытания, как-нибудь выдержу.
Ох-хо-хо!!! Хандра напала на меня!!!
Мама-ааааааа!!!!аа!! заливаюсь сл……
Семья Трифоновых после ареста Валентина. Слева направо: Юрина бабушка Татьяна Словатинская, Аня Васильева (жена Юриного дяди Павла Лурье), Юра, его мать Евгения Лурье, сестра Таня и приемный брат Ундик
9 апреля 1938
Надо крепиться и ждать…
16 апреля 1938
Вчера получил посредственно по геометрии. Чорт возьми! Ведь без мамы я должен еще лучше учиться. Клянусь. Буду учиться.
21 апреля 1938
Вечер. Бабушка пошла за хлебом. Дома я, Таня и Аня. На душе погано. Мама! Посылаю тебе привет, где бы ни была. Сегодня получили письмо от Павла. Он в Уфе, едет в Свободный. Тоска!..
Ма-а-м-а-а-а-а-а-а-а-а!!!!
* * *
Александр Воронский, который в 1927 году присоединился к Смилге и другим активным оппозиционерам, по-прежнему заведовал сектором русских и иностранных классиков в Государственном издательстве художественной литературы (ГИХЛ). С середины 1932-го до конца 1934 года (когда Смилга работал над статьей о Диккенсе) он опубликовал собрания сочинений Гёте, Бальзака, Флобера, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, А. Кольцова, Салтыкова-Щедрина, Толстого, Островского и Чехова. По воспоминаниям его дочери, он «держался замкнуто, отказывался не только говорить публично по литературным вопросам, но и посещать литературные собрания и заседания». Дома занимался философией и писал воспоминания и рассказы. Как сказал на его чистке директор ГИХЛ Накоряков: «За сломкой его пера, как политического оружия, врученного ему партией, конечно, последует сломка многих оружий, наконец, самого себя».
Сразу после убийства Кирова Воронского исключили из партии – «за организованную помощь в 1931 г. писателю Мирову, сосланному за антисоветскую пропаганду, за отказ сообщить фамилии участников этой помощи и скрытие факта этой помощи на чистке 1933», а также «за скрытие своих связей (уже после ареста Зиновьева и Каменева) с арестованным по делу убийства т. Кирова – Зориным». В мае 1935 года он подал апелляцию, в которой писал, что попытка помочь Мирову была минутной слабостью, а знакомство с Зориным «носило преимущественно житейский и литературный характер».
Я действительно в начале 1931 года оказал материальную поддержку начинающему писателю-анархисту Мирову. Я признавал и признаю, что совершил тогда преступление, поддавшись сообщениям, будто его семья находится в нужде, но я прошу принять во внимание, что эта помощь, оказанная четыре года тому назад, была единичным актом. Больше я никому из ссыльных никакой помощи не оказывал. Не могу признать правильным обвинение в том, что я намеренно скрыл эту помощь Мирову при чистке. Я забыл об этом факте. Когда в феврале с. г. в парткоме спросили, не оказывал ли я денежной помощи ссыльным, я припомнил этот факт уже дома при посредстве родных и немедленно сам сообщил об этом секретарю ячейки.
Большевистская инквизиция, подобно ее христианским, буддистским и постфрейдистским аналогам, исходила из того, что безгрешных людей не бывает, исповедь приносит частичное примирение, а неотпущенный грех может быть прощен, если он не назван по забывчивости, а не по злому умыслу. Разница между забывчивостью и злым умыслом, очевидная для Бога, Истории и опытного следователя, сводится к проблеме доверия. Но, как сказал Сталин на декабрьском пленуме ЦК в 1936 году, в сложившейся ситуации верить нельзя было даже тем, кто берется «собственноручно расстрелять своих друзей». Получалась «адская штука»: единственным доказательством вины и невинности служило искреннее признание, но «события последних двух лет с очевидностью показали», что «искренность – относительное понятие».
Воронский предложил исправленный вариант чистосердечной исповеди, но продолжал настаивать, что не совершал политических ошибок ни в деле переиздания классической литературы, ни в «очень нужной работе» по созданию образа большевика из подполья.
Я решительно порвал с оппозицией. Мне дорога партия, дорого ее прошлое, ее настоящее и ее будущее. Уверен, что под руководством ее ленинского ЦК и товарища Сталина Страна Советов и дальше неуклонно пойдет по пути утверждения социалистического общества.
