* * *
Восемнадцатого февраля народный комиссар тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе покончил с собой (официально причиной смерти был объявлен «паралич сердца»). 20 февраля Бухарин известил Политбюро о том, что начал голодовку и будет держать ее вплоть до снятия с него всех обвинений. «Я вам еще раз клянусь последним вздохом Ильича, который умер на моих руках, моей горячей любовью к Серго, всем святым для меня, что все эти терроры, вредительства, блоки с троцкистами и т. д. – по отношению ко мне есть подлая клевета, неслыханная». В тот же день он послал «дорогому Кобе» письмо с просьбой не сердиться и простить его за прошлые ошибки.
Да, так я писал, что за прошлое виноват перед тобой. Но я его многажды искупил. Я тебя сейчас действительно горячо люблю запоздалой любовью. Я знаю, что ты подозрителен и часто бываешь мудр в своей подозрительности. Я знаю также, что события показали, что мера подозрительности должна быть повышена во много раз. Но мне-то каково? Ведь я живой человек, замуравленный заживо и оплеванный со всех сторон.
Желаю тебе здоровья, прежде всего. Ты не стареешь. У тебя железная выдержка. Ты – прирожденный полководец, и тебе придется еще играть роль победоносного водителя наших армий. Это будет время, еще более великое. Желаю тебе, дорогой Коба, побед быстрых и решительных. У Гегеля в одном месте говорится, что филистеры судачат о великих людях по разной ерунде. А даже их страсти часто являются орудиями (в его терминах) Мирового духа. Наполеон был «Мировым духом» на коне. Пусть люди посмотрят на еще более интересные мировые события.
Прими мои приветы, мое рукопожатие, мое «прости». Душой я с вами, с партией, со страной, со всеми милыми товарищами. Мысленно я у гроба Серго, который был чудеснейшим, настоящим человеком.
Последней надеждой Бухарина было примирить «живого человека» с Историей, обращаясь к Мировому духу как к Кобе. По воспоминаниям Лариной, он сидел в своей комнате, «как в западне», отказывался мыться и избегал встреч с отцом. «Птицы – два попугайчика-неразлучника – подохли и валялись в вольере. Посаженный Н. И. плющ завял; чучела птиц и картины, висевшие на стене, покрылись пылью». Пока он писал письмо Кобе или сразу после того, как он его отправил, в квартиру вошли три человека и потребовали, чтобы он выехал из Кремля. Вдруг позвонил Сталин, который жил в соседней квартире.
– Что там у тебя, Николай? – спросил Коба.
– Вот пришли из Кремля выселять, я в Кремле вовсе не заинтересован, прошу только, чтобы было такое помещение, куда вместилась бы моя библиотека.
– А ты пошли их к чертовой матери! – сказал Сталин и повесил трубку.
Трое неизвестных стояли около телефона, услышали слова Сталина и разбежались к «чертовой матери».
Тем временем Рыков, по воспоминаниям его дочери, все «думал и думал».
Однажды, войдя в общую комнату, я поразилась видом отца. Он сидел у окна, спиной к нему, в какой-то неестественной позе: голова откинута назад, руки переплетены и зажаты переплетенными ногами, по щеке ползет слеза. Он, мне кажется, меня не видел, поглощенный своими мыслями. Я услыхала, как он сказал, как-то растянуто, полушепотом: «Неужели Николай действительно с ними связался». Я словом или движением к нему, не помню, обратила на себя его внимание, он как будто очнулся, встал и, пробормотав что-то бессвязное, ушел в свою комнату. Я понимала, что Николай – это Н. И. Бухарин, а «они» – те, чей процесс недавно прошел.
Двадцать первого февраля Бухарин перестал есть. По воспоминаниям Лариной, через двое суток он почувствовал себя плохо: «побледнел, осунулся, щеки ввалились, огромные синяки под глазами».
Наконец он не выдержал и попросил глоток воды, что было для него моральным потрясением: смертельная голодовка предусматривала отказ не только от пищи, но и от воды – сухая голодовка. Состояние Н. И. меня настолько пугало, что тайком я выжала в воду апельсин, чтобы поддержать его силы. Н. И. взял из моих рук стакан, почувствовал запах апельсина и рассвирепел. В то же мгновение стакан с живительной влагой полетел в угол комнаты и разбился.
– Ты вынуждаешь меня обманывать пленум, я партию обманывать не стану! – злобно крикнул он так, как со мной еще никогда не разговаривал.
Я налила второй стакан воды, уже без сока, но Н. И. и от него решительно отказался:
– Хочу умереть! Дай умереть здесь, возле тебя! – добавил он слабым голосом.
Он написал письмо «будущему поколению руководителей партии», попросил Анну выучить его наизусть и несколько раз ее проэкзаменовал. «Опускаю голову, – писал он, – не перед пролетарской секирой, должной быть беспощадной, но и целомудренной. Чувствую свою беспомощность перед адской машиной, которая, пользуясь, вероятно, методами средневековья, обладает исполинской силой, фабрикует организованную клевету, действует смело и уверенно… Любого члена ЦК, любого члена партии эти «чудодейственные» органы могут стереть в порошок, превратить в предателя-террориста, диверсанта, шпиона. Если бы Сталин усомнился в самом себе, подтверждение последовало бы мгновенно». Но история не ошибается. Рано ли поздно она «сотрет грязь» с его головы. «Знайте, товарищи, что на том знамени, которое вы понесете победоносным шествием к коммунизму, есть и моя капля крови!»
Вечером 23 февраля Бухарин и Рыков прибыли на пленум ЦК. Войдя в зал, Бухарин (по словам Лариной) почувствовал головокружение и сел на пол в проходе. Ежов объявил, что расследование подтвердило существование террористической организации правых во главе с Бухариным и Рыковым. Последующее обсуждение представляло собой искупительный ритуал, участники которого готовили козлов отпущения к закланию, называя их «сволочью», «извергами», «отщепенцами», «зверями», «гадюками», «подлыми трусами», «шкодливыми кошками» и «маленькими лягушками». Как сказал первый секретарь Башкирского обкома Яков Быкин (Беркович): «Надо, чтобы они получили ту же кару, которую получили их сообщники, их друзья на первом и втором процессе троцкистов и зиновьевцев, надо, чтобы правые были уничтожены так же, как троцкисты, а те, которые останутся в живых, надо их в клетке держать под замком и не посылать в ссылку (Голос с места. Правильно.)»
Бухарин и Рыков защищались двумя способами. Первый, аналогичный бухаринским письмам «товарищу Сталину», заключался в попытке опровергнуть конкретные обвинения с помощью логики и фактов. Все аргументы этого рода были отвергнуты как не имеющие отношения к делу. Пленум ЦК, говорили участники, – не трибунал, и «адвокатский подход» здесь неуместен. Но «что это означает, что здесь не трибунал? – спрашивал Бухарин. – Чем обусловливается это утверждение? Разве здесь нет суждения об отдельных фактах? Разве не разослан ряд свидетельских показаний? Фактических свидетельств? Разослан. Разве эти показания фактические не давят на умы товарищей, которые призваны судить и делать выводы? Давят. (Голос с места. Это не трибунал, это ЦК партии.) Я знаю, что это ЦК партии, а не Ревтрибунал. Если в наименовании разница заключалась бы, тогда это была бы просто тавтология. В чем же разница?» Разница, отвечали судьи, в том, что его вина – данность, а его задача – каяться.
Второй линией обороны были призывы к человечности судей в стиле писем «дорогому Кобе». Как сказал Бухарин, оправдывая свое решение написать в Политбюро:
Если, конечно, я не человек, то тогда нечего понимать. Но я считаю, что я человек, и я считаю, что я имею право на то, чтобы мое психологическое состояние в чрезвычайно трудный, тяжелый для меня жизненный момент (Голоса с мест. Ну еще бы!), в чрезвычайно, исключительно трудное, время, я о нем и писал. И поэтому здесь не было никакого элемента ни запугивания, ни ультиматума. (Сталин. А голодовка?) А голодовка, я и сейчас ее не отменил [я четыре дня ничего не ел]; я вам сказал, написал, почему я в отчаянии за нее схватился, написал узкому кругу, потому что с такими обвинениями, какие на меня вешают, жить для меня невозможно.
Я не могу выстрелить из револьвера, потому что тогда скажут, что я-де самоубился, чтобы навредить партии; а если я умру, как от болезни, то что вы от этого теряете? (Смех. Голоса с мест. Шантаж! Ворошилов. Подлость! Типун тебе на язык. Подло. Ты подумай, что ты говоришь.) Но поймите, что мне тяжело жить. (Сталин. А нам легко? Ворошилов. Вы только подумайте: «Не стреляюсь, а умру».) Вам легко говорить насчет меня. Что же вы теряете? Ведь если я вредитель, сукин сын и т. д., чего меня жалеть? Я ведь ни на что не претендую, изображаю то, что я думаю, и то, что я переживаю. Если это связано с каким-нибудь хотя бы малюсеньким политическим ущербом, я, безусловно, все что вы скажете, приму к исполнению. (Смех.) Что вы смеетесь? Здесь смешного абсолютно ничего нет.
