21. Счастливое детство
Всем ответственным квартиросъемщикам полагалось коллективное бессмертие. Из индивидуальных методов самым популярным было тиражирование фамилии. Александр Серафимович Серафимович уподобил псевдоним отчеству и жил на улице Серафимовича в Москве и в городе Серафимовиче на Дону. Другой распространенной стратегией (мифологизированной Леоновым и Островским) была публикация мемуаров и авторизованных биографий. Для нетерпеливых лучшим шансом остановить мгновение была последняя любовь. «А ведь ожил, помолодел», – писал семидесятичетырехлетний Феликс Кон о своих отношениях с Марией Комаровой.
Аросев был несчастлив в последней любви, но активен на других фронтах. Он попросил дочерей замуровать его прах в Кремлевской стене («прошу как боец октябрьских дней, как революционер, всю свою жизнь отдавший борьбе за коммунизм»); обсуждал идею памятника со скульптором Меркуровым (который специализировался на посмертных масках и образах Ленина и Сталина); опубликовал несколько книг воспоминаний и планировал написать роман о большевике, троцкисте, честном «правовике», фашисте (блокирующемся с троцкистом) и ряде промежуточных фигур, «которые фрондируют против Сталина и нашего режима». Своими мыслями он делился со Сталиным, который олицетворял историю, и со своим дневником, который был «попыткой продолжать жить после смерти». Согласно записи, сделанной через три недели после съезда писателей, на мысль записывать свои «встречи, разговоры и наблюдения» его натолкнула поэма Фирдоуси «Шахнаме» («Книга царей»), а также «Стендаль и летописцы». Стендаль служил образцом успешного сочетания исторических романов, героических биографий, многочисленных воспоминаний и личных дневников во имя увековечения революции и бессмертия ее летописца.
Но главным путем к спасению были дети. При рождении нового мира Нина Подвойская записала в дневнике, что, если священный огонь революции не «прорвется» в ней, он прорвется в ее детях, «делающих меня бессмертной». В 1935 году Николай Подвойский написал детям, что своим местом в советской жизни они всецело обязаны матери, которая вынесла на себе всю тяжесть их «выращивания, воспитания, образования». В 1931-м Осинский написал Шатерниковой, что любит советские заводы не меньше собственных детей. В 1934 году он назвал своим «лучшим произведением» сына Валю. Аросев записал в дневнике, что «самым верным» ключом к бессмертию являются дети. «Вопрос о смерти, мучивший меня много лет, мешающий и писать, и работать, и прямо, без изгибов жить, кажется, приходит к разрешению. Смерть неизбежна. В ней я так же неповинен, как в рождении. Надо только смотреть решительно ей в глаза и приготовиться уйти не вяло и кое-как, врасплох, а приготовившись, устроив детей… Если их устрою, тогда – сколько угодно! Не побоюсь тлена и могилы».
Все это похоже на признание поражения и возвращение к «разрушенному дому». Нина Подвойская назвала революцию синей птицей человеческого счастья, но темой пьесы Метерлинка – пьесы, с которой дети в Доме правительства начинали путь самопознания, – было вечное возвращение и кружная дорога домой. В конце спектакля мальчик Тильтиль и девочка Митиль понимают, что правда, которую они ищут, всегда с ними – что они и есть эта правда. Так же кончается история Пер Гюнта, которую Свердлов и Воронский читали в сибирской ссылке, и бесчисленное количество других историй из «сокровищницы мировой литературы». За сотворением Санкт-Петербурга следует потоп; Фауст выигрывает душу, потому что проигрывает пари; Дон Кихот и Санчо Панса возвращаются домой (по крайней мере на время); а Робинзон Крузо не находит в новом мире ничего нового. Что уж говорить о «Войне и мире»? Если поход в МХАТ на «Синюю птицу» в шестилетнем возрасте был обрядом перехода к сознательной жизни, то чтение «Войны и мира» в отрочестве открывало дорогу в совершеннолетие. А «Война и мир» давала понять, что правда и счастье лежат на поверхности и что попытки руководить массами и строить вечные дома – удел тщеславных наполеонов и педантичных немецких генералов.
С точки зрения марксистов-диалектиков, кажущееся поражение – антитеза, необходимая для синтеза. Внимание к детям объяснялось не стремлением к продолжению рода или передаче наследства, материального и духовного, а необходимостью «выращивания, воспитания и образования» граждан искупленного мира. Августинианская эра советской истории совпала со счастливым детством на пороге вечности. Дети стали цветами жизни не потому, что дети всегда цветы жизни, и не потому, что большевики хотели начать сначала, а потому, что в Советском Союзе Тильтилю и Митиль не нужно взрослеть.
* * *
Номенклатурные семьи принадлежали разным племенным традициям с разными системами родства, разделения труда, расселения и наследования, но внутри Дома почти все тяготели к дворянской модели, почерпнутой из русской литературы золотого века (аристократической, а не буржуазной, в отличие от большинства западноевропейских аналогов): далекий или отсутствующий отец, внушающий восхищение и страх; менее далекая и реже отсутствующая мать, внушающая чуть меньше восхищения и страха; более или менее жалкая немецкая гувернантка; более или менее презираемый учитель музыки и горячо любимая няня, которая воспитывала детей, пока не приходило время смотреть «Синюю птицу» и идти в школу.
Отцы ассоциировались с театрами, музеями, шахматами, дачными обедами, вечерним чтением, однодневными домами отдыха и – изредка – черноморскими курортами. (Большинство родителей ездили на курорты вдвоем или с друзьями, оставляя детей под присмотром нянь или бабушек.) Матери не ассоциировались ни с чем особенным. В некоторых семьях жили немецкие гувернантки, которые подрабатывали уроками в других семьях и «прогулочными группами» во дворе. Помимо обучения языку «немки» (в основном немолодые политические эмигрантки, беженки из Прибалтики или профессиональные гувернантки с дореволюционным стажем) отвечали за осанку и хорошие манеры. Они не устанавливали близких отношений со своими подопечными и часто конфликтовали с русскими нянями, которые не скрывали своей нелюбви и ревности. Семья Романа Терехова (бывшего донецкого шахтера и «сочинителя сказок» о голоде на Украине) уволила гувернантку после того, как няня обвинила ее в жестоком обращении с детьми. Семья Ивана Кучмина (сына волжского крестьянина и прототипа Алексея Курилова из «Дороги на Океан») уволила первую из трех гувернанток в ответ на мольбы детей. Семья Марка Беленького (сына бакинского промышленника и председателя Хлебоцентра) уволила няню за избиение гувернантки. Директор Партиздата и Музея Ленина (и заместитель Керженцева в Комитете по делам искусств) Наум Рабичев запретил матери учить внука немецкому языку из-за ее еврейского акцента.
Дети у ворот 1-го подъезда
Большинство девочек и некоторые мальчики учились играть на пианино; некоторые занимались в музыкальных школах, к большинству ходили учителя. Для детей младше семи лет существовали прогулочные группы и «деткомбинат» на верхнем этаже 7-го подъезда. Комбинат состоял из яслей на 15–20 детей и детского сада на 50–90 детей, со штатом в 25 сотрудников, включая врача, медсестру, двух «сестер-воспитателей», музыкального работника, «педагога-немку», восемь педагогов и «белошвейку-портниху». Помимо еды, белья, игрушек, пеленок, полотенец и ночных горшков детский сад предоставлял детям носки, майки, трусики, лифчики, тапочки, варежки, валенки, подвязки, матроски, ночные рубашки и маскарадные костюмы. В хорошую погоду на крышу над 7-м подъездом выносили лежаки, и дети отдыхали после обеда в меховых мешках. На лето детский сад вывозили в «колонию» под Москвой. Всем детям выдавались характеристики с оценкой их «трудовых навыков» и отношений со сверстниками («коллектив ее любит»).
Клуб в 3-м подъезде
Двор
Тамара Матюхина (дочь премированного прораба Г. А. Матюхина из коммунальной квартиры 4, где также жили Тучины) и Толя Ронин (сын Соломона Ронина из квартиры 55) в спектакле «Адвокат Патлен»
Дети школьного возраста ходили на уроки музыки, тенниса и шахмат в Клубе им. Калинина над театром. После закрытия клуба две квартиры на первом этаже 3-го подъезда были переданы под детский клуб. Там имелись бильярдная, небольшая сцена с пианино, несколько комнат для кружков и фотолаборатория. Кружки – пения, рисования, вязания, шитья, драмы, ритмики, фотографии и военно-морского дела – были очень популярны; некоторые делились на группы по возрасту. Самыми большими были драмкружок (с регулярными постановками и острой конкуренцией за ведущие роли) и военно-морской, где детям раздавали матросские воротнички и учили грести, маршировать, сигнализировать флажками, петь морские песни и распознавать разные виды судов. Подростки устраивали танцы; некоторые мальчики умели играть танго и фокстрот на пианино.
Кроме того, популярностью пользовались тир в подвале и пустырь около Церковки (известный как «вонючка»), но самыми главными площадками для игр и средоточием коллективной жизни Дома правительства были дворы. Вернее, средоточием коллективной жизни Дома были дети, а дети играли во дворах. Дом правительства был задуман как здание переходного типа, сочетающее старомодные семейные квартиры с новаторскими общественными пространствами. На практике – и в подтверждение верности пророчества – историческая вертикаль (от индивидуального к коллективному) совпала с поколенческой (от старших к младшим). Взрослые игнорировали общественные пространства (особенно после закрытия клуба), редко ходили друг к другу в гости и неохотно вступали в соседские отношения. Домработницы оберегали свои владения и не сотрудничали друг с другом. Наличие продуктов и мастеров в пределах Дома делало обращение к соседям ненужным. Основной формой общения был обмен приветствиями в лифте, на лестнице или по дороге через двор.
Дом правительства был домом (а не сотами с автономными ячейками) благодаря детям. Мир Дома был детским благодаря тому, что его структурными и социальными центрами служили дворы, а не квартиры. Если смотреть снизу или сверху, ансамбль Дома состоял из трех неравных четырехугольных пространств, окруженных толстыми стенами. Граница в нескольких местах прерывалась (дворы соединялись друг с другом и с улицей), но маленьким детям они казались разными мирами. Детский коллективизм ограничивался полом, возрастом и двором, причем последний фактор играл почти такую же важную роль, как два первых. За пределами нейтральной территории клуба и Церковки дети играли со «своими» (то есть с детьми из подъездов, выходивших в их двор). В классики и «счастливые камни» играли только девочки; в футбол и войну – только мальчики. В салочки, прятки, лапту, штандер и двенадцать палочек играли и те и другие, но обычно порознь. В казаки-разбойники играли все вместе: разбойники атаковали штаб казаков, а казаки ловили и пытали разбойников.