В заключение: какое бы решение Комиссия партконтроля при ЦК ВКП(б) ни вынесла по моему делу, я буду и впредь связывать свою судьбу с партией. Для меня и впредь обязательно полное подчинение партийным решениям и партруководству во главе с Центральным комитетом и товарищем Сталиным.
Ответ пришел через год. В прошении было отказано. Воронского исключили из Союза писателей и уволили из издательства. На допросе 25 января 1935 года (который вел свояк Бориса Волина и Бориса Ефимова, Леонид Черток) Сергей Зорин признал, что, «поддерживая в течение 1930, 1931 и 1932 гг. политические связи с Зиновьевым и Каменевым» и «являясь в отдельных взглядах их политическим единомышленником», он проявил себя как двурушник. А так как для члена партии не существовало «житейских и литературных» отношений вне политики, то и Воронский, поддерживая с Зориным житейские и литературные отношения, проявил себя как двурушник.
Воронский не спорил. Главными героями его автобиографии были двойники: Бранд и Пер Гюнт, Дон Кихот и человек из подполья, подверженный рефлексии рассказчик и его одушевленный партийный псевдоним. Главными героями романов, которые он продвигал в годы великого разочарования, были либо один Моисей в двух ипостасях, либо два Моисея с одной миссией. Главным качеством Ленина как вождя революции было сочетание непреклонной решимости с «огоньком почти женской нежности к человеку». «Двурушничество» – оборотная сторона кольцовского «два лица – и один человек, но не двойственность, а синтез».
Вскоре после убийства Кирова Воронский получил сигнальный экземпляр своей книги о Гоголе. По словам его дочери Галины:
Работа эта очень увлекла отца. Одно время он говорил только о Гоголе. Дома, на прогулках, при встречах со знакомыми он всем увлеченно рассказывал отдельные эпизоды из жизни и творчества Гоголя. Однажды, холодным весенним днем, гуляли мы с отцом по Арбату, подошли к памятнику Гоголя (старому), отец сказал мне:
– Загадочный и странный человек был Гоголь, в нем есть что-то от черта. Мне кажется, что мне удалось немного приподнять завесу над его творчеством и сказать о нем новое слово. Но меня все время преследует чувство, что Гоголь не даст мне сказать то, что я хочу.
Ключом к гению Гоголя Воронский считал идею двойственности, а поворотным моментом в его творчестве – повесть «Вий». «Двери сорвались с петлей, и несметная сила чудовищ влетела в божью церковь. Страшный шум от крыл и от царапанья когтей наполнил всю церковь. Все летело и носилось, ища повсюду философа».
Поначалу Хому Брута спасает нарисованный им волшебный круг.
«Не гляди!» – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.
– Вот он! – закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха.
Раздался петуший крик. Это был уже второй крик; первый прослышали гномы. Испуганные духи бросились, кто как попало, в окна и двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги.
В разгар литературных сражений 20-х годов Воронский сравнил пролетарских критиков с «постными и непреклонными людьми», которые, подобно гоголевскому семинаристу, «чертят вокруг себя волшебный круг, дабы буржуазный Вий не отдал русскую революцию всякой черной нежити и нечисти». Впрочем, не исключено, что Хомой Брутом был он, бывший семинарист и философ, а нежитью и нечистью – «всюду поспешающие юноши», чья вострота приобретала «поистине зловещий оттенок». Но существовала и третья интерпретация. Что, если и он, и они – обреченные богословы, окруженные несметной силой чудовищ? Разве не Бухарин сломал перо Воронского и разогнал авербахов? И разве не выяснилось, что Бухарин – двурушник?
Согласно Воронскому, Гоголь жил в двух мирах и двух ипостасях.
Два мира, мир действительности и мир болезненных, ночных видений и нежити, противоборствуя друг другу, все больше и больше делались в произведениях Гоголя живыми и сближались. Но в «Вечерах на хуторе» победу одерживала явь; чудища, свиные рыла, ведьмы, проникая в обычную жизнь, в конце концов осиливались ею. Даже колдун в «Страшном месте» погибает. В «Вии» заумь, мертвое, нежить победили явь, сделались частью ее. Писатель-христианин не пощадил и «святого места», церковь. Нежить застряла в ее окнах.