По свидетельству Лариной, «он спустился с трибуны и снова сел на пол, на этот раз не потому, что упал от слабости, а скорее потому, что чувствовал себя отверженным». Вернувшись домой, он – «из уважения к пленуму» – поужинал.
Утреннее заседание началось с выступления Бухарина.
Бухарин. Я, товарищи, имею сообщить вам очень краткое заявление такого порядка. Приношу пленуму Центрального комитета свои извинения за необдуманный и политически вредный акт объявления мною голодовки.
Сталин. Мало, мало!
Бухарин. Я могу мотивировать. Я прошу пленум Центрального комитета принять эти мои извинения, потому что действительно получилось так, что я поставил пленум ЦК перед своего рода ультиматумом и этот ультиматум был закреплен мною в виде этого необычайного шага.
Каганович. Антисоветского шага.
Бухарин. Этим самым я совершил очень крупную политическую ошибку, которая только отчасти может быть смягчена тем, что я находился в исключительно болезненном состоянии. Я прошу Центральный комитет извинить меня и приношу очень глубокие извинения по поводу этого, действительно, совершенно недопустимого политического шага.
Сталин. Извинить и простить.
Бухарин. Да, да, и простить.
Сталин. Вот, вот!
Молотов. Вы не полагаете, что ваша так называемая голодовка некоторыми товарищами может рассматриваться как антисоветский акт?
Каминский. Вот именно, Бухарин, так и надо сказать.
Бухарин. Если некоторые товарищи могут это так рассматривать… (Шум в зале. Голоса с мест. А как же иначе? Только так и можно рассматривать.) Но, товарищи, в мои субъективные намерения это не входило…
Каганович. Объективное от субъективного не отделено каменной стеной, согласно марксизму.
Каганович был прав, и Бухарин знал это (и в прошлом не раз говорил то же самое). Греховная мысль – преступное деяние; преступное деяние – воплощение греховной мысли. Бухарин не подвергал сомнению партийные аксиомы: он пытался сохранить различие между человеком и политиком – различие, соответствовавшее оппозиции «дорогой Коба/товарищ Сталин».
Мне сказали, что я пользуюсь каким-то хитроумным маневром, что пишу в Политбюро, потом лично т. Сталину для того, чтобы воздействовать на его доброту. (Сталин. Я не жалуюсь.) Я говорю об этом потому, что этот вопрос затронули, и потом много упреков или полуупреков о том, что я пишу Сталину не совсем так, как в письмах в Политбюро. Но, товарищи, я не думаю, чтобы это был основательный упрек и что меня можно заподозрить здесь в особой хитрости. Совершенно естественно, что, когда человек пишет в официальный партийный орган, он пишет по-одному, а когда пишет т. Сталину как высшему авторитету в стране и в партии, он здесь высказывает целый ряд колебаний, ставит целый ряд вопросов, пишет о том, чего в официальном документе не напишет. Здесь есть некоторая разница, некоторый оттенок. И мне кажется, что такая вещь установилась еще при Ленине. Когда каждый из нас писал Ильичу, он ставил такие вопросы, с которыми не входил в Политбюро, он писал ему о своих сомнениях и колебаниях и т. д. И никто в этом рафинированной хитрости никогда не замечал.
Времена изменились. Основатель партии был синтезом двух начал, и сомнения и колебания Бухарина предназначались «Ильичу», а не «Ленину». Товарищ Сталин был неделим, и Бухарин признал это, не назвав адресата своих личных писем. Кобы больше не было, как не было «человеческого понимания», отдельного от партийной бдительности. Как сказал Каганович: «На первый взгляд это выглядит довольно просто, ну, люди защищаются, Бухарин и Рыков апеллируют к нашему человеческому пониманию – поймите вы по-человечески, в каком мы положении и прочее и прочее, но на самом деле, товарищи, это есть – и я здесь хочу на этом именно остановиться – это есть новый маневр врага… (Голоса с мест. Правильно.)»
Первый секретарь Свердловского обкома Иван Кабаков обратился непосредственно к Бухарину и Рыкову: «Вы творили гнусное контрреволюционное дело. Вам уже давно пора сидеть и отвечать за эти дела на скамье подсудимых. А вы приходите сюда с тихим голосочком, со слезою, плачете. Посмотрите, вчера вечером Бухарин подавал реплики, так ведь он же пищит, как задавленная мышь. (Смех.) Изменился и голос, и взгляд у него изменился, как будто бы вылез из пещеры. Посмотрите, члены ЦК, какой это несчастный человек. (Постышев. Они в пещерах и сидели в свое время. Иноки!)
Пленум не был трибуналом. Он был ритуализованным представлением, и Бухарин играл не свою роль – плохо. Как сказал Молотов:
Но так как он все делает с ужимками, он говорит это только Политбюро. Мы должны были всему пленуму об этом доложить, прочитать, а он говорит только для членов Политбюро. (Постышев. Выходит, что он щадит, сволочь.) Щадит. Знает, что Томского карта бита, все поняли значение его самоубийства, над самоубийством Томского никто не сжалился. Видит, что это не подходит, давай новый способ. Он – христосик. Посмотрите на него, как он подергивает голову, а когда забывает, то не подергивает. Когда забывал, тогда не подергивал, все у него было в порядке, а как вспомнит, опять подергивается. (Постышев. Мученик.)
Два дня прошло, как голодовку объявил, а тут выступает и говорит: 4 дня голодаю. Хоть бы почитал свое письмо. Вот комедиант, актер Бухарин. Мелкий провинциальный актер. Кого он хочет растрогать? Ведь это же мелкий актерский прием. Это комедия голодовки. Да разве так голодают революционеры? Это же контрреволюционер Бухарин. (Сталин. Подсчета нет, сколько дней он голодал?) Говорят, он первый день голодал 40 дней и 40 ночей, второй день голодал 40 дней и 40 ночей, и так каждый день голодал 40 дней и 40 ночей. Это же комедия голодовки Бухарина. Мы все страшно перепугались, были в отчаянии. Кончилась голодовка. Он не голодающий, а просто актер, безусловно, небольшой, на смешных ролях, но актер налицо. (Сталин. Почему он начал голодовку ночью, в 12 часов?) Я думаю потому, что на ночь не едят: это медициной не рекомендуется.
Товарищи, вся эта голодовка – комический случай в нашей партии. Все после будут говорить: вот комический случай был в партии с голодовкой Бухарина. Вот роль Бухарина, до которой он дополз. Но это не искусство ради искусства, это все для борьбы с нашей партией. (Голоса с мест. Правильно.)
Все, кроме полного раскаяния, расценивалось как борьба с партией. Ягода, который подготовил процесс Каменева – Зиновьева и когда-то был другом Рыкова, предложил ультиматум и интерпретацию: «Вам, Бухарин, Рыков, осталось не более двух минут для того, чтобы понять, что вы разоблачены и что для вас единственным выходом является сейчас здесь, на пленуме, подробно рассказать о всей вашей преступной террористической работе против партии. Но вам это сделать невозможно потому, что вы и сейчас ведете борьбу, оставаясь врагами партии».
Им невозможно было это сделать, потому что они не считали себя виновными в преступной террористической работе против партии. Вернее, они считали себя виновными объективно, в смысле политической ответственности за преступную террористическую работу против партии, но не субъективно, в смысле участия в покушении на жизнь товарища Сталина. Первой причиной неудачи этой стратегии было всеобщее убеждение, что, «согласно марксизму, объективное от субъективного не отделено каменной стеной». Второй было то, что, согласно логике пленума, Бухарин и Рыков говорили неправду. Они боролись не за свою жизнь (это происходило в кабинетах НКВД), а за членство в партии. Членство в партии подразумевало безусловное подчинение решениям партийного руководства. Партийное руководство решило, что показания осужденных террористов соответствуют действительности.
Молотов. То, что показывали троцкисты, правдоподобно?..
Бухарин. Там, где они показывают против меня, это неправильно. (Смех, шум в зале.) Ну что вы смеетесь, здесь ничего смешного нет.
Молотов. А в отношении самих себя их показания правдоподобны?
Бухарин. Правдоподобны.
Если все показания правдивы по определению, могли ли Бухарин и Рыков быть единственными исключениями? «Чем я еще могу доказать? – спрашивал Рыков. – Ясно, что моей политической исповедью оперировать нельзя. Как еще, чем еще доказать?»
Пленум не был трибуналом. Выбор, в формулировке Сталина, был очевиден: «Есть люди, которые дают правдивые показания, хотя они и страшные показания, но для того, чтобы очиститься вконец от грязи, которая к ним пристала. И есть такие люди, которые не дают правдивых показаний, потому что грязь, которая прилипла к ним, они полюбили и не хотят с ней расстаться».