План подвала
Дети ходили в школу и гуляли в окрестностях Дома без сопровождения взрослых. Чаще всего ходили в ближайшие кинотеатры («Ударник» и, после 1934 года, Первый Детский) и Парк Горького (особенно зимой, когда аллеи заливали, а из репродукторов неслась танцевальная музыка). На лыжах катались вдоль Канавы и по обледенелым ступенькам, ведущим к реке. Девочки гуляли вдоль набережной, взявшись за руки.
Дети одного возраста и пола определяли друг друга по дворовой принадлежности и классу в школе. Первичными социальными единицами были группы друзей от двух до четырех человек; отдельные члены мигрировали, большинство оставались вместе до конца школы и иногда дольше. Они записывались в одни и те же кружки, играли в одних и тех же дворовых командах, вместе ходили в город, сидели рядом в школе (если их не рассаживали) и проводили много времени в гостях друг у друга (предпочитая квартиры с отсутствующими или гостеприимными родителями и престижными книгами и игрушками) – рисовали, разговаривали, слушали музыку, делали уроки, проявляли фотографии и инсценировали книги и кинофильмы. Девочки-подростки ходили в оперу и театры на определенных исполнителей. Самые большие и хорошо организованные группы поклонниц были у теноров Большого театра Сергея Лемешева и Ивана Козловского. Когда Елене Краваль и ее подружкам было по четырнадцать – пятнадцать лет, они ходили встречать Лемешева у выхода из театра после убийства Ленского в конце второго действия «Евгения Онегина».
Катание на лыжах по набережной (из «Губерта в стране чудес»)
Большинство дружеских объединений общались с одной или двумя группами сверстников противоположного пола, обычно из того же двора и класса. Общими занятиями были штандер, казаки-разбойники, волейбол у Церковки, катание на коньках и театральные постановки в клубе, а в старших классах – танцы и совместные походы в кино, музеи и Парк Горького. К концу школы от двух до четырех таких союзов могли объединиться в одну «компанию», с последующим разделением на пары. Пары и группы «лучших друзей» оставались первичными ячейками социальной организации до женитьбы или замужества. Новые институтские друзья могли заменить школьных, уступить им в конкурентной борьбе или объединиться с ними в двойственный союз или общую ячейку.
Валя и Светлана Осинские (в центре и справа) на даче. Предоставлено Еленой Симаковой
Детей, живших в бараках и коммунальных квартирах старого Болота, называли «татарами». Девочки из «клоповников» могли благодаря школьным союзам стать частью социальной жизни Дома, но редко в качестве полноправных членов – из-за их неловкости в непривычном окружении, статуса получателей ношеных вещей и нежелания приглашать подруг к себе домой. В тех случаях, когда это происходило, девочки из Дома возвращались под сильным впечатлением от увиденного и предпочитали больше туда не заглядывать. Мальчиков разделяла необходимость охранять свою территорию и предотвращать несанкционированные ухаживания. Мальчики, возвращавшиеся из школы в Дом правительства, рисковали попасть в засаду и быть избитыми.
Отъезд на дачу приостанавливал функционирование социальных сетей, не нарушая их целостности. Дачи большинства жителей Дома располагались вдоль высокого (кремлевского) берега Москва-реки, от Серебряного Бора на востоке (где Трифоновы жили рядом со Свердловыми, Халатовыми, Морозами и Подвойскими) до Николиной горы на западе (где школьные и дворовые подруги Инна Гайстер, Наташа Керженцева и Марина Усиевич воссоединялись во время каникул). Дачная жизнь была священным центром счастливого детства и более или менее сознательной имитацией дворянского быта. Дети Осинского – Дима, Светлана и Валя – проводили лето в Барвихе, примерно на полдороге между Серебряным Бором и Николиной горой. Светлане предстояло стать семейным летописцем.
Светлана Осинская на даче
Предоставлено Еленой Симаковой
Летом – счастливые долгие дни. Иногда утром выйдешь рано, когда все еще спят, в воздухе свежо, но день обещает быть прекрасным. Благоухают цветы, окружающие весь дом. Стою у маленькой скамеечки у входа в лесок и думаю: куда бежать – к реке, вниз по крутой лестнице, или за беседку, к дальнему концу участка, где отлично можно играть в песке на обрыве. Сознание, что впереди долгий день с играми, в которых я неизменно вместе с братьями и их товарищами, рождало яркое ощущение счастья…
Мы уходили к нашим друзьям в так называемый Фанерный поселок, около станции Раздоры. Собирались большой компанией, набирали сосновых шишек и играли в войну, швыряясь и больно поражая противника (я, впрочем, этой игры боялась), в двенадцать палочек, в прятки. Или же проводили время втроем, нам вполне хватало общества друг друга. Катались на велосипедах, шли в огромный овраг за забором и там играли в песке на откосе, строили не то что замки, а целые города. По воскресеньям гуляли в лесу с мамой, любившей собирать большие букеты цветов, ей все казалось мало. Лазили на высокие сосны, играли в индейцев, Валя вырезал из сосновой коры лодочки и еще какие-то маленькие фигурки. Но всему он предпочитал чтение, и чаще всего его можно было видеть поглощающим книгу где-нибудь в укромном углу.
* * *
Светлана описывает себя как испорченную, избалованную девочку – отчасти потому, что такой она (оглядываясь из другого мира) помнила жизнь своего круга, отчасти потому, «что родители больше всех любили Валю, невольно выделяли его, и мама, зная, что я это понимаю, и чувствуя собственную несправедливость, старалась компенсировать ее тем, что давала мне все, что я хочу». Она любила сладости и дорогие игрушки, ездила из Барвихи в школу на папиной машине, приносила диковинные заграничные краски на уроки рисования и была уверена, «что все люди передвигаются на машинах, а общественный транспорт существует для развлечения». Инна Гайстер требовала дорогих подарков и демонстративно носила в школу новые часы, Анатолий Грановский (сын директора Березниковского комбината Михаила Грановского) описывал своих друзей как «наследников вселенной», излучавших «уверенность в своем праве на власть», а Ирина Муклевич вспоминала как, сидя за партой, смотрела на портрет своего отца (а ее лучшая подруга, Светлана Тухачевская, смотрела на портрет своего). Ирина и Светлана выходили из отцовских лимузинов за квартал от школы, но обе знали, что это ни для кого не секрет, и не стеснялись пользоваться преимуществами своего статуса. Роза Смушкевич, Соня Радек и Леля Кобулова (дочь Богдана Кобулова, который прибыл в Москву с Берией в 1938-м) славились своими платьями и шубами. По воспоминаниям Зинаиды Тучиной, мать Розы Смушкевич предлагала подружкам дочери «бутерброды с икрой – и с той и с другой, всякие пирожки, всякие сладости, яблоки обязательно, фрукты какие-нибудь».
В 1935 году учительница школы № 19 на Софийской набережной, Вера Штром, записала в дневнике, что «аморальное поведение» некоторых детей из Дома правительства является результатом «сознания причастности к элите, по существу безнадзорности при вечной и полной занятости родителей». На пленуме райкома 11 февраля 1940 года заведующий отделом народного образования назвал это «большим злом». «Родители балуют своих детей, освобождают их от всякой работы в дом. быту и культивируют такой эгоизм, такое барство у детей. Некоторые родители из своих детей делают кумиров. Например, по 19-й школе ответственный работник предоставил в распоряжение своего ребенка легковую машину и прочие излишества и ясно, что в конечном счете в результате этого создается картина неприглядная». На том же пленуме директор Первого Детского кинотеатра (наследника Нового театра в здании Дома правительства) сообщил, что один из его сотрудников обменивал билеты на кожаные перчатки и что «к этому делу привлекались дети, которые имели некоторые элементы преступности».
Сын бывшего чекиста Григория Мороза Самуил продавал отцовские книги и грабил соседские квартиры. Сын «пекаря» Бориса Иванова Анатолий все время – по словам его сестры – попадал в милицию. Сын директора Музея Ленина Наума Рабичева Владимир был – по его собственным словам – «безнадзорным, разболтанным и трудным»: любил драться, учился воровать и до восьмого класса не делал уроков. Приемный сын Арона Сольца Евгений предпочитал «татар» детям из Дома правительства и, по воспоминаниям дочери племянницы Сольца, которая жила с ними в одной квартире, относился к отцу как к «источнику материального благополучия».
Евгений не кончил школу и вскоре бесследно исчез. Но он всегда оставался чужим. Большинство детей в Доме правительства не были испорченными и трудными – или были таковыми недолго. Самуил Мороз открыл для себя литературу и математику, Анатолий Иванов поступил в МВТУ им. Баумана, а Владимир Рабичев начал делать уроки, окончил школу с красным дипломом и стал бы историком, если бы отец не уговорил его пойти в военную журналистику. Всех троих спасли сверстники: друзья Мороза много говорили «о литературе, истории, судьбе страны», а друзья Рабичева показали, «что может быть интересно изучать математику и разгадывать задачи по геометрии» (а не только увлекаться историей и читать романы). Учительница из 19-й школы Вера Штром оговорилась, что большинство детей из Дома правительства – «способные, интересные ребята» и что работать с ними – «удовольствие».
Большинство детей из Дома правительства жили в стране счастливого детства. Они боготворили своих отцов, любили свою страну, работали над собой и строили социализм. Они были детьми революции потому, что были ее наследниками, гордились своим происхождением и собирались продолжать дело, которое было «профессией» их отцов, миссией их страны и локомотивом истории человечества. (Большинство женщин, прописанных в Доме за их собственные заслуги, не имели своих семей; большинству старых большевичек пришлось выбирать между замужеством и революцией; большинство семей в Доме правительства были не менее патриархальны, чем их партия и государство.)