Гоголь отличался от философа семинариста тем, что волшебный круг защищал его, даже когда он смотрел. И он смотрел. «Мерзостные хари ворвались в жизнь и целиком воплотились… Отныне с железной неотвратимостью прикован к ним взор художника, ибо он не вытерпел, взглянул и увидел, ибо мир, родная земля переполнена несметной силой образин и некуда скрыться от них поэту-философу». Как Хома Брут, он читал псалмы, но видел апокалипсис. «Подобно священнику, уже не посмеет он отправлять службу, а когда отважится на это, бессильными и безжизненными прозвучат его слова, неубедительными и выдуманными покажутся его образы и характеры, долженствующие по мысли изображать примирение и святое. Кисть художника будет сильна только тогда, когда она станет рисовать эту несметную силу во всей их живописной и ужасной отвратности. К этому присужден художник».
Воронский считал настоящих художников пророками с «особым даром ясновидения». Даром Гоголя была способность жить среди мертвых душ, не закрывая глаз.
Много сравнений и сопоставлений невольно встает пред читателем, когда он склоняется над дивными страницами и думает об ужасной судьбе их творца. Все эти и другие образы покрываются одним, самым страшным образом. Есть у Гоголя отрывок неоконченного романа о пленнике и пленнице, брошенных в подземелье. От запаха гнили там перехватывало дыханье. Исполинского роста жаба пучила свои страшные глаза. Лоскотья паутины висели толстыми клоками. Торчали человеческие кости. «Сова или летучая мышь была бы здесь красавицей». Когда стали пытать пленницу, послышался ужасный, черный голос: «не говори, Ганулечка». Тогда выступил человек. «Это был человек… но без кожи. Кожа была с него содрана. Весь он был закипевший кровью. Одни только жилы синели и простирались по нем ветвями. Кровь капала с него. Бандура на кожаной ржавой перевязи висела на его плече. На кровавом лице страшно мелькали глаза…» Гоголь был этим кровавым бандуристом-поэтом, с очами, слишком много видевшими. Это он вопреки своей воле крикнул новой России черным голосом: «Не выдавай, Ганулечка!»
За это с него живьем содрали кожу.
Кто это сделал? И что стало с «миром действительности», в котором священник должен был служить свою панихиду?
Воронский. Тюремная фотография
В течение всего 1936 года Воронский ждал ареста. Друзья перестали приходить, Галину исключили из комсомола, набранный текст «Гоголя» был рассыпан в типографии. По словам Галины, «отец много писал, много читал, жил почти полной жизнью, старался не встречаться и не звонить даже тем немногим знакомым, которые не отшатнулись от него». Новый год встречали втроем. «На столе стояла маленькая елочка, украшенная мандаринами. Помню, включили радио, передавали «Элегию» Массне, было очень грустно». В конце января Радек и другие участники второго московского процесса признались в двурушничестве. По словам Галины, Воронский «не сомневался в истинности показаний подсудимых». 1 февраля 1937 года, через два дня после оглашения приговора, Воронский утром работал, перед обедом пошел, как всегда, на прогулку по Красной площади, после обеда поспал и снова сел работать. Вечером Галина и Сима Соломоновна пошли в «Ударник» на «Бесприданницу» Протазанова. Вернулись около полуночи.
Вахтер открыл нам дверь лифта, как-то особенно строго и глубоко глядя нам в глаза, но ничего не сказал. С площадки лестницы были видны окна кабинета отца. Обычно у него горела только настольная лампа, он не любил яркого света. Но сейчас окна были ярко освещены, и от этого мне как-то стало тревожно на душе, но я еще ничего не успела подумать. Мама открыла дверь ключом. У дверей стоял толстый низкорослый военный, почему-то с шашкой наголо. В квартире шел обыск. Было человек 5–6 военных. Отец сидел на диване. Нам с мамой не разрешили сесть с ним рядом и разговаривать, но мы все-таки разговаривали под непрерывные окрики энкаведистов. Обыск был тщательный, особенно внимательно осматривали книги. У нас было юбилейное издание Гёте в серых кожаных переплетах, переплеты взрезали и тщательно осмотрели, причем энкаведист лицемерно спросил разрешение разрезать переплеты…
Отец собирался обстоятельно и спокойно. Несмотря на уговоры энкаведистов, он взял с собой много вещей… Перед уходом отец попросил разрешения выпить стакан горячего крепкого чая.
При прощании я расплакалась.
Отец утешал меня:
– Кончай институт. Если мне дадут ссылку, летом приедешь ко мне.
Так и осталось у меня в памяти: полутемная передняя, отец в пальто и в меховой шапке со спущенными ушами и с большим узлом в руках.