Значило ли это, что Рыков должен был признаться в том, чего он не совершал? «Теперь мне совершенно ясно, – сказал он, – что ко мне будут лучше относиться, если я признаюсь, мне совершенно ясно, и для меня будет окончен целый ряд моих мучений, какой угодно ценой, хоть к какому-то концу».
Нет, не значило. «Чего ясно? – выкрикнул Постышев из зала. – Какие мучения? Изображает из себя мученика». Настоящие мученики – это члены ЦК, которым приходится иметь дело с упрямством Бухарина и Рыкова. «Радек – подлец из подлецов, – сказал председатель Госплана Валерий Межлаук, – нашел у себя смелость, чтобы сказать, что не его мучили, а он мучил следователя, у вас, само собой разумеется, ее не оказалось. Я должен сказать, что вы мучите нас самым недопустимым подлым образом, а не вас мучают. (Голоса с мест. Правильно, правильно!) В течение многих и многих лет вы мучаете партию, и только ангельскому терпению т. Сталина вы обязаны тем, что за вашу гнусную террористическую работу мы вас политически не растерзали». Товарищ Сталин поступил мудро, предложив отложить решение по делу Бухарина и Рыкова до окончания расследования. После оглашения результатов им осталось сказать: «Я гадина и прошу советскую власть уничтожить меня, как гадину». (Голос с места. Правильно.)
* * *
Сколько еще гадин оставалось в Центральном комитете? Как писал Бухарин, «если бы Сталин усомнился в самом себе, подтверждение последовало бы мгновенно». В отношении Сталина он ошибался: Сталин был священным фундаментом, на котором все строилось. Ошибался он и в отношении «мгновенности»: прошел почти год, прежде чем выяснилось, что Быкин, Постышев и Межлаук (среди прочих) – тоже гадины. Но он был прав относительно связи между сомнением и подтверждением. Так как все, кроме товарища Сталина, хоть раз мысленно согрешили против партии, все, кроме товарища Сталина, были объективно виновны в преступной террористической работе против партии (и обречены в случае любого публичного обвинения). Один из главных обвинителей, Генрих Ягода, стал обвиняемым четыре дня спустя, под номером 5 на повестке дня пленума («уроки вредительства, диверсии и шпионажа японо-немецко-троцкистских агентов по НКВД»). Другим участником пленума, который переместился из одной категории в другую, был Осинский. В конце вечернего заседания 25 февраля председательствующий Молотов представлял следующего оратора, когда его перебил первый секретарь ЦК компартии Украины Станислав Косиор.
Молотов. Слово имеет т. Жуков.
Косиор. А что, Осинский там не записался?
Голоса с мест. Осинский будет выступать?
Косиор. Тов. Молотов, народ интересуется, Осинский будет выступать?
Молотов. Он не записался пока еще.
Постышев. Давно молчит.
Косиор. Много лет уже молчит.
На следующее утро Осинский получил слово первым. Накануне ему исполнилось пятьдесят лет.
Осинский. По данному вопросу, товарищи, я, собственно, не собирался выступать по следующим двум причинам… (Голоса с мест. Ты же выступил.) Сейчас увидим почему… которые сейчас считаю необходимым для начала отметить. (Голоса с мест. Интересно.) Вообще я склонен выступать по таким вопросам, которые меня, так сказать, вдохновляют и увлекают… (Голос с места. А борьба с правыми тебя не увлекает? Смех, шум.) и по которым можно сказать что-нибудь, еще не сказанное, новое для слушающих и притом содержащее что-нибудь существенное и полезное, с моей по крайней мере точки зрения, для сообщения ЦК… (Шум, смех.) Позвольте, дорогие товарищи, что же, вы считаете меня правым, что ли? Что вы меня с самого начала прерывать начинаете. (Шкирятов. Нет, так просто можно спросить-то вас? Косиор. Редко вас слышим.) А если вы меня редко слышите, то позвольте мне сказать, что третья причина, почему я не собирался выступать, состоит в том, что когда я на прошлом пленуме записался тринадцатым по счету по вопросам сельского хозяйства, которыми я интересуюсь, то хотя выступило 30 ораторов, до меня слово не дошло. (Голоса с мест. Обижен, зажали. Шум, смех.)
Так вот, данный предмет меня не то что не вдохновляет и не увлекает, наоборот, вызывает чувство глубокого отвращения… (Голос с места. К кому?) Дело, которое рассматривается, оно, мягко говоря, чрезвычайно пакостное, и о нем просто трудно и неприятно говорить, так что субъективных стимулов к тому, чтобы выступать по этому вопросу, я ощущаю довольно мало. С другой стороны, после того, как я выслушал выступления тт. Микояна и Ворошилова, и после того, как у меня последний хлеб отбил т. Каганович, после того, как я выслушал эти выступления, мне показалось, вряд ли я сумею внести что-нибудь новое, и мне стало казаться, что дальнейшее обсуждение этого вопроса вряд ли представляется целесообразным. Но вот я вызван, так сказать, на трибуну по инициативе тт. Берия, Постышева и других, и раз я польщен таким вниманием Центрального комитета, то и решил выступить – может быть, с некоторой пользой.
Осинского вызвали на трибуну, потому что девятнадцать лет назад они с Бухариным возглавляли группу левых коммунистов. Он не раз извинялся за это, но на сей раз речь шла о сотрудничестве с Бухариным.
Мы с Бухариным вместе попали в вожди левого коммунизма потому, что еще до революции состояли в большой дружбе. Вместе в одни годы начинали работать в партии, многое в партии тогда вместе делали… (Голос с места. Только ли поэтому?) сидели вместе в тюрьме и, между прочим, стояли на очень близких политических позициях, так как я был до революции, согласно вошедшему теперь в употребление термину, «леваком» и Бухарин им тоже был. Затем, когда произошла революция, то после довольно долгого перерыва нашего общения – Бухарин был в эмиграции, а я скитался по российской провинции, по высылкам, – мы встретились, и эта дружба возобновилась, при этом я на нее сперва возлагал большие надежды. Она меня интересовала, я думал, что из нее что-нибудь выйдет. Вышло, собственно, только то, что в течение первых полутора лет это было общее участие в левом коммунизме – ничего хорошего, как я теперь весьма определенно и совершенно искренне могу сказать. (Смех.) Это было, как тогда снисходительно выразился о нас Ленин, – «детской болезнью левизны в коммунизме». Для меня это было детской болезнью № 1, потому что детской болезнью № 2 был демократический централизм.
Это было очень снисходительное определение, потому что за счет этих самых «детских болезней», конечно, мы нанесли немалый вред рабочему классу. Наши «детские болезни» немало кое-чего ему стоили. Кроме того, это служило подкреплением такому человеку, как Троцкий, и форсировало, давало ход мелкобуржуазным элементам в рабочем классе. (Варейкис. Вас Ленин назвал взбесившимися мелкими буржуа.) Это верно, так он, кажется, и вас назвал (Смех.), т. Варейкис. (Варейкис. Я тогда не принадлежал к ним. Во всяком случае, я был за Брест, всем известно, вся Украина об этом знает.) Ну, вы, значит, несколько позже взбесились, во времена демократического централизма. (Смех.)
Валериан Осинский Предоставлено Еленой Симаковой
Все когда-то болели детскими болезнями, которые нанесли немалый вред рабочему классу. Все были объективно виновны в преступной террористической работе против партии. Кто и в соответствии с какими критериями был достоин места в партии? Осинский на протяжении многих лет занимал ответственные посты, но душа его «лежала и лежит к научным занятиям, а не к таким делам. (Смех.)». Свое выступление на пленуме он посвятил теоретическим расхождениям с Бухариным. Как-то раз, в начале 1930-х, он шел по двору в Кремле и повстречал Бухарина, который спросил его, чем он в последнее время занимается. Он ответил, что философией, на что Бухарин сказал, что и он занимается философией и что ему не даются понятия «объективное противоречие» и «переход количества в качество». Осинский квалифицировал сомнения Бухарина как форму буржуазного позитивизма и, придя домой, изложил свои мысли в подробной записке. Но, поразмыслив, решил не посылать ее Бухарину.
Ибо подумал: а стоит ли вообще ее посылать, раз у человека такое упорное и глубокое непонимание основных вещей в диалектическом методе. Ведь никакой общности в наших суждениях нет, и бесполезно этим заниматься, тем паче, что никакой общности и в политических вопросах нет, а тут можно и так подумать: начали дело с разговора о теоретических вещах, а потом стали заниматься политическими совместными действиями.