Но прежде всего они были детьми революции потому, что были детьми индустриализации. Рожденные в середине 1920-х, они пошли в школу вместе с социалистическим реализмом и, пока росли до размеров века (и ждали, когда советская литература дорастет то них), читали «Фауста», «Дон Кихота», «Робинзона Крузо» и другие «сокровища мировой литературы», соединившие монументализм с лиризмом, реализм с романтизмом и предельное обобщение с гигантским внутренним богатством. Взрослея среди «мирового созвездия человеческих типов, членами которого были и Робинзон, и Кихот, и Фигаро, и Гамлет, и Безухов, и Эдип, и Фома Гордеев, и Рафаэль Валентен», они видели в них своих героических предшественников и вечных современников. Фауст был героем когда-то молодой буржуазии; они были «великими планировщиками» эпохи социализма. А социализм «означает расцвет личности, обогащение ее содержания, рост ее самосознания как личности».
Социалистический реализм, сказал Бухарин на Первом съезде писателей, немыслим без романтизма. Души «большинства молодых людей того времени», пишет Светлана Осинская (которой в 1935 году исполнилось десять), были «романтическими» – в бытовом смысле восторженности, возвышенности, трепетности и уязвимости и в культурно-историческом смысле поиска вечности в природе и человеке. Поколение отцов сложилось в ожидании апокалипсиса; поколение детей выросло в небесном Иерусалиме. У отцов были братья по секте (товарищи), связанные с ними общей верой. У детей были друзья и возлюбленные, связанные с ними взаимным влечением. Отцы были преданы партии и, через посредство партии, Истории; дети были преданы друг другу и, таким образом, партии. Отцы разбавляли чтение классики символизмом и дисциплинировали его Марксом, Лениным и политэкономией. Дети сторонились модернизма, не знали экономики и знакомились с марксизмом-ленинизмом по парадным речам и школьным учебникам. «Как закалялась сталь» воспринималась как естественное продолжение приключенческих романов, которые Павел Корчагин и Николай Островский читали в детстве. Никто не читал «Капитал».
Школы внедряли и регламентировали новую веру. После 1932 и особенно 1934 года на смену «левацким загибам» и «вредным экспериментам» пришло обучение «живых, конкретных детей». Новая система возрождала полузабытую старую и опиралась на стандартные учебные планы, стабильные учебники, четко организованные уроки и профессионально подготовленных учителей (которым должны были помогать вовлеченные в учебный процесс родители). Отмененные после революции экзамены вернулись как «проверочные испытания» и снова «экзамены»; классные наставники вернулись как «групповоды», а потом «классные руководители». «Педология», представленная в большинстве московских школ специальными лабораториями, была запрещена в 1936 году (по инициативе Бориса Волина, недавно переведенного из Главлита в отдел школ ЦК) за «отрыв от изучения живого, конкретного ребенка», проповедь «закона фаталистической обусловленности судьбы детей биологическими и социальными факторами» и распространение «несусветной и вреднейшей чепухи» о скорейшем исчезновении семьи.
Школа № 19
Школьные предметы должны были отражать основные разделы научного знания – в первую очередь историю, географию, физику, химию и биологию. Фундаментом системы знаний служили математика и новая царица начального и среднего образования – литература. Главными событиями школьной жизни 1930-х годов были лекции, концерты, спектакли, экскурсии и заседания, посвященные столетию со дня смерти Пушкина в феврале 1937 года.
Некоторые дети из Дома правительства учились в «образцово-показательной» школе имени старого большевика Пантелеймона Лепешинского (который жил в квартире 212 с женой Ольгой Борисовной, специалистом по омоложению и автором теории об образовании клеток из бесструктурного «живого вещества»). Губерт Лосте и сестры Аросевы ходили в немецкую школу имени Карла Либкнехта. Владимир Озерский, сын бывшего торгпреда в Великобритании А. В. Озерского, ходил в англо-американскую школу. Подавляющее большинство детей из Дома правительства учились в школе № 19 на Софийской набережной (в здании бывшего Мариинского женского училища). Фортепиано Рахманинова («Юлиус Блютнер») стояло на прежнем месте; канцелярия и столовая по-прежнему располагались на первом этаже. Георгий Лесскис вспоминал «широченную парадную лестницу на бельэтаж и громадный актовый зал с высоченным потолком; рекреационную залу – поменьше, и в ней огромные часы на стене с маятником чуть не в рост младшего ученика. Часы бьют башенным боем, слышным по всему зданию, словно перекликаясь с часами на Спасской башне, которые здесь тоже хорошо слышны. По бокам рекреационной залы – двери в классы, просторные и светлые, с высокими потолками и с окнами на уровне кроны невысоких деревьев школьного сада». В актовом зале стоял огромный аквариум, рядом с ним – пальмы в кадках. Михаилу Коршунову (сыну директора Интуриста П. С. Коршунова) запомнились «старинные зеркала, в которые по сто раз на дню смотрелись наши девочки», «высокие белые двери с орнаментом и большими плотными стеклами», кафельные печи в коридорах и, у стены в канцелярии, «огромный кожаный диван, похожий на карету, только без крыши». Узкая лестница вела на третий этаж с низкими потолками и маленькими классами на месте бывших спален воспитанниц. Наибольшей популярностью пользовался физический кабинет с двумя маленькими окнами, выходившими на крышу.
Инна Гайстер в четвертом классе Предоставлено Инной Гайстер
Некоторые учителя преподавали в дореволюционных гимназиях, но большинство были выдвиженцами периода реконструкции. Московский отдел народного образования периодически выражал обеспокоенность уровнем подготовки молодых специалистов, но к 19-й школе это не относилось. У родителей из Дома правительства не было ни времени, ни желания задавать вопросы, а дети любили своего директора (которому в 1935 году исполнилось двадцать девять), его преемника (которого Гайстер описывала как «спокойного, интеллигентного человека»), завуча (который жил в школе на первом этаже со своим сыном, одноклассником Михаила Коршунова) и учителей, большинство из которых разделяли их надежды и увлечения. Всеобщим любимцем (и соседом завуча по первому этажу) был учитель литературы Давид Яковлевич Райхин, которому в 1935 году исполнилось двадцать семь и которого Коршунов считал «гением и новатором». «Его бесспорная эрудиция соединялась с поразительным мастерством изложения, – писал Мороз. – Уроки литературы, которые он вел, были праздником. 45 минут проходили незаметно, и никому не хотелось уходить из класса. Вместе с тем он был строг и требователен, наказывал нерадивых, а иногда (крайне редко!), выйдя из себя, выгонял из класса». Из шестидесяти человек, учившихся с Лесскисом в двух восьмых классах, только двадцать шесть окончили десятый. «Три года мы все, двадцать шесть человек, жили напряженным литературным интересом (хотя на филологический факультет пошли только двое – я да Ира Бунина), ходили с Давидом Яковлевичем в Третьяковскую галерею, посещали рекомендованные им театральные спектакли, занимались в литературном кружке, выпускали литературный журнал». Кроме того, в школе были физические и математические кружки, «олимпиады» (по математике, а потом по физике и химии), газеты, концерты и экскурсии. «Так как наши дома были рядом со школой, мы все торчали в ней допоздна, – вспоминала Инна Гайстер. – Даже если бегали обедать домой, то потом возвращались обратно в школу. В школе было интересно, было много кружков, проводились различные мероприятия. Я совершенно прикипела к школе».
Дети учились у учителей, родителей, других детей и – благоговейно и беспрерывно – по книгам. Самуил Мороз поначалу отставал от своих сверстников.
Читать я выучился даже раньше пяти лет. Первая прочитанная мною книга называлась «Великая любовь». Из этой книги запомнил только имена: Абеляр и Элоиза, Данте и Беатриче, Петрарка и Лаура. Кто они такие – узнал много позже, тогда меня интересовал, как гоголевского Петрушку, самый процесс чтения.
Позже – читал запоем. До шестнадцати лет мною были прочитаны чуть ли не все романы Жюль Верна, Майн-Рида, Купера, многое Буссенара, Жаколио, Берроуза. «Тарзан» последнего перечитывал много раз.
Позже стал читать серьезные книги: лет в двенадцать прочел «Войну и мир» Толстого, лет в четырнадцать «Преступление и наказание» Достоевского. В шестнадцать лет увлекся зарубежной литературой: Ромен Роллан, Стефан Цвейг, Мопассан. Всего не перечислить.
Елена Краваль, которой в 1935 году исполнилось четырнадцать, вспоминала, как отец (преемник Осинского на посту главы Центрального управления народно-хозяйственного учета) застал ее за чтением Мопассана и, поколебавшись, разрешил продолжать. Любимыми книгами ее детства были «чудесное академическое издание Пушкина», сказки Шехерезады, «Робинзон Крузо», «Граф Монте-Кристо» и «Война и мир», которую она прочитала в возрасте двенадцати лет, «пропуская всю войну». Татьяна Смилга читала «все подряд, от Мопассана и Тургенева». Советских книг она не помнила. «Я больше классику читала, я помню. Бальзак, Байрон, Шекспир и русскую, конечно, – Тургенев, Толстой, Пушкин, – любовь моя, Чехов». («Русскую литературу, – сказала она в 1998 году, – я считаю невероятно нравственной и красивой и прекрасной. Я считаю, что без русской литературы классической… мир упадет».) Инна Гайстер «читала очень много: дома, на уроках, в любую свободную минуту. Запоем читала, все подряд: Тургенева, Гоголя, Пушкина, Бальзака, Золя». Сын Постышева Леонид и его друзья «читали много, запоем, и не особенно выбирали». Двоюродного брата Инны Гайстер, Игоря, обыскивали, когда он шел в туалет, чтобы он не запирался там с книгой. В 1935 году Кольцов неделю проработал учителем девятого класса школы № 27 недалеко от Дома правительства. Самым любимым писателем его учеников был Жюль Верн, «причем никто не читал меньше трех, а половина класса – по восемь, десять романов».
Дети из Дома правительства читали «запоем», но не «все подряд». (Классики были уникальны и малочисленны по определению, но даже приключенческие романы представляли собой ограниченный канон, унаследованный от родителей и доступный для чтения «всего подряд» дома.) Они читали – и ходили в театры, музеи и на концерты – для удовольствия и ради самоусовершенствования. Они составляли списки, строили планы, заполняли пробелы и делали доклады на научные темы. Мир предстояло познать и покорить. Знаниями – в виде конечного набора культурных достижений и научных дисциплин – следовало овладеть и воспользоваться. Вслед за Фаустом они мечтали «постичь все действия, все тайны, всю мира внутреннюю связь». Они любили атласы и энциклопедии, запоминали флаги и столицы и собирали монеты и марки. Все они были челюскинцами и детьми капитана Гранта: знания и приключения слились воедино. Гимном десятилетия была песня «Веселый ветер» из фильма по роману Жюль Верна (Мосфильм, 1936 г.). «Спой нам, ветер, про дикие горы, про глубокие тайны морей, про птичьи разговоры, про синие просторы, про смелых и больших людей!» Припев кончался словами: «Кто весел – тот смеется, кто хочет – тот добьется, кто ищет – тот всегда найдет!» Дети из Дома правительства не узнали бы евангельских строк, но все знали о Прометее.