Рукописи и книги, в том числе гранки «Гоголя», тоже были арестованы. Ордер на арест подписал Яков Агранов (его самого забрали спустя пять месяцев). Галину и Симу Соломоновну переселили в коммунальную квартиру на 2-й Извозной (Студенческой) улице. Галину арестовали почти сразу, в середине марта; Симу Соломоновну – в августе. Один из следователей Галины «оказался просто очень хороший парень».
Этот молодой человек оказался горячим поклонником Есенина и, узнав – это было на допросе, – что в числе литераторов, которых я знала, был и Есенин, даже подпрыгнул на стуле: «Не может быть!» Далее наше общение (следователя и заключенной) нередко заключалось в том, что мы читали наперебой, поправляя один другого, если читавший ошибался, стихи совершенно запрещенного, крамольного поэта (его, кстати, очень любил и А. К.), а если в это время в кабинет следователя заглядывал кто-нибудь посторонний, т. е. работник НКВД, мой К. (обозначим его здесь так) мгновенно перестраивался и кричал: «Воронская! Начинайте давать показания!»
Тогда же давали показания «пролетарский» гонитель, а позже друг и соавтор Воронского Г. Лелевич (бывший троцкист) и партийный покровитель недругов Воронского, а позже издатель и ценитель его автобиографии Семен Канатчиков (бывший зиновьевец). Мемуары Воронского представляли собой каноническое житие большевика-«студента»; мемуары Канатчикова – каноническое житие большевика-рабочего. Обе книги были запрещены после ареста их авторов. Предводитель пролетарских писателей Леопольд Авербах был арестован 4 апреля 1937 года. Его сестра, заместитель прокурора Москвы Ида Авербах, была арестована вместе с мужем, бывшим главой НКВД Генрихом Ягодой. (Ее книга о «работе по переделке сознания заключенных» на строительстве канала Москва – Волга вышла годом ранее.) Несколько месяцев спустя были арестованы их мать (и сестра Якова Свердлова) Софья Михайловна Свердлова и ее брат, бывший нарком путей сообщения Вениамин Свердлов. Сын Якова Свердлова Андрей, арестованный и отпущенный в 1935 году, был снова арестован в январе 1938-го. Следователь по делу Леонида Зорина, Леонид Черток, выбросился из окна восьмого этажа, когда за ним пришли его сослуживцы. Его жена Софья Фрадкина, сотрудник НКВД и сестра Бориса Волина и жены Бориса Ефимова, была, по свидетельству Ефимова, гораздо счастливее в следующем браке.
* * *
В начале февраля 1936 года давняя знакомая Воронского Татьяна Мягкова (Полоз) закончила трехлетний срок в Верхнеуральском политизоляторе и была приговорена к трем годам ссылки в Казахстане. По приезде в Алма-Ату она получила направление в Уральск и написала матери, что Алма-Ата, конечно, красивее и интереснее, но Уральск лучше, потому что ближе к Москве. Она нашла работу экономиста на складе запчастей Ватосбыта и сняла комнату в «неприглядном» домике без крыши, с уборной во дворе и поросенком и двумя петухами в сенях (хозяйка «купила петуха и курицу, а курица тоже петухом оказалась»). Комната была «чистенькая и приятная на вид, но очень мещанская», с горкой хрусталя, кружевными занавесками и ковром на стене. В окнах не было форточек, а на полу жили мокрицы. Татьяна часто болела и просила мать прислать ей одежды.
Да, я хотела еще тебе сообщить, как я реагировала на свой обтрепавшийся вид, когда вылезла из своей норы на свет. Вообще, у меня реакция была (да, пожалуй, отчасти и сейчас остается) очень притупленная из-за усталости и простуды, да и потому, что все силы направлены на достижение насущных и совершенно практических целей. Но мой вид мне все-таки приносил неудовольствие. Шуба смятая, измазанная, бурки грязные, заплата на заплате, перчатки – живого места нет. На платье сплошные заплаты, а локоть продран, надела уж зеленую кофточку вязаную, которая вытянулась и висит как хомут. Ах, чтоб вам! А тут пройдут по вагону женщины мимо: манто, туфельки, беретик набок, духи волнами – даже завидно. А вытаскиваю деньги – в замурзанном самодельном мешочке, а мелочь – просто в тряпочке. Должна сознаться, что первая мною купленная здесь вещь – бумажник. Вообще я считаю, что лучше подождать покупать вещь, а потом купить хорошую, но в такой переходный период, как у меня сейчас, принципы не должны быть абсолютны, и я купила клеенчатый за 2 р. 05 к. То же и с поясом – дешевый пришлось купить, и простые черные чулки за 2 р. с копейками. Наконец, мочалкой для бани завершились все мои покупки, думаю, по крайней мере до тех пор, пока я не закреплюсь окончательно на работе. Но мне все же кажется, что я сделалась много элегантней.