Речь заканчивалась словами: «Для привлечения Бухарина и Рыкова к суду имеются все логические и юридические данные». Получалось, что непонимание марксистской диалектики неизбежно приводит к терроризму. Но что это означало? Что марксистская диалектика важнее левого коммунизма, а детские болезни Осинского и Бухарина – банальная корь по сравнению с раком буржуазного позитивизма? Или что всякий, когда-либо сбитый с толку марксисткой диалектикой (включая всех присутствующих за исключением товарища Сталина), может быть привлечен к суду? Пленум на этот вопрос не ответил.
На утреннем заседании 26 февраля Бухарину и Рыкову предоставили слово. Оба заявили, что они люди, а не только бывшие оппозиционеры и что между объективным и субъективным есть зазор.
Рыков. Не знаю, конечно, можно издеваться. Я теперь конченый человек, это мне совершенно бесспорно, но зачем же так зря издеваться? (Постышев. Не издеваться, а факты надо установить.) Это дикая вещь. (Постышев. Издеваться над вами нечего, сами вы на себя пеняйте.) Я кончаю, я же понимаю, что это последнее мое выступление и на пленуме ЦК, и, возможно, вообще за всю мою жизнь. Но я опять повторяю, что признаться в том, чего я не делал, сделать из себя самого для облегчения своего или какого-либо подлеца, каким я изображаюсь здесь, этого я никогда не сделаю.
Сталин. А кто этого требует?
Рыков. Да, господи, твоя воля, это же вытекает. Я ни в каких блоках не состоял, ни в каком центре правых не был, никаким вредительством, шпионажем, диверсиями, террором, гадостями не занимался. И я это буду утверждать, пока живу.
Участники пленума не «так зря» издевались. Целью ритуала была подготовка жертв к закланию. Смех был лучшим средством превращения бывших оппозиционеров в нелюдей.
Бухарин. Мои грехи были перед партией очень тяжелы. Мои грехи были особенно тяжелы в период решительного наступления социализма, тогда, когда фактически наша группа оказалась огромным тормозом и нанесла очень сильный вред в этом социалистическом наступлении. Эти грехи я признал: я признал, что от 1930 до 1932 г. у меня были хвосты большие, я их осознал. Но я с такой же силой, с какой признаю действительную свою вину, с такой же силой отрицаю ту вину, которую мне навязывают, и буду ее всегда отрицать, и не потому, что это имеет только личное значение, но и потому, что я считаю, что нельзя ни при каких условиях брать на себя что-то лишнее, в особенности тогда, когда это не нужно партии, не нужно стране, не нужно лично мне. (Шум в зале, смех.)…
Вся трагичность моего положения в том, что этот Пятаков и все прочие так отравили всю атмосферу, просто такая атмосфера стала, что не верят человеческим чувствам – ни эмоции, ни движению души, ни слезам. (Смех.) Целый ряд человеческих проявлений, которые представляли раньше доказательство, и в этом ничего не было зазорного, – потеряли теперь свою силу. (Каганович. Слишком много двурушничали!)
Человеческие чувства всегда находились в центре большевизма. Для Свердлова настоящий день наступил, когда он поцеловал Киру Эгон-Бессер; для Маяковского – когда у него украли Джиоконду. Постышев и Воронский (а также Свердлов и Маяковский) вошли во «врата нового царства» благодаря «силе ненависти». Осинский и Бухарин считали «Викторию» Гамсуна олицетворением революционного самопожертвования и всепобеждающей любви. Рыков «достойно» вел себя на XVI съезде партии, потому что любил Бухарина «так, как не смогла бы любить даже влюбленная… женщина». Телефонный звонок 1 декабря 1934 года все изменил. Слова стали бессильными не только в изложении фактов, но и в выражении чувств.
В квартире Рыковых в Доме правительства стояла тишина. Когда жена Рыкова услышала о смерти Орджоникидзе (которого она считала их покровителем), у нее случился инсульт, и она лежала без движения, не в силах разговаривать. Их дочь Наталью уволили из Академии погранвойск, и она редко выходила из дома. По ее воспоминаниям:
В последние дни пленума отец в комнате матери, куда он сразу заходил, так как она лежала больная, говорил (помню хорошо – снимает ботинки, лицо поднято, напряженное, кожа синеватая, висит складками, руки развязывают и расшнуровывают шнурки): «Они хотят посадить меня в каталажку». И в другой раз: «Посадят меня в каталажку, посадят меня в каталажку». Но это не говорилось присутствующим (матери, мне), как обычно говорят, а как-то отчужденно, в пространство. В эти дни как будто не жил на земле, с окружающими, а в каком-то своем мире, и оттуда до нас доходило иногда случайно несколько слов, мыслей.
С Томским и Бухариным он перестал встречаться после разгрома правой оппозиции. В своей речи на пленуме он сказал, что верит в вину Томского. Еще одного старого товарища, Бориса Иофана (который недавно перестроил ему дачу), он попросил больше не звонить и не приходить. Другой старый друг, Ягода, перестал приходить сам. В последний день пленума Рыков вернулся домой засветло.
На этот раз прошел прямо к себе в комнату и ни на какие мои вопросы не отвечал ничего. Помню, я спрашивала, кончилось заседание или он уехал до окончания, что было? Он ничего не отвечал. Ничего не понимая и видя, что он не в себе, следовательно, мог поступить не так, как надо, я позвонила Поскребышеву и сказала, что вот отец приехал домой, нужен он или нет, не вернуть ли его туда. Поскребышев мне ответил, что пока не надо, если надо будет – он позвонит. Позвонил он уже в сумерках и сказал: «вот теперь посылай». Я помогла отцу одеться и пошла его проводить к машине, хотя все еще не думала, что он не вернется. К матери он не зашел и ни одного звука при всем этом не проронил. Оделся и шел механически.
Мы провели несколько часов в напряженном ожидании возвращения. В одиннадцать раздался звонок, я открыла, но это был не отец, а человек десять сотрудников НКВД, рассеявшихся по квартире для обыска. Мы поняли, что отец арестован. Это было 27 февраля 1937 года.
Бухарин, Анна, их девятимесячный сын Юра и отец и первая жена Бухарина ждали звонка в своей кремлевской квартире.
Вечером позвонил секретарь Сталина Поскребышев и сообщил Н. И., что ему надо явиться на пленум.
Стали прощаться.
Трудно описать состояние Ивана Гавриловича. Обессиленный страданиями за сына, старик больше лежал. В минуты прощания у него начались судороги: ноги то непроизвольно поднимались высоко вверх, то падали на кровать, руки дрожали, лицо посинело. Казалось, жизнь его вот-вот оборвется. Но стало легче, и Иван Гаврилович слабым голосом спросил сына:
– Что происходит, Николай, что происходит? Объясни!
Н. И. ничего не успел ответить, как вновь зазвонил телефон.
– Вы задерживаете пленум, вас ждут, – напомнил Поскребышев, выполняя поручение своего Хозяина.
Не могу сказать, что Н. И. особенно торопился. Он успел еще проститься с Надеждой Михайловной. Затем наступил и мой черед.
Непередаваем трагический момент страшного расставания, не описать ту боль, что и по сей день живет в моей душе. Н. И. упал передо мной на колени и со слезами на глазах просил прощения за мою загубленную жизнь; сына просил воспитать большевиком, «обязательно большевиком!», дважды повторил он свою просьбу, просил бороться за его оправдание и не забыть ни единой строки его письма. Передать текст письма в ЦК, когда ситуация изменится, «а она обязательно изменится, – сказал Н. И., – ты молода, и ты доживешь. Клянись, что ты это сделаешь!» И я поклялась.
Затем он поднялся с пола, обнял, поцеловал меня и произнес взволнованно:
– Смотри, не обозлись, Анютка, в истории бывают досадные опечатки, но правда восторжествует!
От волнения меня охватил внутренний озноб, и я почувствовала, что губы мои дрожат. Мы понимали, что расстаемся навсегда.
Н. И. надел свою кожаную куртку, шапку-ушанку и направился к двери.
– Смотри, не налги на себя, Николай! – смогла я только это сказать ему на прощание.
Проводив Н. И. в «адово чистилище», я едва успела прилечь, как явились с обыском. Сомнений не было – Н. И. арестован.
Отрядом из двенадцати-тринадцати человек руководил Борис Берман, который, по словам Лариной, «пришел точно на банкет: в шикарном черном костюме, белой рубашке, кольцо на руке с длинным ногтем на мизинце». Обыск, в том числе личный досмотр, продолжался долго. «Ближе к двенадцати ночи я услышала шум, доносившийся из кухни, и пошла посмотреть, что там происходит. Картина, представшая перед моими глазами, ошеломила меня. Оказывается, «сотрудники» проголодались и устроили пир. Расположились на полу, мест за кухонным столом всем не хватило. На расстеленной вместо скатерти газетной бумаге я увидела огромный окорок, колбасу. На плите жарили яичницу. Раздавался веселый смех».