Подлинное знание считалось неотделимым от самопознания; обладание миром предполагало и укрепляло самообладание. Готовясь к странствиям и лишениям, дети из Дома правительства закаляли волю, мысли и тела (Леонид Постышев, Владимир Куйбышев и Владимир Рабичев по примеру Джека Лондона занимались боксом). Как сказал Фауст, «все счастье человечества, все горе – все соберу я в грудь свою одну». Кто-то писал стихи, рассказы или романы; кто-то вел дневник, в котором собирал счастье и горе человечества. Рефлексия на службе самоусовершенствования называлась «работой над собой». Конечной целью было достижение знания и истины. Знание и истина зависели друг от друга. Социализм олицетворял их полное слияние.
Многие литературные герои детей Дома были бунтарями, но очень немногие – Овод, Спартак, Павел Корчагин – сознательными революционерами. Все произошли от Прометея, бросившего вызов ревнивым богам. Не все боролись в одиночку (великая любовь и великая дружба, от трех мушкетеров до Герцена с Огаревым, неотделимы от мифа советского детства), но все были личностями, а не членами партии. Когда детей из Дома правительства просили назвать нелитературных героев, они, поощряемые своими учителями, называли Галилея и Джордано Бруно.
* * *
Последней постановкой Федора Каверина перед изгнанием из Дома правительства стала романтическая пьеса Карла Гуцкова «Уриэль Акоста» (1846). Дело происходит в XVII веке в еврейской общине Амстердама. Уриэля Акосту отлучают за написание рационалистического трактата. Его поддерживает красавица Юдифь, за которой ухаживает богатый купец Бен Иохаи. Уриэль и Юдифь бросают вызов общине, но Уриэль решает отречься от своих взглядов, чтобы спасти Юдифь и старуху мать от бесчестия. Пока Уриэль готовится к церемонии покаяния, его мать умирает, а Юдифь соглашается выйти замуж за Бен Иохаи, который разоряет ее отца. Во время церемонии Уриэль узнает, что его жертва напрасна. Он подтверждает истинность своих взглядов, произносит галилеевское «а все же она вертится» и обличает лицемерие и слепоту своих судей. Юдифь выпивает яд. Уриэль стреляется, но оставляет после себя ученика, Баруха Спинозу.
Федор Каверин, 1937 г.
Каверин нашел своего героя. С одной стороны, писал он, «давящая сила Торы и Талмуда, связанная с силой денег. Мертвящие, тяжелые традиции, не допускающие ни колебаний, ни сомнений. Здесь – смерть». С другой – Уриэль Акоста, «молодой, пылкий, влюбленный в жизнь и свою Юдифь, приемлющий жизнь, а не букву, автор трактата, опровергающего уставы биржи и синагоги, весенний ветер, врывающийся под мрачные своды, расшвыривающий тысячелетние свитки мертвого закона». Уриэль и Юдифь олицетворяют молодость и истинные тексты: манифест свободной мысли, написанный Уриэлем, и «Песнь песней», первую книгу о любви, которую они читают друг другу. Центральный эпизод спектакля подчеркивал историческую глубину и в то же время актуальность постановки. «На возвышении свалены в кучу еретические книги настоящего ученого. Тщетно пытается Уриэль вырвать хоть одну из груды; появляется пламя, при общем ликовании пылает костер, гибнут дорогие, будящие мысль, страницы». Но «рукописи не горят», как сказал главный советский фаустианец. В финальной сцене юный Спиноза падает на тело Уриэля. «В плаще своего учителя он находит книгу, единственную уцелевшую от пламени, спасенную Юдифью, передавшей ее Уриэлю перед смертью. Мальчик прижимает книгу к груди и сквозь застывшую толпу уносит ее в жизнь, в будущее».
«Уриэль Акоста» в Государственном Новом театре. Предоставлено ГЦТМ
Реакция была восторженной. Цензор из Главреперткома вырезал несколько строк о христианстве как этапе на пути к внутренней свободе, a участники совещания в Управлении театрально-зрелищных предприятий потребовали избавиться от ассоциации «талмудизма» с еврейством, но все без исключения сочли постановку триумфом. Заместитель начальника Главного управления театрами Наркомпроса Павел Иванович Новицкий сказал, что Каверину удалось изобразить главное противоречие современности – конфликт между идеологическим догматизмом и прогрессивной традицией «целого ряда великих людей, начиная от Галилея, Бруно, Спинозы и до Маркса, Ленина, Сталина». Лучшей находкой Каверина назвали молодость Уриэля. «Акоста должен быть человеком молодым, темпераментным, импульсивным, и в то же время… по отношению к быту он должен быть человеком, любящим жизнь, весь наполненный чувством жизни, радостный. Поэтому он действительно должен быть молодым». И стал – благодаря Каверину. «Вместо антикварного философа и книжного мудреца, – писал Эм. Бескин в «Литературной газете», – живой, увлекательный и увлекающийся юноша-энтузиаст, полный весеннего цветения чувств к любимой Юдифи и веры в то общественное дело, за которое борется и приемлет смерть».
«Уриэль Акоста» в Государственном Новом театре. Предоставлено ГЦТМ
Автор рецензии в «Правде» определил причину успеха спектакля, сформулировав кредо детей из Дома правительства:
Уриэль – не герой – титан, сокрушающий колонны храма подобно легендарному Самсону. Он – светлый и жизнерадостный юноша, мужественно вступивший в неравную борьбу с раввинами против талмудической схоластики и религиозного фанатизма… Пусть подлинный исторический Уриэль был гораздо старше (в момент отлучения от синагоги ему было 57 лет), но молодой Уриэль лучше, правдоподобнее. Он полностью «соответствует» своим горячим монологам, в которых гораздо больше романтического бунта, чем зрелой, но холодной мудрости.
Отцы – либо титаны, правящие миром во время золотого века, либо Самсоны, поддавшиеся соблазну «куриных и петушиных забот». Дети – одновременно романтические Уриэли и его ученики, несущие книги «в жизнь, в будущее». Каверин понял это слишком поздно: через пять месяцев после рецензии в «Правде» его выселили из Дома правительства за недостаточную жизнерадостность. Автором рецензии был известный театральный критик Осаф Литовский (Каган). Его другой псевдоним (более чем десятилетней давности) – Уриэль.
22. Новые люди
Дети из Дома правительства были жизнерадостными Уриэлями, освобожденными от ига догмы. Унаследовав счастливое детство, они работали над собой и росли вместе со страной. То, к чему Татьяна Мягкова стремилась в Верхнеуральском политизоляторе, они делали стихийно и сообща.
У «пекаря» Бориса Иванова и его жены Елены Яковлевны Златкиной было трое детей: дочь Галина и двое сыновей – «хулиган» Анатолий и его «красивый, умный и выдержанный» (по словам Галины) старший брат Володя. Володя любил театр и вел дневник (который считал необходимой обузой). 14 апреля 1937 года, в возрасте семнадцати лет, он проснулся, облился водой (скорее всего склонившись над ванной, обрызгав грудь и плечи и насухо вытершись полотенцем), застелил постель и за завтраком прочитал газету, «первым долгом о событиях в Испании».
Сегодня республиканцы снова потрепали мятежников и германских и итальянских интервентов на всех фронтах, в центральном фронте, в парке Каса дель Кампо республиканцы заняли некоторые позиции мятежников, генерал Миаха – командующий обороной Мадрида, предложил по радио мятежникам сдаться в Университетском городке. Замечательно республиканцы бьют интервентов! Потом читаю о других делах, которые происходят заграницей и в нашей стране.
Рисунок Володи Иванова
После школы Володя поступил на работу в Научно-исследовательский институт рыбной промышленности. В начале 1938 года он откликнулся на призыв партии о мобилизации комсомольцев на Дальний Восток и в июле 1938-го отправился на Камчатку. Путешествие продолжалось три месяца: под Благовещенском поезд остановился на четыре дня из-за разлива Зеи, а во Владивостоке целый месяц не было парохода в Петропавловск. «Вам, очевидно, по газетам известно о провокации со стороны японской военщины, – писал он домой, – и здесь, во Владивостоке, особенно ощущается то негодование, которое питает народ к японским агрессорам. И вот ввиду с этими событиями все пароходы, которые должны проходить мимо Японских островов, задерживаются до особого распоряжения во Владивостоке». (Не исключено также, что некоторые пароходы понадобились для транспортировки новых партий заключенных в колымские лагеря.) После переезда в Петропавловск-Камчатский Володя месяц ждал парохода в Кихчикский рыбокомбинат, где его ждала работа в химической лаборатории.
Долго, очень долго ехали мы без воды, без хлеба, в холоде до Кихчикского комбината. На этом пароходе меня выбрали старшиной ото всех пассажиров, а на долю этого старшины падали следующие обязанности: во-первых, доставать или хлопотать о воде, во-вторых, о хлебе и вообще обо всех неудобствах, которых на этом пароходе было много, потому что этот пароход не приспособлен к перевозкам пассажиров, а приспособлен для груза. Но самое жуткое это было шторм. Вы, наверно, не представляете себе, какое это жуткое зрелище: пароход качает, волна перекатывается через борт, унося в море все то, что заранее не было укреплено или не завязано, пассажиры укачиваются, но не подумайте, что и я укачивался, я нет. Я держался героем, и море на меня совершенно не подействовало. Так со штормом мы прибыли в Кихчик.