На зубного врача времени не хватило. «Вообще зуб у меня держится для декорации, и когда я разговариваю и смеюсь, вроде зубы на месте и не щербатая, а когда ем, приходится вынимать. И вообще зубы требуют большой починки, очевидно надо в двух местах мосты делать. Сразу все я не думаю сделать, но передний зуб очень хочется исправить поскорее». Она надеялась «вдвинуться в этом отношении в ряд нормальных людей (и по возможности даже чуть-чуть выше среднего уровня)» и попросила мать связать ей беретик – синий, голубой, красный или черный («цвета идут в порядке желательности»). В конце марта Феоктиста Яковлевна приехала на две недели погостить. После ее отъезда Татьяна «перестала ощущать вкус к одиночеству». («Уговариваю себя и тем, что настоящий человек должен уметь жить и один, и всякими герценовскими цитатами. Что-то слабо действует».) Она очень ждала приезда Рады (которой в июне исполнялось двенадцать) и надеялась, что та сможет остаться у нее.
В начале апреля пришло предписание вернуться в Алма-Ату. Сначала она расстроилась, что снова придется искать работу и жилье, но потом решила, что хотя Уральск ближе к Москве, Алма-Ата гораздо красивее и интереснее. И сама удивлялась своему оптимизму. «Я даже вдруг испугалась этого своего качества: не поведет ли оно к приспособлению к обстоятельствам, вместо преодоления их. Решила крепко следить за собой. Но в общем, по-моему, это напрасная паника: я же делаю все, что в моих силах, для улучшения обстоятельств, и стараюсь подойти к ним с точки зрения хороших их сторон тогда, когда я над ними совершенно не вольна».
Путешествие на поезде через пустыню заняло больше недели. «Все это окружение, – писала она на четвертый день пути, – очень хочет навести на меня уныние, но я держусь крепко и твердо помню свое правило во всех передрягах: «довлеет дневи злоба его». Она была внучкой тамбовского священника и помнила Евангелие от Матфея.
Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться?
Потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом.
Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам.
Итак не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы.
Или, в старославянском переводе, «не пецытеся убо на утрей, утрений бо собою печется: довлеет дневи злоба его».
После трехнедельных поисков она нашла место экономиста в Облвнуторге. Найти жилье оказалось труднее. Татьяна остановилась у бывшего сокурсника по Коммунистическому университету имени Свердлова и товарища по ссылке. «Хозяин комнаты очень хороший человек, в отношении политических установок совершенно мне созвучен: по-настоящему, крепко и безоговорочно стоит за генеральную линию партии и работает совершенно отдаваясь работе, не считаясь ни с временем, ни с силами». Через три недели он нашел ей другую временную комнату с соседкой. Поначалу в ее углу не было прохода от старых книг, чемоданов, шуб и пустых бутылок, но она занялась «реформами» и осталась довольна результатами. «Замечательно то, что я ко всему отношусь с интересом и, несмотря на все трудные обстоятельства, с удовольствием занимаюсь… жизнью во всех ее проявлениях». Она много читала газеты, беспокоилась о положении в Монголии и ходила гулять в парк культуры и отдыха.
А весна в Алма-Ате – такая чудесная! Прошли дожди, но еще не очень жарко. Цветет терн, вишни, зацветают яблони. Воздух такой ароматный, как в Крыму весною. Зелень кругом и снежные горы. Даже в пору самой моей отчаянной беготни по директорам я успевала радоваться весне на перепутьях… Я видела фильм «Мы из Кронштадта». Он исключительно хорош. Все время я была в напряжении. Глубоко и хорошо. Вот мне бы «Чапаева» посмотреть!
Больше всего ее волновало, когда приедет Рада (сразу по окончании учебного года или два месяца спустя, после пионерского лагеря) и сможет ли Татьяна найти постоянное жилье для них обеих. Надежды было мало, но, как она писала матери, «я упорно credo quia absurdum». Тем временем она входила «во вкус свободной жизни».