* * *
Два месяца спустя Анна, Юра, Иван Гаврилович, Надежда Михайловна и их домработница Паша (Прасковья Ивановна Иванова) переехали в Дом правительства. Квартплаты с них не брали, Паша работала бесплатно. Иван Гаврилович, который до революции преподавал математику в женской гимназии, часами сидел за столом, «заполняя один лист за другим алгебраическими формулами».
Наталья Рыкова, Нина Семеновна Маршак и Луша (Гликерия Флегонтовна Родюкова) продолжали жить в квартире 18 на десятом этаже 1-го подъезда. Со времени переезда из Кремля в конце осени они не успели распаковать книги и повесить занавески. После ареста Рыкова к Нине Семеновне вернулся дар речи, и она попросила Наталью читать ей вслух «Братьев Карамазовых». Через несколько дней она вышла на работу в Наркомздрав (нарком Григорий Каминский из квартиры 225 был одним из гонителей Рыкова на февральско-мартовском пленуме). В июле два сотрудника НКВД пришли с ордером на арест Нины Семеновны. Наталья достала чемоданчик, в котором носила в Парк Горького коньки и шерстяные носки, и положила туда смену белья, ночную сорочку, зубную щетку, мыло и летнее платье («белое в черную точечку»). На пороге Нина Семеновна остановилась и сказала: «Ну, живи!» – твердо так. Хотела, наверное, сказать «честно». Вот так шло к этому. Осеклась и сказала: «Как сумеешь…» Попрощались, поцеловались. Она ушла. Так что ни одной слезы, конечно… Мы остались… вдвоем с Лушей. Поговорили… Я говорю: «Ну, что будем делать, Гликерия Флегонтовна?» Она говорит: «Ну что мы с тобой будем здесь делать?»
Они подали заявление о переезде, и им дали комнату в квартире над «Ударником», в противоположном конце дома. После ареста хозяина там оставались его жена и двое маленьких детей. Наталья с Лушей взяли с собой постельное белье, кое-что из посуды и маленький сервант. Гипсовый бюст отца Наталья разбила, чтобы над ним не надругались новые жильцы. Ковер с портретом отца (подарок текстильщиков) был слишком большой и тяжелый, и она оставила его в старой квартире.
Дима Осинский
Предоставлено Еленой Симаковой
А в старую квартиру въехали Осинские. В июне 1937 года Осинского вывели из состава ЦК и переселили в Дом правительства. После арестов среди командного состава Красной армии в доме освободилось много квартир. Осинские сначала въехали в квартиру начальника Военной академии имени Фрунзе Августа Корка, а после переезда Натальи и Луши – в огромную квартиру Рыкова (она же Радека, она же Гронского). Кабинет Рыкова был еще опечатан. На кухонном столе стоял большой заварной чайник с надписью «Дорогому Алексею Ивановичу Рыкову от рабочих Лысьвы».
В отличие от Рыкова Осинский немедленно распаковал и расставил свои книги. Для всех места не хватило, и по его просьбе столяры Дома построили дополнительные стеллажи перпендикулярно одной из стен. Его жена, Екатерина Михайловна Смирнова, поселилась в маленькой смежной комнате. Бывшая няня детей, Анна Петровна, получила отдельную комнату. В другой спальне поселились дети – двенадцатилетняя Светлана и четырнадцатилетние Валя и Рем. Светлана спала на кровати Корка, которую они перевезли из предыдущей квартиры. Домработница Настя спала в детской. (После убийства Кирова отца Рема и брата Екатерины Михайловны, бывшего «демократического централиста» Владимира Смирнова, привезли из ссылки в Москву, приговорили к трем годам тюрьмы, повторно судили 26 мая 1937 года и расстреляли в тот же день, примерно тогда же, когда Осинские въехали в Дом правительства.) В шестой и последней комнате (считая опечатанный кабинет Рыкова) жили старший сын Осинского Вадим (Дима) и его беременная жена Дина. Дима был военным инженером. «Он очень любил маму и был особенно дружен с ней, – пишет Светлана. – А сама я почти ничего не помню о Диме. Разве только что он полушутя – полусерьезно называл меня буржуйкой, качал на ноге, и я чувствовала вкусный запах его военного сапога, да пугал рассказом о том, что вот я люблю в Большом театре бывать, а там однажды люстра упала прямо в зрительный зал и опять, наверное, упадет».
Когда к Диме приходили друзья, Осинский любил петь с ними «Колодников» и «Замучен тяжелой неволей». Одним из ближайших друзей Димы был сын Якова Свердлова Андрей. Они вместе выросли в Кремле и вместе учились в Академии. В марте 1935 года, когда Диме было двадцать три, а Андрею двадцать четыре, оба были арестованы по «Кремлевскому делу» (после того как один из подследственных, Д. С. Азбель, показал, что после встречи Бухарина с молодежью в 1930 году Андрей в присутствии Димы и Азбеля сказал: «Кобу надо кокнуть»). Осинский написал Сталину, ручаясь за Диму; Бухарин позвонил Сталину, прося за Андрея (ради отца). Обоих быстро отпустили.
Дима Осинский (слева) и Андрей Свердлов (справа) с друзьями. Предоставлено Еленой Симаковой
Третьего февраля, за три недели до начала февральско-мартовского пленума, Осинский отправил последнее письмо Анне Михайловне Шатерниковой (А. М.). Их отношения портились одновременно с его положением в партийном руководстве (которое ухудшилось после ареста Димы в марте 1935-го). Причиной – в обоих случаях – была утрата чувства слитности, потребность в поиске виновных и растущее недоверие к словам и чувствам.
Чудной ты человек, А. М., и прежде всего в том смысле, что ни одного разговора с тобою у меня не выходит. И чудно, что ты не понимаешь: в этом и есть главная причина, почему вообще у нас дело не выходило…
Все наши разговоры обычно сворачивали на то, что я тем-то и тем-то перед тобой виноват. Между тем самая эта постановка вопроса никуда не годится. Отношения между близкими людьми основываются и могут быть основаны только на приязни, на том, что они (отношения) доставляют им радость, удовлетворение, на том, что они (люди) вместе для себя делают что-то положительное. А именно это-то и не выходило.
Почему не выходило? Вероятно потому, что и у тебя, и у меня характеры сильно испорчены жизненными невзгодами. Про себя скажу, что я вообще стал человеком нелюдимым, в смысле личных взаимоотношений с людьми, живу один, корплю над высшей математикой и больше всего думаю о том, как бы поскорее ее кончить (конец теперь близок – остался месяц-полтора), а потом кончить Гегеля – и писать книги. И у тебя характер здорово попорчен – понятное дело, и взаимоотношениями со мной. Но ты не замечаешь, видимо, что не в этом только дело, что и многое другое сему (порче) содействовало. А в результате всю свою горечь изливала на меня и все мне предъявляла счета.
Отношения между близкими людьми – любовниками и товарищами по партии – не могли быть основаны на моральной бухгалтерии. Без чувства близости и приязни не могло быть «ненасытной утопии», которая и сегодня, через двадцать лет после первого письма Осинского Анне, обещала «нежную глубину» и «милосердие без прикрас». Но то, что двадцать лет назад казалось естественным и органичным, превратилось в вопрос долга и самооправдания.
Не обязанностью своей, а естественным делом могу я считать взаимную дружескую помощь: об этом, по-моему, и разговору как-то не может быть, это само собой понятно. Но каких-то обязанностей психологических в области чувств нет и не может быть, иначе получится из этого одна скука и тягость. Собственно, вся и разница между старым типом брака и новым состоит в том, что первый был сковывающей обязанностью, а второй есть свободный союз (конечно, при наличии материальных обязательств, вытекающих из появления детей). Ежели же он из второго сбивается в первое, то ясно, что ничего не выходит и дело плохо.
Единственным выходом было отойти в сторону. В личной жизни Осинский стал отшельником, в партийной отказался от большинства должностей. «Дальнейшее мое пребывание на работе, к которой я чувствую непреодолимое и глубокое отвращение, и притом постоянно возрастающее, – писал он Молотову 15 мая 1935 года, имея в виду свое директорство в Центральном управлении народнохозяйственного учета (ЦУНХУ) Госплана СССР, – грозит плохими последствиями не только лично мне, но и учреждениям, где я состою». Молотов сдался, и Осинского перевели на гораздо менее ответственную и, с его точки зрения, более интересную должность директора Института истории науки и техники. Но окончательно спрятаться он не мог и не хотел. «Светлая вера», о которой он писал Анне в 1917 году, оставалась незамутненной, а Гегель и высшая математика были нужны для вычисления внутренней диалектики ненасытной утопии. Он по-прежнему думал о социалистических стройках как о собственных детях и воспитывал своих детей как участников социалистической стройки. В ЦК он отстаивал свои взгляды на сельское хозяйство, автомобильную промышленность и другие вопросы, которые его «вдохновляли и увлекали». А на вопрос Анны, почему он до сих не порвал с ней, если ничего не выходит (и почему он так и не стал отшельником), у него было два ответа.