Жизнь на суше оказалась не многим лучше. «Зимой здесь, на Камчатке, не очень-то хорошо, потому что холодно и нечего есть, – писал он родителям. – Идет снег, ветер воет с такой силой, что срывает крыши с некоторых домов, если выйдешь на улицу, то пройти 2–3 шага стоит большой энергии и большой силы». Его мучили простуды, фурункулы, переутомление и зубная боль; от яркого солнца болели глаза. Зарплата поступала нерегулярно, и он все тратил на еду. Родители просили денег, и он дал «честное комсомольское» выслать при первой возможности. «У меня душа болит, когда я думаю у Мамы у Гали нет пальто, но деньги я выслать не могу, потому что здесь задерживают выдачу денег и притом у меня нет у самого пальто и хожу я в кожаной тужурке». Но он не отчаивался. «Сейчас у нас в магазине хоть шаром кати. Костюмов нет, пальто нет, носков нет, нижнего белья нет, но я не тоскую, потому что я знаю, что скоро у нас все будет». Он продолжал вести дневник и заниматься самодисциплиной. «Чем занимается здешний народ? – писал он в ответ на вопрос родителей. – Здешний житель, это конечно не всякий житель, занимается пьянством, пьют спирт, который здесь стоит 50 руб. 1 л., варят брагу, но это не такая брага, как у вас в Москве, а более крепкая брага. Вы, наверно, подумаете, что я здесь научился пить спирт и брагу, даю вам честное комсомольское слово, что я ни разу не взял в рот ни брагу, ни спирт».
Володя Иванов, 1936 г.
Никто не обещал ему легкой жизни. «Преодоление трудностей» лежало в основе большевистской морали и гарантировало построение социализма. Жизнь прекрасна, «когда чувствуешь культурный подъем населения, рабочие комбината показывают не бывалые нормы производительности труда, растет и крепнет сама Камчатка: сдаются новые рабочие поселки, строятся холодильники, и пройдет не много времени Камчатка свяжется с «Большой землей» железной дорогой, которая будет проложена от Петропавловска до Хабаровска». Володя мерил свою жизнь свершениями всех дальневосточников и всех советских людей.
Слушай мама, [писал он 3 октября 1939 года], Галка пишет, что ты беспокоишься обо мне, прошу тебя не расстраивай себя этим, т. к. я живу работаю, хорошо и весело, мне приятно работать здесь на Камчатке потому, что я чувствую взоры всего народа СССР на Дальний Восток, и мне приятно и становится радостно, так вот ты не должна беспокоиться, а ты должна гордиться тем, что твой сын живет и работает на Камчатке на благо СССР.
Его младший брат готовился внести свой вклад как ученый. «Пускай Анатолий учится, а когда выучится, построит такие самолеты, которые могли бы совершать полеты из Москвы на дальнюю, но родную Камчатку». Его сестра посвятила себя музыке: «Галка, наверно, стала виртуозом на пианино, день и ночь играет. Это очень хорошо!» Сам он сражался на нескольких фронтах: окончил трехмесячные курсы агитаторов, стал кандидатом в члены партии, изучал краткий курс истории ВКП(б), «усиленно работал над собой», добросовестно трудился на рыбокомбинате (даже когда «воет пурга, идет снег, и на улицу выходить бывает страшно»), играл в местном театре, готовился к «художественным олимпиадам» и регулярно писал домой. Его семья была так же тесно связана со страной, как Камчатка с Москвой (невзирая на разницу во времени). 10 марта 1939 года был особый день.
Сегодня, в радостный день всей страны в день созыва 18 съезда ВКП(б) пишу вам, мои дорогие, письмо. За промежуток времени, т. е. промежуток от моего последнего письма, со мной ничего не произошло. Я так же хорошо живу, отдыхаю, веселюсь и учусь… В подарок 18 съезду ВКП(б) наш ТРАМ приготовил пьесу Фурмонова «Мятеж» и вот сегодня, в 8 часов вечера по местному времени и в 12 часов по Московскому времени, мы выдем на сцену и запечетлим в глазах у зрителей борьбу Красной армии в 1920 году.
Другое важное событие стало для Володи и его семьи неожиданностью. 17 сентября 1939 года они узнали о вступлении Красной армии в Польшу.
Весь Камчатский народ, который так же живет вместе со всей страной, встретил речь тов. Молотова по радио с таким энтузиазмом, что проходившие митинги по комбинатам были полны преданнастью к нашему правительству, жители Камчатки говорили, что они отдадут свою жизнь, если только это понадобится, на защиту своей родины, и поддерживали политику советского правительства о взятии под защиту своих братьев по классу Украинцев и Белоруссов.
Молотов говорил о «единокровных» братьях, а не о братьях по классу, но Володя, воспитанный в вере, соединившей крестьянского сына и портниху еврейку, его не услышал. Незадолго до того ему предложили стать помполитом по комсомолу в политотделе АКО (Акционерного камчатского общества), но у него были другие планы. «Прежде всего я могу сообщить вам очень приятную весть: я иду служить в Красную армию, прошедший призыв назначил меня в бронетанковые части РККА до особого распоряжения, очень приятно сознавать то, что я годен и иду в ряды нашей доблестной Красной армии».
* * *
Володя Иванов, старший из троих детей, служил примером брату и сестре и опорой больной матери и «малограмотному» отцу. У Вали Осинского была другая роль. По словам его сестры Светланы, «родители обожали его, особенно отец, не скрывавший особого предпочтения к нему – младшему своему сыну, никогда не жалел времени, проведенного с ним, много с ним занимался, брал его с собой в поездки по стране». Как большинство бывших «студентов», Осинские отождествляли воспитание детей с передачей культурного капитала и интеллектуальных увлечений (наряду с верой, которую они разделяли с Ивановыми, но передали в ведение школы). В середине июня 1934 года Осинский взял одиннадцатилетнего Валю с собой в дом отдыха. 22 июня он писал Анне Шатерниковой:
Хорошо я сделал, что взял с собой Валюшу, ибо на него приходится тратить бездельно время и он помогает мне отдыхать, а мешать не мешает, настолько это милый, культурный и умненький мальчик. Нравится он мне чрезвычайно. Мы с ним читаем Белинского, причем сперва задается ему для прочтения статья, потом мы прочитываем ее вместе, затем он пишет к этой статье конспектец (наивный и корявый отчасти, но он учится писать). Потом читает следующую статью. Кроме того, перед тем как ложиться спать, ему читается по-немецки глава из Deutschland Г. Гейне (это единственное, что мы здесь из Гейне нашли по-немецки). Гейне ему чрезвычайно нравится (отдельные стихи его он здесь прочел по-русски), и м. пр. он про него сказал, когда я упомянул как-то о старости и смерти Гейне: «а мне кажется, что Гейне никогда не мог быть старым»; он очень правильно этим охарактеризовал Гейне. Очень ему понравилось, конечно, место насчет требования:
Ja, Zuckererbsen für jedermann,
Sobald die Schoten platzen!
Den Himmel überlassen wir
Den Engeln und den Spatzen…
Я думал, что он читает драматические сочинения без особого критического разбора (он тут читал Гете, Шиллера, Байрона, Мольера, Гауптмана, Ибсена «Враг народа» и «Столпы общества», читал быстро, но странным образом все помнит), оказывается, нет: при чтении статьи Белинского о «Горе от ума», где дается отрицательный отзыв о Мольере, как писателе рассудочном, дающем нереальные, тенденциозно заостренные типы и скучных резонеров, Валюша вдруг начал оживленно поддерживать точку зрения Белинского, приводить примеры и развивать ее. Между прочим, и я очень не люблю Мольера, никогда не мог его читать.
Ты понимаешь, что читаю я с ним с затаенной надеждой научить его быть писателем, которым он, наверное, и так будет, по собственному произволению. Но научить его так, чтоб он был продолжателем фирмы Н. О.2, как ему нужно будет подписываться под статьями. Поэтому-то и читаю с ним Белинского, духовного отца моего, и Генриха Гейне, друга и спутника идеологических дедов моих доктора Маркса и генерала Энгельса.
Валя Осинский на даче Предоставлено Еленой Симаковой
Валино любимое место из «Германии» Гейне следует за строфой о рае на земле, которую любил петь Свердлов. Н. О. – псевдоним Осинского. До Маркса и Энгельса ни у кого руки не доходили. (Несколькими месяцами ранее Губерт Лосте признался Марии Остен, что отец не разрешал ему читать Маркса. «И совершенно правильно делал! – сказала Мария. – Рановато тебе читать Маркса».) Осинский собирался представить Валю своим идеологическим дедам года через три-четыре, но не был уверен, что в нем достаточно «ядовитости» и пафоса («нужен пафос и даже лирический пафос, совершенно своеобразного характера: лирика прекрасного в лучших стремлениях людей»). Н. О.2 был «добродушнее» Н. О.1, по мнению последнего: он унаследовал романтический интеллектуализм отца, но не «ненасытность» его утопии.
Валина сестра Светлана называет его «чистой душой», «добрым милым мальчиком» и «нежным сыном и братом». С ними жили старший брат Дима (Вадим) 1912 года рождения и двоюродный брат (Димин сверстник) Рем Смирнов, которого Осинские усыновили после ареста его отца в 1927 году. По воспоминаниям Светланы:
Очень любили Валю и все наши родственники, и он любил их всех – бабушку, теток. В детстве мы ужасно ссорились, и не раз он кидался на меня с кулаками, плача от обиды. Я дразнила его – за рассеянность, за заикание. Бедный Валя! Он заикался после перенесенной в детстве скарлатины, и никто не мог его вылечить. Почему-то его мучительные попытки – он нагибал голову, брызгал слюной, делал отчаянные жесты рукой – вызывали у меня раздражение, даже тогда, когда мы были дружны и детские ссоры отошли в прошлое.
Главным, преимущественным и любимым занятием Вали было чтение. Мы с Ремом тоже любили читать, но с ним никто сравниться не мог. Почему-то он заворачивался в какие-то немыслимые тряпки – старый, рваный плед, например, забивался в малообитаемый угол и читал, читал…
* * *
Юра Трифонов, сын Валентина Трифонова и Евгении Лурье, не только читал, но и писал. Свой первый рассказ он написал 11 октября 1934 года, когда ему было девять лет.
Воздушный слон
Это было в Америке в городе Денвере. Джим шел в харчевню он шел и мечтал, вдруг под ногами земля расступилась и он попал к воздушному слону.
Продолжение следует.
Стиль и место действия позаимствованы из приключенческих книг, стоявших в отцовском кабинете. Идея летающего слона витала в воздухе: три месяца назад самый тяжелый самолет в мире, «Максим Горький», установил мировой рекорд, подняв пятнадцатитонный груз. (Маловероятно, что Юра читал «Время, вперед!» в возрасте восьми лет, а «Дорога на Океан» и диснеевский Дамбо еще не вышли.) Продолжение появилось 29 декабря.