Я тебе писала, что духи у меня есть? Флакон «Дивной сирени» и флакон жасмина. «Дивную сирень» я люблю, хоть она вдвое дешевле, а жасмин мне что-то не очень нравится (надо признаться, что и то и другое покупала не я). Креп-де-шиновое платье мне все же пришли, мамусик, с Радусей или так; правда, я думаю, мне удастся здесь обшиться, т. к. со мною сейчас живет товарищ, специальность которой платья и которая очень любит это дело. Так что украинская рубашка должна со временем превратиться в платье.
Наконец все было готово. По воспоминаниям Рады, «в июне 1936 года мне купили билет в Алма-Ату, нашли попутчиков, собрали мои вещи и отправили телеграмму о моем выезде. Не получив ответа, дали молнию с оплаченным ответом. Пришел ответ: «Адресат не проживает».
Месяц спустя от Татьяны пришла телеграмма. Однажды ночью Рада проснулась, когда бабушка и тетя включили свет, чтобы посмотреть на карту Советского Союза, которая висела у нее над кроватью. Они искали бухту Нагаева.
Татьяну арестовали 14 июня и приговорили к пяти годам лагерей. До Владивостока она доехала поездом, а оттуда до Магадана на пароходе.
Мои любимые! Переезд закончен – никогда, говорят, он не совершался в таких благоприятных условиях погоды. Вот я и проехалась по Тихому океану. Все время провела на палубе – хорошая экскурсионная поездка. Никаких признаков морской болезни. Были чудесные моменты – например, лунная ночь на барже во Владивостокской бухте (нас подвозили к пароходу). Что бы ни было до и после этой ночи – ее прелести я никогда не забуду. Бухта большая. Кругом горы, на горах туман. Все в порядке. Город тоже видно. Ну, хорошие мои, крепко вас целую. За меня не бойтесь – все будет хорошо. Обнимаю. Ваша Таня.
Первое письмо было отправлено 18 июля 1936 года.
Сколько-то дней я здесь – сколько, не знаю – уж что-что, а считать дни я разучилась окончательно. Все пока временно и неустроенно. Живем в клубе так называемой «женкомандировки» впредь до переселения в барак (но без «чуждого элемента» и бараки неплохие). Работы еще нет. Кормят не хуже, чем эти последние три года – только пища однообразная, зелени ведь здесь совсем нет. Если будете посылать – посылайте чеснок, лук и если есть какие-либо витаминные препараты, но очень не рассылайтесь, пока не начну присылать деньги (я надеюсь, что я смогу это делать). Цинги здесь нет, медицинская помощь хорошая, воздух прекрасный. По территории женкомандировки передвижение совершенно самостоятельное, за пределы ее пока не выхожу, но это, очевидно, вопрос времени и работы… Сейчас я отсыпаюсь за Алма-Ату и дорогу. В дороге я всегда плоховато сплю. А все-таки интересная и хорошая была дорога, и жаль, что она так скоро кончилась. По правде сказать, я до сих пор не вполне пришла в себя от неожиданного удара, да и обстановка все не благоприятствует сосредоточенному размышлению… Но я ведь Танька-Встанька – думаю, что скоро буду опять совсем «в форме».
Второе письмо датировано 29 июля. Она надеялась остаться в «столице Колымы» («это хорошо, потому что ближе к вам, а то в других местах почта ходит неаккуратно») и устроиться плановиком на авторемонтном заводе.
О жизни и быте Колымы знаю мало еще, почти ничего. Во всяком случае, это не обычный лагерь. Во многом он лучше, свободней обычного, если б только не так далеко… А вообще, мамусенька родная, ты по тону моего письма, мало похожему на обычные мои письма, чувствуешь, наверно, что я все-таки еще не «утряслась». Что уж греха таить, действительно, несмотря на то, что это лагерь свободней обычных, большого восторга от прибытия сюда я не ощущаю и не очень склонна повторять свое любимое двустишие:
Я встречу дни, как чаши, до краев
Наполненные молоком и медом…
Скажем прямо, насчет молока и меда я не уверена. Ну, подожду, пусть природный оптимизм опять возьмет верх. Должен же взять, черт его возьми, и будет снова «жив курилка»…
Двустишие было из «Тиля Уленшпигеля» Эдуарда Багрицкого – о «веселом страннике, плакать не умевшем».
На Колыме Татьяна снова встретилась со своей челкарской подругой Миррой Варшавской. В Верхнеуральском политизоляторе они не разговаривали, потому что Мирра оставалась в оппозиции, а Татьяна поддерживала генеральную линию партии. На Колыме это не имело значения.