Во-первых, все же думал, что в конце концов это уладится, когда тебе станет лучше жить; во-вторых, потому, что ты ведь хороший человек, редко встречающийся на свете: поэтому с ним невольно хочешь продолжать отношения в любом виде.
Дело-то ведь простое. Вот я, напр., тоже неплохой человек, но беда только – с очень тяжелым характером. Не прирожденно-тяжелым, наоборот: когда-то был у меня веселый, общительный, живой характер. Однако к теперешнему времени, по обстоятельствам моей жизни, он стал тяжелым, неприятным – это я знаю сам. Так вот, имей в виду: у тебя-то характер нисколько не лучше и тоже, вероятно, не от природы такой, но ныне таковым сделался фактически. Эту истину нужно бы тебе усвоить. А человек ты – искренно и правильно говорю – тем не менее очень неплохой, интересный.
И потому вообще естественно пытаться с хорошим человеком, хотя бы и обладающим дурным характером, поддерживать отношения. Поэтому и «канителил, путал», как тебе, вероятно, угодно будет выразиться. А раз уж ничего не выходит, как обнаруживается теперь, – значит, увы, ничего не поделаешь.
Ничего не выходило из-за дурных характеров, а характеры испортились из-за окружающей действительности. Действительность – по неизвестной причине – менялась к худшему, и разговаривать становилось все труднее.
Стоит это констатировать, и ты немедленно начнешь спрашивать: а кто виноват? И вот, как же ты не можешь понять простой вещи: самый этот вопрос и показывает, что дело никуда не годится, что оно не выходит. При такой постановке вопроса разговоры превращаются в тяжбу, которых я лично вообще не люблю вести. В процессе тяжбы мог бы и я начать доказывать, что ты виновата, но не хочу, не буду, не в том дело, не нужно это. Что же тогда: заниматься ли доказательством, что я не виноват? Не хочу и этого; это бы значило переводить дело в старое, скучное, «обязательственное» русло. Остается: разговор прекращать…
Письмо кончалось просьбой не возвращать деньги, которые он дал ей на учебу в институте – для занятий марксизмом.
Сделайся вот профессором философии, тогда и возвращай; да и тогда, собственно, не нужно. Я ведь всегда считаю, что деньги, которые вышли из моих рук, вообще больше не мои, я живу только изо-дня-в-день; ни сбережений, ни резервов, ни накоплений не признаю; я ведь действительно коммунист.
Вот, собственно, и все. Желаю тебе всего лучшего, что возможно.
В.
25. Долина смерти
Охота на врагов началась с бывших вождей мировой революции и вскоре распространилась на анонимных членов социальных и этнических категорий. После февральско-мартовского пленума 1937 года народным комиссарам был дан месяц на подготовку планов по «ликвидации последствий разрушительной работы диверсантов, шпионов и вредителей». Народный комиссар внешней торговли и бывший командир Аросева Аркадий Розенгольц (кв. 237) попросил отсрочки, для того чтобы «лучше обдумать и проработать предложения о мероприятиях по разоблачению и предупреждению шпионской деятельности». Народный комиссар внутренней торговли и муж Наталии Сац Израиль Вейцер (кв. 159) нашел виновных в нехватке продовольствия и очередях за хлебом, сахаром и солью. Председатель Центросоюза и бывший зять Сольца Исаак Зеленский (кв. 54) обнаружил, что кооперативы «обвешивали покупателей и организовывали перебои в доставке товаров». Ошибок и несчастных случаев больше не существовало. Любое отклонение от нормы – в мыслях, в поступках, в природе – было результатом сознательной деятельности сил тьмы. По словам одного из борцов против ритуального насилия в США в 1980-е годы, «все ответственные посты должны рассматриваться как цели вражеского проникновения». По словам другого, сатанисты образуют разветвленные подпольные организации, аналогичные «коммунистическим ячейкам». По мнению баварских инквизиторов XVII века, бамбергские ведьмы были связаны друг с другом и представлены во всех органах власти. В апреле 1937 года, когда борьба с «последствиями разрушительной работы диверсантов, шпионов и вредителей» начала набирать силу, директор Музея Ленина и заместитель Керженцева в Комитете по делам искусств Наум Рабичев написал программную статью о живучести сил зла. «В одной грязной, кровавой куче смешались контрреволюционные подонки троцкистов, правых, эсеров, профессиональных шпионов, белогвардейцев и беглых кулаков. Вся эта оголтелая банда наемников капитала стремится проникнуть в самые важные, в самые ответственные части государственного организма Советской страны, чтобы шпионить, вредить, гадить». Рабичев (Зайденшнер) жил в квартире 417 с женой (секретарем парторганизации издательства «Известия»), матерью (которой он запретил учить сына немецкому языку из-за ее еврейского акцента), сыном Владимиром (который был «трудным», пока друзья не убедили его в пользе школьного образования) и домработницей. На левой руке у него было шесть пальцев.
Бамбергские ведьмы служили дьяволу. Советские вредители работали на иностранные разведки. «Их хозяева, – писал Рабичев, – дают им задание – притаиться до часа решительной схватки. Время от времени фашистские хозяева проверяют наличие своих наемников и их способность вредительства, давая задания пробных диверсий, убийств, вредительств, с тем чтобы, оставшись неразоблаченными, они продолжали таиться до часа решительных боев». Соответственно, НКВД интересовали иностранцы, особенно немцы, поляки и японцы, а также советские граждане, которые бывали за границей, имели там родственников и могли быть в обиде на советскую власть. К июньскому пленуму ЦК Ежов раскрыл гигантскую шпионскую сеть, проникшую в партийные организации и народные комиссариаты и управлявшуюся Центром центров во главе с Бухариным, Рыковым и другими оппозиционерами. Рыков начал называть имена. Новые аресты влекли за собой новые признания. Сталин читал протоколы допросов и предлагал новые направления поиска. Ежов следовал предложениям Сталина и находил новых подозреваемых и новые доказательства. Сталин рассылал протоколы членам ЦК, в том числе тем, чьи имена в них значились. 17 июня народный комиссар здравоохранения и бывший председатель Колхозцентра Григорий Каминский (кв. 225) написал Сталину письмо, в котором отверг выдвинутые против него обвинения и описал подозрительное поведение замнаркома здравоохранения РСФСР Валентина Кангелари (кв. 141). Кангелари был арестован 17 июня. 25 июня Сталин обвел фамилию Каминского (а также Халатова и Зеленского) в протоколе допроса замнаркома связи Ивана Жукова (который на февральско-мартовском пленуме призвал к немедленному расстрелу своего начальника, Рыкова). В тот же день Каминский выступил на пленуме с обвинениями против Берии и Буденного. Через несколько часов Каминского (а также Халатова и Зеленского) арестовали. К концу лета большинство участников февральско-мартовского пленума были арестованы.
Судьбу арестованных решал Сталин и члены его ближайшего окружения. В списках НКВД лица, подлежащие аресту, делились на три категории: первая (расстрел), вторая (10 лет) и третья (от 5 до 8 лет). Третья категория вышла из употребления после июля 1937 года; вторая применялась нечасто. Списки утверждались несколькими членами Политбюро (они могли вычеркнуть какие-то имена или переместить их из одной категории в другую), возвращались в НКВД, а оттуда переправлялись в Военную коллегию Верховного совета, которая инсценировала судебные процессы и оглашала приговоры. Эта процедура, сложившаяся после зиновьевского процесса осенью 1936 года, стала стандартной со дня открытия февральско-мартовского пленума, когда к смерти «по списку» приговорили 479 человек, в том числе заместителя Радека в Бюро международной информации ЦК и официального историка Коминтерна, Александра Тивеля-Левита. За период 1936–1938 года таким способом было осуждено 43 768 человек (по 383 спискам), почти все по первой категории. Молотов подписал 372 списка, Сталин 357, Каганович 188, Ворошилов 185, Жданов 176, Микоян 8 и Косиор 5. Косиора расстреляли в феврале 1939-го, когда списки перестали использоваться. Председатель Военной коллегии Верховного суда Василий Ульрих не жил в Доме правительства, но хорошо знал многих осужденных. Сестра его бывшей жены, Марта (Матла) Диманштейн, старая большевичка и старший редактор в радиокомитете, жила с двумя детьми и домработницей в квартире 279 (рядом с Подвойскими). Ее бывший муж, Семен Диманштейн, в разное время служил заведующим нацсектором ЦК, директором Института национальностей и председателем Общества земельного устройства трудящихся евреев в СССР (ОЗЕТ). Обе пары развелись в 1920-е, но оставались друзьями и часто встречались. Семен был арестован 21 февраля 1938 года, внесен в «список лиц, подлежащих суду Военной коллегии» (313 фамилий, все по первой категории), председателем Первого спецотдела НКВД Исааком Шапиро, осужден Сталиным и Молотовым 20 августа 1938 года, формально приговорен Ульрихом 25 августа и расстрелян в тот же день.