Продолжение «Воздушный слон»
Как только он провалился и почувствовал под ногами твердое, то увидел, что около него стоят 20 человек и один из них держит наган и направил на него дуло. Джим равнодушно смотрел на наган, но вот один из них спросил:
– Кто ты такой?
– Я Джим из Филадельфии.
– Как ты сюда попал?
– Я провалился.
– Мы тебя отсюда не выпустим.
– Почему?
– Потом узнаешь, а теперь шагай за мной.
Он повел Джима по длинным коридорам, и наконец привел в комнату где стояло какое-то металлическое сооружение (это и был воздушный слон).
Юра Трифонов
По воспоминаниям Юриного одноклассника Артема Ярослава (племянника члена Комитета советского контроля и бывшего правого оппозиционера А. И. Догадова), «было в нем что-то от медвежонка: плотный, коренастый, с густой черной шевелюрой, какой-то особой походкой – он был похож на властелина леса. Одевались мы тогда очень скромно. Юра, помню, ходил то ли в бархатной, то ли в вельветовой курточке, штанах-гольфах, в больших очках, в то время это было довольно редко». Он вел дневник, собирал марки и монеты, классифицировал писателей и их героев («далеко д’Артаньяну до Эдмона Дантеса!!!»), планировал побег в Южную Америку, участвовал в театральных постановках, ходил в кино («смотрел «Ленин в октябре». Замечательная картина! превосходная! великолепная! идеальная! изумительная! отличная! очень хорошая! исключительная!»), поднимал (в рамках работы над собой) отцовские гири и «читал запоем». В январе 1938 года, когда ему было двенадцать, он провел десять дней на даче, катаясь с друзьями на лыжах. «На даче прочел «Тиль Уленшпигель», «Ган Исландец» Гюго… «Путешествие на край ночи» Селина и «Капитан Фракасс» Готье. Не мешало бы еще десяток дней пробыть на даче». Но надо было возвращаться в школу. Три недели спустя он записал в дневнике:
В школе ничего особо достопримечательного, кроме того, что во время драки мне разбили глаз. Крови натекло! Уйма… Два дня не мог смотреть и не ходил в школу. Еще сейчас виден след. Не зажило. Прочел Шолохова «Тихий Дон» и «Поднятая целина», Гюго – «Отверженные», «Юлис» – Даниэля, «Нос» и «Рим» – Гоголя и научный труд Эрнеста фон Гессе-Вартег «Китай и китайцы». Очень интересно.
23-го был в Детском театре на «Негритенке и обезьяне» – глупейшая сентиментальщина! Пакость!
Пишу сейчас «Икаро-кроманьонец» из жизни первобытной культуры, в Ориньякскую эпоху.
В переведенной с идиш повести «Юлис» Марка Даниэля действие происходит в Вильнюсе во время Гражданской войны. Скорее всего, его дала Юре бабушка, Татьяна Словатинская, которая там выросла и вступила в партию. «Негритенок и обезьяна» – пьеса Наталии Сац и ее первого мужа, С. Г. Розанова. В ней рассказывается о дружбе африканского мальчика и обезьяны, которую колонизаторы продают в один из европейских цирков. Благодаря морякам с красными звездами на фуражках друзья воссоединяются в Ленинграде и к концу пьесы возвращаются в Африку организовывать пионерские отряды. «Икаро-кроманьонец» – один из четырех Юриных рассказов из жизни первобытной культуры (другие назывались «Диплодок», «Духалли» и «Toxodon platensis»). Помимо рассказов он писал богато иллюстрированные доклады по истории и географии (для школы и собственного развития и удовольствия). Его самым большим школьным проектом был альбом, который он с помощью матери подготовил к пушкинскому юбилею в январе 1937 года (ему было одиннадцать лет). Версия этого эпизода вошла в роман «Исчезновение».
Вечерами Горик мастерил альбом: подарок школьному литкружку и экспонат для пушкинской выставки (с томящей надеждой получить за него первый приз). В большой «блок для рисования» вклеивались портреты, картины и иллюстрации, вырезанные из журналов, газет и даже, тайком от матери, из некоторых книг, и тушью, печатными буквами, переписывались знаменитые стихи. Например: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» – и тут же была наклеена вырезанная из газеты «За индустриализацию», которую выписывал отец, картинка, изображающая памятник Пушкину на Тверском бульваре. К сожалению, все картинки, вырезанные из газет, пожелтели от проступившего клея.
Юра Трифонов
По свидетельству Юриной сестры Тани, альбом получил школьную премию и «демонстрировался в числе лучших на городской выставке работ на пушкинскую тему». В романе герой очень переживает из-за того, что не вошел в первую тройку. «Первый приз получил мальчик из восьмого за статуэтку из пластилина «Молодой товарищ Сталин читает Пушкина», второй приз присужден девочке, которая вышила шелковыми нитками покрышку для подушки на сюжет из «Сказки о царе Салтане», а третий приз отхватил Леня Карась – хорош друг, работал втихаря, от всех скрывал! – за портрет цветными карандашами друга Пушкина Кюхельбекера (правда, надо сказать, портрет был мировецкий, самый лучший на выставке)».
Но главной Юриной страстью было писательство. Когда ему исполнилось двенадцать, он записался в Московский дом пионеров, который годом раньше открылся в здании Общества старых большевиков (упраздненного за ненадобностью). В дневниковой записи от 2 ноября 1938 года он вспоминал прошедший год. «Этот дом был таким интересным, что я готов был ходить туда ежедневно. Сначала я поступил в географический кружок, затем перешел в литературный. Что это за вечера были, когда мы сидели перед большим столом и, обсуждая чей-нибудь рассказ, уносились в своих разговорах в поднебесья. Тут вспоминались имена тысячи писателей, начиная от Гомера и кончая Катаевым. Наш руководитель, редактор журнала «Пионер», товарищ Ивантер так интересно объяснял нам ошибки друг друга. Это была действительно школа, у которой многому можно было научиться».
Юра и Таня Трифоновы
Под впечатлением разговоров в Доме пионеров Юра по-другому взглянул на свои первые опыты. «Я хочу простой, юмористический рассказ, а не всякую там галиматью про Диплодоков, про кроманьонца, про Духалли и прочую чертовщину. Просто простого рассказа! Вот чего я добиваюсь». Его первый такой рассказ принял форму дневниковой записи от 2 ноября 1938 года. Олег Сальковский из квартиры 443 говорит Юре, что Миша Коршунов (его сосед сверху) и Лева Федотов тайно пишут рассказ «про какого-то итальянского инженера, изобретшего аппарат, затем этот инженер едет в военную Испанию и становится в ряды республиканцев, но его очаровывает какая-то фашистская артистка из Миланской оперы Ла-Скала и отбирает аппарат». Юра с Олегом решают принять вызов и тоже написать рассказ. Юра придумывает «дьявольски простой» сюжет в стиле Жюль Верна, «будто бы один молодой парень поехал в отпуск в колхоз на Алтае. Там ему сказали, будто в лесу живет леший. Ну я расписывать не буду, а лишь скажу, что леший была гигантская летучая мышь». Они садятся писать, но работа не клеится, и они беспомощно наблюдают, как их соперники каждый день запираются в Мишиной квартире. Юре приходит в голову новая идея.
– Олег! – закричал я не своим голосом и дернул товарища за рукав. – Эврика! Идея! Знаешь, давай сделаем, будто все это рассказ этого парня в кругу инженеров. И назовем рассказ «Седые волосы». Будто там один спросит его почему-мол у тебя седые волосы? Ну и тот расскажет. А под конец ему не поверят, и в это время пролетит мимо эта мышь.
– Здорово! – вскричал радостно Олег.
Они снова садятся за работу, и снова безрезультатно. Вдруг у Юры звонит телефон. Это Лева, который признается, что они с Мишей поссорились из-за итальянской дивы и ничего не написали. Юра звонит Олегу, но того нет дома – он ушел к Мише.
Так кончилось это литературное соперничество. Все водворилось на свои места! Лева ходит ко мне, и мы смотрим бабочек и различных козявок. А Олег – к Мишке, и они болтают о хорошей погоде, о двух дураках Левке и Юрке и о Надьке Кретовой в окне.
Научно-фантастическая повесть превратилась в обрамленную научно-фантастическую повесть, которая превратилась в сложно организованный «простой» рассказ о мальчиках, которые пишут научно-фантастическую повесть. В роли рассказчика – тринадцатилетний Юра Трифонов, он же автор дневника.
Этот рассказ вышел у меня сам собою. Как-то непроизвольно. И я решил назвать его – СОПЕРНИКИ.
Если я его прочту самим героям, они найдут детали, прибавленные мною. И они будут правы. Такие детали у меня есть. Но сама мысль, сама сущность действительно произошла на планете Земля в Солнечной системе, в Восточном полушарии, в Европе, в СССР, в Москве, на улице Серафимовича, в доме номер 2, иначе – «Доме Правительства», между 4-мя несовершеннолетними молодыми людьми, имена которых неизвестны. Все они увлекались литературой и продолжают увлекаться ею по сей день.
Письменный стол. Рисунок Юры Трифонова. Предоставлено Ольгой Трифоновой
И все они – литературные создания, одновременно Юрины герои и запойные читатели из Дома правительства на улице Серафимовича.
* * *
Самым неординарным, а потому самым типичным из друзей и соседей Юры Трифонова был Лева Федотов, сын русского крестьянина, американского рабочего, трентонского заключенного, ферганского коллективизатора, пролетарского писателя и начальника политотдела алтайской машинно-тракторной станции Федора Федотова. В 1933 году, когда тело Федора нашли в болоте недалеко от станции, Леве было десять лет. Он жил в маленькой квартире на первом этаже с матерью Розой Лазаревной Маркус, костюмершей Московского театра юного зрителя. По воспоминаниям Юрия Трифонова, «он был смуглый, коренастый, лицом немного монгол, с золотыми славянскими волосами».
С мальчишеских лет он бурно и страстно развивал свою личность во все стороны, он поспешно поглощал все науки, все искусства, все книги, всю музыку, весь мир, точно боялся опоздать куда-то. В двенадцатилетнем возрасте он жил с ощущением, будто времени у него очень мало, а успеть надо невероятно много…
Он увлекался многими науками, в особенности минералогией, палеонтологией, океанографией, прекрасно рисовал, его акварели были на выставке, печатались в журнале «Пионер», он был влюблен в симфоническую музыку, писал романы в общих толстых тетрадях в коленкоровых переплетах. Я пристрастился к этому нудному делу – писанию романов – благодаря Леве. Кроме того, он закалялся физически – зимой ходил без пальто, в коротких штанах, владел приемами джиу-джитсу и, несмотря на врожденные недостатки – близорукость, некоторую глухоту и плоскостопие, – готовил себя к далеким путешествиям и географическим открытиям.