* * *
Сергей Миронов (Король) вступил в должность начальника УНКВД Западной Сибири в конце декабря 1936 года, через два месяца после назначения Фриновского заместителем Ежова. С ним в Новосибирск приехали Агнесса, ее сестра Елена, племянник Боря (сын Елены) и племянница Агуля (дочь ее брата), которую они с Мироновым удочерили и воспитывали как свою. По воспоминаниям Агнессы, их поселили в бывшей губернаторской резиденции. Первый визит они нанесли секретарю крайкома Роберту Эйхе.
И вот представьте себе. Зима. Сибирь. Мороз сорок градусов, кругом лес – ели, сосны, лиственницы. Глухомань, тайга, и вдруг среди этой стужи и снега в глубине поляны – забор, за ним сверкающий сверху донизу огнями дворец!
Мы поднимаемся по ступеням, нас встречает швейцар, кланяется почтительно, открывает перед нами дверь, и мы с мороза попадаем сразу в южную теплынь. К нам кидаются «подхалимы», то бишь, простите, «обслуга», помогают раздеться, а тепло, тепло, как летом. Огромный, залитый светом вестибюль. Прямо – лестница, покрытая мягким ковром, а справа и слева в горшках на каждой ступени – живые распускающиеся лилии. Такой роскоши я никогда еще не видела! Даже у нас в губернаторском особняке такого не было.
Входим в залу. Стены обтянуты красновато-коричневым шелком, а уж шторы, а стол… Словом, ни в сказке сказать, ни пером описать!
Встречает сам Эйхе – высокий, сухощавый, лицо строгое, про него говорили, что он человек честный и культурный, но вельможа.
Пожал руку Сереже, на меня только взглянул – я была со вкусом, хорошо одета, – взглянул мимоходом, поздоровался, но как-то небрежно. Я сразу это пренебрежение к себе почувствовала, вот до сих пор забыть не могу. В зале стол накрыт, как в царском дворце. Несколько женщин – все «синие чулки», одеты в темное, безо всякой косметики. Эйхе представил нам их, свою жену Елену Евсеевну в строгом, очень хорошо сшитом английском костюме (я уже знала, что она весьма образованная дама, кончила два факультета), а я – в светло-сиреневом платье с золотой искрой, шея, плечи открыты (я всегда считала, что женщина не должна прятать своего тела, а в пределах приличного открывать его – это же красиво!), на высоких каблуках, в меру подкрашена. Бог мой, какое сравнение! В их глазах, конечно, барынька, расфуфыренная пустышка… Я тотчас поняла, почему Эйхе глянул на меня с таким пренебрежением.
Впрочем, за столом он старался быть любезным, протянул мне меню первой, спросил, что я выберу, а я сама не знала, глаза разбегаются. Я и призналась – не знаю… А он говорит мне, как ребенку, упрощая снисходительно, даже ласково:
– А я знаю. Закажите телячьи ножки фрикассе…
За трапезой разговор о том о сем. Общие места: как вам понравилось в Сибири, какова наша зима? Но тут, мол, очень сухо, морозы переносятся легче – всякое такое, что всегда о Сибири говорят.
Потом мужчины ушли в соседнюю комнату играть в бильярд. Миронов – коренастый, плотный, широкий; Эйхе – высокий, сухой, тонкий.
Роберт Эйхе
Через несколько дней Эйхе уехал в инспекционную поездку в Кузбасс. На собрании в Кузнецке новый директор металлургического комбината Константин Бутенко (чья жена недавно отличилась на всесоюзной конференции общественниц) рассказал о «непосредственной помощи товарища Эйхе и соответствующих органов» в разоблачении скрытых врагов. Товарищ Эйхе рассказал о помощи, которую он оказал городским властям Новосибирска.
Когда мы запросили товарищей, которые этим делом должны заниматься, о причинах плохой работы водопровода, нам вначале прислали кучу бумажек с общими объяснениями. Я просил объяснить более обстоятельно. Объяснили раз, объяснили два. Непонятно. Объяснили третий раз. Тоже непонятно. Непонятно потому, что люди во всем видят только общие причины, а не желают как следует вникнуть в дело… Когда поглубже вникли в дело, то оказалось, что на водопроводе окопались заклятые враги.
В колдовской логике поиска козлов отпущения общее и частное меняются местами. Справки о проржавевших трубах и неисправных насосах становятся общими, а предположения о наличии скрытых врагов – частными. По прибытии в Новосибирск Миронов расширил начатую его предшественником (В. М. Курским) операцию против троцкистов и добился нескольких важных признаний. Один бывший красный партизан, которого Миронов и Эйхе допрашивали лично, сознался в том, что он подлец и террорист.
Этого было недостаточно. Начальник секретариата НКВД Яков Дейч регулярно писал Миронову о «блестящих делах», которые центр получает из других областей, и предупреждал о растущем нетерпении Ежова. По словам Агнессы, Миронов «приходил поздно, очень уставал, я стала замечать – нервничает. До того времени он умел скрывать свои переживания, когда они у него на работе случались, а тут что-то в нем стало подтачиваться».
На февральско-мартовском пленуме Миронов, по его воспоминаниям, пожаловался Ежову на большое количество сфабрикованных дел, которые он унаследовал от своего предшественника. Ежов сказал, что «надо иметь нервы покрепче». Тогда же Фриновский сказал Миронову, что Ежов «справедливо недоволен» низкими темпами работы. Вернувшись в Новосибирск, Эйхе и Миронов выступили на партконференции. Эйхе назвал «позором» тот факт, что никто из директоров предприятий не сообщил в НКВД о конкретных случаях вредительства. (Константин Бутенко крикнул с места, что один раз сообщил). Миронов признал, что в годы коллективизации его наркомат нередко подменял частные репрессии общими: «У нас тогда был термин «стричь», и мы «стригли» контрреволюцию; глубокие же корни контрреволюции мы уже и в тот период не вскрыли».
Сергей Миронов. Предоставлено Р. Гликман
Западная Сибирь была местом ссылки, а следовательно, вместилищем бывших врагов. Бывшие враги были, по определению, сегодняшними террористами. За весну Миронов вскрыл несколько террористических организаций, в том числе «правотроцкистский заговор» в партаппарате, «военно-фашистский заговор» в Сибирском военном округе, «Русский общевоинский союз» (РОВС) среди «бывших» и подпольные организации «сектантов», красных партизан и ссыльных меньшевиков и эсеров. Некоторых заключенных Миронов допрашивал сам. Один из них, начальник строительства Турксиба Владимир Шатов, хорошо знал Миронова и Агнессу по совместной работе в Казахстане. По рассказу Агнессы: «Однажды привезли каких-то заключенных, и ему доложили, что один из них просит свидания с ним, Мироновым. Миронов приказал – привести. Шатов и вида не подал, что они знакомы. О чем они говорили, Сережа мне не рассказал, но очень потом переживал, не спал, курил, думал, на мои расспросы не поддавался». Шатова обвинили в шпионаже в пользу Японии. Он отказался признать свою вину и в октябре был расстрелян.
Четырнадцатого мая, за день до начала массовых арестов среди военных, Миронов выступил перед сотрудниками Пятого (особого) отдела своего управления.
Наша задача – очистить армию от всех проходящих по нашим делам. Их будет не 50, возможно, 100–150, а может, и больше… Борьба будет напряженная. У вас будет минимум времени на обед. А когда арестованных будет 50–100 человек, вам придется сидеть день и ночь. В силу этого вам придется забросить все семейное, личное. Окажутся люди, у которых, может быть, нервы не позволят сделать это, здесь будут видны все… Здесь – поле боя. Колебания того или иного сотрудника равносильны измене…
Я уверен, что дело у нас быстро пойдет… У вас, товарищи, начинается настоящая чекистская жизнь.
К концу 1937 года число арестованных участников «контрреволюционных формирований в частях СибВО» превысило 1100. У некоторых сотрудников Особого отдела, включая его начальника, сдали нервы. Некоторые следователи были уволены за «моральное разложение» (в основном пьянство); другие арестованы как шпионы и двурушники. Тогда же были разоблачены руководящие работники НКВД, связанные с Ягодой. 6 июня бывший начальник Миронова и организатор его свадьбы, В. А. Балицкий, получил шифровку с заданием арестовать начальника отдела контрразведки ГУГБ НКВД Льва Миронова (Кагана), который возвращался с Дальнего Востока. Через несколько дней Лев Миронов прибыл в Новосибирск. С ним был Балицкий. По воспоминаниям Агнессы:
Он приехал к нам с целой свитой. Все какие-то любезные офицеры, ручки дамам целуют, умеют танцевать превосходно. Сережа устроил для них прием. Зима, а у нас свежие парниковые овощи, из специальных оранжерей Новосибирска. Они все накинулись на эти овощи… ну и фрукты, конечно…
Миронова-гостя посадили на главное место, а он, как увидел нашу Агулю, ей тогда было четыре года, так уж и не смог от нее оторваться. Посадил ее на колени, гладит по голове, шепчет что-то, и она к нему приникла… Странно это мне как-то показалось – не к дамам поухаживать, не к мужчинам – выпить, поговорить, а к ребенку за лаской…
Я потом говорю Сереже:
– А Миронов-то был грустный…
Он встрепенулся, с вызовом:
– Что ты выдумываешь? С чего это ему быть грустным? С таким почетом принимали.
Через несколько дней Балицкий арестовал Льва Миронова и всю его делегацию, посадил в специальный поезд и отправил в Москву. После этого он имел долгий разговор с Эйхе и Сергеем Мироновым (который помогал с инсценировкой). Миронов написал Ежову, что во время этого разговора Балицкий удивлялся аресту начальника киевского военного округа (и одного из сторонников «процентного уничтожения» донских казаков в 1919 году) Ионы Якира и жаловался на повальные аресты. 19 июня Ежов послал Балицкому выдержки из письма Миронова и велел немедленно сдать дела и прибыть в Москву. Балицкий написал Сталину («чувства жалости к врагу нет, сам умело и не раз применял самые острые формы репрессии»), но приказу подчинился и был арестован 7 июля и спустя четыре месяца расстрелян.
Тем временем Миронов, поощряемый Ежовым и Фриновским, всемерно расширял дело РОВСа. 9 июня он сообщил в Москву, что японские агенты в Монголии вооружают буддистских лам с целью организации восстания в Сибири. 17 июня, через три дня после ареста Льва Миронова, он направил Ежову записку о раскрытии крупного заговора с участием бывших эсеров, белых офицеров «и кадетско-монархических элементов из числа бывших людей и реакционной части профессуры и научных работников». По словам Миронова, террористические ячейки из разных городов Западной Сибири образовали подпольную армию под командованием пражских и харбинских белоэмигрантов и японских дипломатов. Личный состав вербовался из числа ссыльных кулаков. «Если учесть, что на территории Нарымского округа и Кузбасса расселено 280 400 чел. высланного кулачества и находится в административной ссылке 5350 чел. бывших белых офицеров, активных бандитов и карателей, станет ясным, на какой широкой базе была построена повстанческая работа». Своевременные аресты 382 человек привели к разоблачению 1317 членов организации, и не было сомнений, что общее число подлежащих аресту «значительно превысит уже выявленное нами количество участников». Тюрьмы были переполнены, транспортировка заключенных затруднена, а речная связь с Нарымом после сентября невозможна. Единственным решением, по мнению Миронова, было «ускорить присылку выездной сессии военного трибунала» или «предоставить нам право на месте в упрощенном порядке, через спецколлегию краевого суда или спецтройку, вынесение ВМН по эсеровско-ровсовским делам».
Двадцать второго июня Ежов переправил записку Миронова Сталину и предложил создать в Западно-Сибирском крае «тройки по внесудебному рассмотрению дел по ликвидированным антисоветским повстанческим организациям». Спустя шесть дней Политбюро приняло решение применить высшую меру наказания «в отношении всех активистов повстанческой организации среди высланных кулаков», а для ускоренного рассмотрения дел «создать тройку в составе начальника НКВД по Западной Сибири т. Миронова (председатель), прокурора по Западной Сибири т. Баркова и секретаря Запсибкрайкома т. Эйхе». На следующий день начальник секретариата НКВД Дейч сообщил Миронову о решении Политбюро.
Второго июля Политбюро распространило инициативу Миронова на весь Советский Союз (и положило начало Большому террору), утвердив директиву «Об антисоветских элементах». 3 июля она была разослана всем секретарям областных и краевых парторганизаций.
Замечено, что большая часть бывших кулаков и уголовников, высланных одно время из разных областей в северные и сибирские районы, а потом по истечении срока высылки вернувшихся в свои области, – являются главными зачинщиками всякого рода антисоветских и диверсионных преступлений, как в колхозах и совхозах, так и на транспорте и в некоторых отраслях промышленности.
ЦК ВКП(б) предлагает всем секретарям областных и краевых организаций и всем областным, краевым и республиканским представителям НКВД взять на учет всех возвратившихся на родину кулаков и уголовников с тем, чтобы наиболее враждебные из них были немедленно арестованы и были расстреляны в порядке административного проведения их дел через тройки, а остальные менее активные, но все же враждебные элементы были бы переписаны и высланы в районы по указанию НКВД.
В тот же день Ежов направил начальникам областных управлений НКВД директиву «разделить всех учтенных кулаков и уголовников» на две категории – подлежащих расстрелу (№ 1) и подлежащих высылке (№ 2) – и сообщить о результатах к 8 июля. В назначенный день Миронов доложил, что в 110 городах и 20 станциях на его территории учтено 25 960 человек, из них 6642 кулака и 4282 уголовника по первой категории и 8201 и 6835 по второй. «Несмотря на большое количество подлежащих изъятию, – писал он, – оперативно-политическое обеспечение операции в крае нами гарантируется». В рамках подготовки к операции было открыто десять новых тюрем на 9 тысяч человек. (Двумя неделями ранее начальник ГУЛАГа Матвей Берман приказал перевести часть заключенных из тюрем в лагеря; его родственник, начальник Управления НКВД Северной области Борис Бак, предложил очистить тюрьмы посредством «изъятия» врагов народа.) Два дня спустя Миронов попросил у Ежова разрешения распространить действие директивы «не только на кулаков, но и на всех бывших людей и белогвардейски-эсеровский актив».
Шестнадцатого июля начальники управлений НКВД были вызваны в Москву. Согласно Миронову, «Ежов дал общую оперативно-политическую директиву, а Фриновский уже в развитие ее прорабатывал с каждым начальником управления оперативный лимит» (то есть задания по первой и второй категории). Миронов впоследствии утверждал, что рассказал Ежову об «очень неубедительных» показаниях о «причастности ряда лиц» и что Ежов ответил: «Посадите их, а потом разберетесь – на кого не будет показаний, потом отсеете… С вашего разрешения могут начальники отделов применять и физические методы воздействия».
Вернувшись в Новосибирск, Миронов провел совещание начальников отделов НКВД Западно-Сибирского края.
Эта операция является государственной тайной со всеми вытекающими отсюда последствиями. Когда я буду вас знакомить с планом по краю в целом, то всякие цифры, о которых вы услышите, по мере возможности должны в вашей голове умереть, а кому удастся, он должен эти цифры из головы выкинуть, кому же это не удастся, он должен совершить над собой насилие и все-таки их из головы выкинуть, потому что малейшее разглашение общей цифры – и виновные в этом пойдут под военный трибунал.
Допрашивать предполагалось не больше двух-трех свидетелей. В очных ставках необходимости не было. Все, что требовалось, – это «собственное признание арестованного» («можно ограничиться одним протоколом»). Конечная цель – «послать на тройку готовый проект постановления тройки». Выбор врагов и решение о расстреле или высылке предоставлялись на усмотрение следователей.
Лимит для первой операции 11 000 человек, то есть вы должны посадить 28 июля 11 000 человек. Ну, посадите 12 000, можно и 13 000 и даже 15 000, я даже вас не оговариваю этим количеством. Можно даже посадить по первой категории 20 000 человек, чтобы в дальнейшем отобрать то, что подходит к первой категории, и то, что из первой должно пойти будет во вторую категорию. На первую категорию лимит дан 10 800 человек. Повторяю, что можно посадить и 20 тыс., но с тем, чтобы из них отобрать то, что представляет наибольший интерес.
Миронов закончил «вопросами техники». Убийство и захоронение большого количества людей требовали серьезной подготовки. Некоторым «оперсекторам» предстояло «привести в исполнение приговора на 1000 человек, а по некоторым – до 2000 человек».
Чем должен быть занят начальник оперсектора, когда он приедет на место? Найти место, где будут приводиться приговора в исполнение, и место, где закапывать трупы. Если это будет в лесу, нужно, чтобы заранее был срезан дерн, и потом этим дерном покрыть это место, с тем чтобы всячески конспирировать место, где приведен приговор в исполнение, потому что эти места могут стать для контриков, для церковников местом религиозного фанатизма.
По словам одного из участников, «это сообщение вызвало шумное одобрение всех присутствовавших, ибо в этом была острая необходимость, т. к. наши органы ничего существенного до этого не сделали из-за вражеского руководства Ягоды и его приспешников». Любое недоумение или растерянность прозвучали бы в кулуарных разговорах, «как это обычно бывает, когда речь идет о чем-либо новом в работе, а таких разговоров не было».