Однажды Юра с Левой устроили соревнование, кто лучше нарисует слона. Олег, назначенный судьей, решил в пользу Левы. (Зато Юра лучше играл в шахматы. «Нас волновали необыкновенные фамилии шахматистов, – писал он. – Элисказес, Лилиенталь, Левенфиш… Они звучали так же экзотически прекрасно, как, например, Гондурас и Сальвадор».) В одиннадцать лет Лева получил вторую премию на художественной выставке московских школьников и выиграл этюдник с палитрой и масляными красками. Одна из судей, сотрудница Третьяковской галереи, стала его другом и покровителем. Он занимался в изокружке Дома пионеров и в Центральном доме художественного воспитания детей (где познакомился со своим близким другом Женей Гуровым). Он делал иллюстрации к школьной газете и эскизы к декорациям спектаклей детского клуба, но предпочитал тематические альбомы (для души и для школы) – «Италия», «Украина», «Зоология», «Минералогия», «Океанография», «Морские животные», «Ледниковый период». «Однажды, – пишет Михаил Коршунов, – он явился ко мне с рулоном белых обоев. Исключительный случай – не с портфелем, а с рулоном. Раскатал на весь коридор, мне велел встать на одном конце полотна, чтобы не задирался конец, сам встал на другом. По рулону среди древних лесов, морей и болот перемещались первобытные животные. «Летопись Земли». Сказал удовлетворенно: «Вот какой лист отдраконил!»
Помимо альбомов Лева составлял серии индивидуальных рисунков – о динозаврах, великих музыкантах, Церквушке и «росте Дворца Советов, начиная с храма Христа Спасителя, который стоял там раньше, и кончая готовым Дворцом». Левины музыкальные способности проявились во время октябрьской демонстрации 1925 года, когда Федотовы жили в Первом Доме Советов (гостинице «Националь»). «Мы на балконе сидели, – вспоминала Роза Лазаревна, – а внизу люди пели, танцевали, играла гармошка… И Лева вдруг все повторил: и «Мы – кузнецы», и «Как родная меня мать провожала». Ему два года было, еще толком не говорил, а пропел все правильно». Через десять лет она купила ему пианино. «После гибели Федора мы с Левой материально жили трудно, очень трудно. Но я решила во что бы то ни стало купить ему пианино. Через комиссионный магазин продавала вещи мужа, клала на книжку и, когда собрала пять тысяч, по газете нашла адрес, где продавали «Рейниш», концертное пианино. И он занимался…» Лева ходил на уроки к композитору Модесту Николаевичу Роберу, которого называл «учителем», и регулярно занимался дома, по возможности в отсутствие матери, которая считала, что он слишком много импровизирует. Опасалась она напрасно: он любил подбирать оперные арии, но точность ценил больше изобретательности. «Вы бы посмотрели его письменный стол», – сказала Роза Лазаревна пятьдесят лет спустя, признавая его правоту и обращаясь к другой эпохе.
Вы бы не сказали, что там ребенок сидит. Стол… ну, профессора какого-нибудь. Книги там лежали… закладки в каждой книге… Сидел и писал… Гербарий у него был… если бы вы его видели: он в тетрадке, на листке, делал надрез и стебелек туда вставлял… и как-то так, чтобы цветок аккуратно лежал, и по-латыни писал название… А марки? Он их не наклеивал, у него был пинцетик, он брал марку не руками, а пинцетиком, очень аккуратно вставлял в специальный альбом. Или собирал минералы… У него коробка была с гнездами, вата в гнездышках, и там лежал минерал. Тут же картоночка – название минерала, и не только название, а стойкость его, тип, твердость… Вот так подробно все было…
Лева Федотов
Для воспитания характера он не носил перчаток, не играл в карты и не пил алкоголя. Для улучшения правописания и литературного стиля он от руки переписывал «Войну и мир». Чтобы успеть охватить весь мир, он жестко регламентировал свои дни, часы и минуты. «А что я сделал в это лето? – писал он 29 августа 1940 года, – Нарисовал, да и то не всю серию о церквушке, и только! Инкогнито в Звенигород не съездил, доклады не окончил… Это плохо!» Он перечислил только особые дела, не касаясь ежедневных. По словам матери, «он мог сидеть за столом с утра до вечера и заниматься. Писать. И рисовать. И марки наклеивать. И гербарии, ну все…»
Я никогда не видела, чтобы он просто так сидел. А если сидел, так читал. Вот как отец – тот, куда ни ходил, брал книжку. Когда в Америке в семнадцатом году его посадили в Трентонскую тюрьму – приговорили к десяти годам… там в камере, он рассказывал, солнечный свет бил сверху узенькой щелочкой. Он водил книжку за лучом и читал… Вот и Лева всегда читал. Едем с ним в трамвае – стоит и читает. Знаете, там вроде тамбура, Лева всегда там и стоял. Никогда не садился. Пусть сядут те, кому трудно стоять.
Рисунки Левы Федотова
Лева поклялся добиться большего следующим летом и завершил клятву цитатой из «Спартака» Джованьоли: «Да будет мне благоприятствовать в этом Юпитер!» Два дня спустя наступил первый день последнего школьного года.
Придя домой, я первым делом подумал о плане, который я вел в прошлом году, и я решил его сейчас же возобновить на бумаге с тем расчетом, чтобы как можно скорее иметь удовольствие возобновить на деле…
В план я включил первым делом уроки, затем гуляние, серию, Украинский альбом, музыку, рассказ и дневник. Все это я расчертил на чистой бумаге. Причем уроки, конечно, будут выполняться всегда, гуляние – так же – по возможности, серию я буду заканчивать, когда школа перестанет тяготить меня, причем, окончив ее, я заменю ее в плане итальянским докладом; «Украину» я начну на равне с серией, музыка – будет всегда, рассказ – я буду продолжать тогда, когда напишу Рае письмо, а это мне нужно сделать как можно скорее (между прочим, мне очень хочется даже и сейчас написать его, но школа… она отравляет мне все настроение), и, наконец, дневник будет вестись так же всегда. Старый план я сохранил и решил держать его вместе с новым.
Для того чтобы попробовать себя, я решил сегодняшний, первый школьный день, провести по плану. Это я и сделал. Я продвинул немного вперед рисунок церквушки и переделал обложку «Украины», чтобы мне было ее легче раскрашивать. В рассказе я ничего сегодня не писал – мне не было смысла на мгновение садиться за него. Его я должен писать с увлечением и сосредоточено…
В жалобе о низкой продуктивности Лева не упомянул свой дневник. Эта запись (29 августа 1940 года) сделана в начале XIII тетради. Предыдущая сохранившаяся тетрадь, № V, кончается 8 декабря. То есть за девять месяцев, включая непродуктивное лето, Лева заполнил семь тетрадей мелким почерком без полей. Он писал как читал, читал как писал и жил прочитанное и написанное в бесконечной – как собака за хвостом – погоне за полнотой времени и безграничным самопознанием. Он воплощал собой эпоху «великих планировщиков и будущих геометров», в которой, как объяснил Леонов на Первом съезде писателей, каждый герой будет своим собственным автором, а у каждого события будет своя летопись. Лева два года мечтал о поездке в Ленинград, город совершенной архитектуры. 5 декабря 1939 года они с матерью обсуждали покупку билета на поезд.
– Придется мне этот наш разговор записать в дневнике, – сказал я. – Ведь на всех этих мелочах основано такое событие, как моя поездка в Ленинград. Я этот разговор обязательно запишу… И это, что я сейчас сказал, тоже запишу. Это, наоборот, будет только оригинально. И это, что я только сейчас вот сказал, также запишу!..
– Да будет тебе, – остановила меня мама. – Так и конца этому не будет.
– Ошибаешься, конец уже настал, – ответил я. На этом данный день закончил свое существование.
Месяцем раньше он сделал запись на сто страниц – полный отчет обо всем произошедшем 5 ноября 1939 года. Он назвал ее «День из моей жизни» и собирался прочитать Модесту Николаевичу, но у них не хватило времени. Вряд ли он знал о таком же начинании Толстого восемьдесят восемь лет назад (иначе, верный научному этикету, упомянул бы об этом). Левино стремление замкнуть цепочку событий и отражений было более последовательным. По воспоминаниям его друга из Центрального дома художественного воспитания детей, Жени Гурова, при каждой встрече Лева играл ему триумфальный марш из «Аиды», читал новую главу из своего романа «Подземный клад» («влияние Жюль Верна было очевидным») и зачитывал дневниковую запись об их предыдущей встрече.
Левиной целью было сжать причину и следствие в единое настоящее. Через два дня после разговора с матерью о необходимости все записывать у него состоялся еще один разговор на эту тему. Сало – кличка Олега Сальковского; Мишка (Михикус) – Михаил Коршунов.
Сегодня на истории в тесном маленьком классе Сало нагнулся и с загадочным видом прошептал:
– Левка, ты хочешь присоединиться к нам с Мишкой? Только никому… никому не говори.
– Ну-ну! А что?
– Знаешь, у нашего дома, в садике, стоит церковь? Эта церковь, кажется, Малюты Скуратова.
– Ну?
– Мы с Мишкой знаем там подвал, от которого идут подземные ходы… Узкие, жуть! Мы там были уже. Ты пишешь «Подземный клад», так что тебе это будет очень интересно.
Мише с Олегом пришлось рано вернуться, потому что у них не было фонаря и подходящей одежды.
Я слушал, и любопытство овладевало мной все больше и больше… Я представлял себе мрачные темные ходы, сырые и низкие, зловещие залы с плесенью по стенам, подземные переходы, колодцы, и это все переполнило мою чашу терпения и воображения. Я не представлял себе, что мне скоро суждено это увидеть наяву. Короче говоря, я дошел до высшей точки напряжения. Мне даже трудно описать все мои чувства…
Но в первую очередь Лева был ученым и летописцем. Чтобы убедиться, что Миша и Олег говорят правду, он попросил их по отдельности нарисовать ему карту подземелья. После этого он принял командование.
– Знаешь что, Мишка! – сказал я. – Я думаю это подземельное путешествие несколько преобразить. До этого ты с Олегом ходил ради любопытства, а теперь я предлагаю захватить с собою карандаш и тетрадку, чтобы кое-что там зарисовать, записывать наш путь, а также и все наши разговоры, ну и наносить точный план ходов. Это все нам впоследствии может пригодиться с научной точки зрения.
– Это хорошо, – согласился Михикус. – Так как ты ведешь дневник, то ты все записи-то наши и запишешь туда. А затем, ведь ты рисовать умеешь, так что ты и будешь там заведовать этим, ладно?
– Что же, я согласен. А знаешь еще что? – сказал я. – Нужно будет нам обязательно записать наши первые слова при входе в подземелье. Это будет потом нам и интересно, а также это будет и большой оригинальностью. Ты понимаешь меня? Вот что именно мы скажем, как только очутимся под землей? Это нужно будет нам потом все записать, чтобы не забыть. Мы расположимся где-нибудь в каморке в какой-нибудь и запишем все. Ну, наверное, первым делом вы меня спросите – ты или Сало: «Ну, Левка, как здесь?» А я, очевидно, отвечу: «М-м… да так, ничего!»
– Это действительно интересно записать, – сказал Михикус. – Самые наши первые там слова! Это здорово!
– А я и это запишу в дневник, – сказал я.
– Что?
– Да вот это, что мы сейчас говорим. Ведь на этих разговорах и основано наше так называемое путешествие, так что я их все запишу. И вот эти последние слова тоже запишу! И это – тоже запишу! И это… И это!
– Вот так без конца можно, – сказал Мишка. «И это! И это!»
– А я не дурак, – проговорил я. – Я обязательно запишу в дневник эти твои слова, честное слово.
– А это запишешь, что ты мне только что сказал?
– Кашу маслом не испортишь. Слово не вредит, – сказал я. – Запишу!
Рисунки Левы Федотова
И записал. В день экспедиции он взял с собой блокнот, карандаш, фонарь и два компаса. Виктория (Тора) Терехова, дочь Романа Терехова, должна была принести батарейки (не зная зачем), но не пришла, и им пришлось пользоваться свечами. Кроме того, они принесли спички, канат, циркуль и, по Левиному настоянию, веревку с гирькой, чтобы измерять глубину колодцев. Пройдя через два сообщающихся подвала, они попали в извилистый подземный ход, но после нескольких поворотов туннель стал слишком узким, и они вынуждены были вернуться. Леву, который, будучи самым худым и решительным, шел первым, пришлось вытягивать с помощью каната. Следующая тетрадь не сохранилась.
Но сюжет известен.
Никаких алмазов я не видел, так я и сказал Тому Сойеру. А он уверял, что они все-таки там были, целые горы алмазов, и арабы, и слоны, и много всего. Я спрашиваю: «Почему же тогда мы ничего не видели?» А он говорит: «Если бы ты хоть что-нибудь знал, хоть прочел бы книжку, которая называется «Дон Кихот», тогда бы не спрашивал».
В память об отце Лева хранил две драгоценности: «американские часы» с выгравированными словами «Фреду от Рэда» (друга отца, бродяги и революционера Рэда Вильямса) и книгу «Приключения Гекльберри Финна», которую отец подарил ему в день его десятилетия, с надписью «Маленькому Львенку от дикого человека, 10.1.33».
Лева и его друзья относились к Тому и Геку так же, как Том и Гек относились к Дон Кихоту, а Том и Гек относились к Дон Кихоту так же, как Дон Кихот относился к рыцарским романам. У Марка Твена Санчо становится рассказчиком и главным героем (и на некоторое время Дон Кихотом). В рассказе Кафки «Правда о Санчо Пансе» Дон Кихот – плод воображения Санчо. В пьесе Луначарского «Освобожденный Дон Кихот» главного героя изгоняют из «обетованной земли» за отказ убивать во имя революции. В «Чевенгуре» Платонова Дон Кихот убивает «точно, но поспешно», пока его самого не убивают (когда он нападает на четырех всадников). В Левином дневнике Дон Кихот снова впереди, потому что сказка стала былью. Михикус – плут, Олег Сальковский – Сало. Лева ведет за собой и пишет историю. «Моя свеча вспыхнула как раз вовремя: Сало в это время просунул свою руку с горящей свечой в отверстие двери и сам с кряхтением втиснулся туда. Его грузная туша заняла все пространство в открытой дверце, так что мы видели только нижнюю часть туловища и ноги, бессильно скользящие по полу».
Однажды двоюродная сестра Левы Рая спросила, кем он хочет быть, когда вырастет.
Я ей сказал, что некогда, как она уже знает издавна, я почитал – да и сейчас не забываю никогда – историю, астрономию, биологию, геологию и географию, но постепенно одни из них стали проявляться яснее в моих интересах, чем другие, и теперь у меня определились две – геология, в виде минералогии и палеонтологии, и биология, в виде зоологии.
– Теперь остается ждать, – сказал я, – какая из них победит другую.
Окончательное решение зависело от вдохновения (которое нельзя торопить) и логического анализа. На Леву произвели сильное впечатление слова его дяди Исаака, что «в природе нет каких-нибудь злых хитростей, там все просто – умей только правильно разгадывать и открывать ее законы». Кроме того, как Лева объяснил матери Жени Гурова, «художник не может иметь лабораторию, чтобы заниматься еще и наукой, а ученому, имеющему для работы лабораторию, для рисования всего-то надо иметь бумагу, кисти и краски…»
Рая, Исаак и мать Жени Гурова были не единственными взрослыми, с которыми Лева обсуждал свои планы на будущее и научные интересы. Близкие отношения связывали его и с учителями (особенно с Модестом Николаевичем, Давидом Яковлевичем и двумя другими преподавателями из 19-й школы), и с матерями друзей (отцы редко бывали дома), и, самое главное, с многочисленными родственниками, с которыми он регулярно переписывался и приезда которых ждал с нетерпением. На решение вести как можно более подробный дневник его вдохновил визит ленинградских родственников, Раи (Раисы Самойловны Фишман), ее мужа Мони (Эммануила Григорьевича Фишмана) и их дочери Норы, которую Лева называл Трубадуром, в честь оперы Верди.
Это были счастливые минуты моей жизни, которые я, по глупости, не запечатлел у себя в дневнике. Так это и исчезло без следа. Вот тогда-то – летом – Рая и пригласила меня на зимние каникулы к себе в Ленинград. Я теперь очень жалею, что не записал их пребывание в Москве!
Эммануил тогда (в августе 1939 года) спросил его, собирается ли он описать все в дневнике, но Лева ответил, что может получиться слишком скучно.
Ой, какая это была чудовищная ошибка! Я сейчас себя очень виню за то, что не записал такие прекрасные часы в моей жизни, как пребывание у нас наших ленинградских родственников.
Ну, ничего! Вот зато, когда я поеду зимой в Ленинград, тогда-то я в подробности опишу все это путешествие. Я уже сейчас представляю себе купе поезда, тусклые лампы, ночную темень за окном, отражение коек в стекле и шум колес поезда, несущегося в Ленинград. Да-а! Счастливые минуты тоже будут… но до них еще далеко…
Большая, дружная и преуспевающая еврейская семья Левиной мамы была важным связующим звеном между квартирой 262 и миром знаний и свершений. Рая, Эммануил и Трубадур приезжали в Москву на открытие Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, призванной продемонстрировать достижения колхозного строя и – через скопление и расположение зданий, статуй и посетителей – сплочение советского народа. То, что составляло мечту и надежду Татьяны Мягковой, было жизнью Левы Федотова. «Хвала выставке! – написал он 27 ноября. – Из-за нее мы имеем возможность повидаться лишний раз со всеми родственниками, которые разбросаны по многочисленным городам европейской части СССР».
Советский Союз был огромным домом, объединявшим разбросанные семьи. Все граждане СССР были членами одной семьи. Следующая запись в Левином дневнике сделана 28 ноября 1939 года.
Сегодня вечером я с большим интересом прослушал по радио передачу о Ленинградском кировском музее. В ней рассказывалось о экспонатах музея, исповедывающих о сложной и прекрасной жизни незабвенного Сергея Мироновича. Очевидно, этот музей весьма ценный и интересный. Короче говоря, эта передача заставила меня призадуматься, и я решил во что бы то ни стало побывать в этом музее, во время моей поездки в Ленинград. Нет сомнения, что я поделюсь с читателем с моим впечатлением об этом показателе жизни важного революционера нашей эпохи.
«Читатель» был Левиным постоянным спутником и вездесущим современником. Такую же роль играло всегда включенное радио.
После этого мне посчастливилось услыхать передачу о ноте Советского правительства Финляндскому правительству в протест против провакационных выстрелов. Нота правительства Финляндии меня возмутила. Оказывается, финны отрицают свое преступление. Где это слыхано, чтобы войска какой-либо страны производили учебные занятия в стрельбе на виду у войск граничащей державы. А между тем, так говорят финны… Вот до чего дошла их наглость! Это чудовищно! Они еще будут угрожать нашему Ленинграду! Ведь Ленинград – наш важнейший порт, принадлежавший только нам, следовательно, это наше дело, как обеспечивать безопасность его, и мы не позволим финляндским олухам вмешиваться в наши внутренние дела! Пусть они сначала еще оглянутся на свою страну. Там они увидят более ужасные вещи. Но они этого не делают. Заботясь о своем кармане и об угоде Англии и Франции, они сквозь пальцы смотрят на страдания народа их страны, но они за это скоро поплатяться. Ох, как поплатяться! И час расплаты они приближают сами, своею неразумной и необыкновенной глупой подготовкой к войне с СССР. Финский народ не позволит им безнаказанно угрожать СССР – единственной опоре и защите всех угнетенных масс.
Я очень обрадовался, когда услыхал ответную ноту нашего мудрого Правительства, изобличавшего всю жалкую свору финнских палачей и негодяев. Да восторжествует справедливость!
После этого я начал рисовать к «Италии» следующий рисунок. Делая его, я одновременно слушал передачу оперы Верди «Бал-Маскарад». Сейчас я еще покамест ничего не могу дополнить к моим предыдущим размышлениям об этой опере, поэтому я это сделаю лучше в следующий раз. Рисовал я морское дно Средиземного моря, покрытое кораллами, которые из вод морских извлекаются в больших количествах жителями Италии для того, чтобы сделать из них украшения и мелкие изделия.
На этом этот день окончился.
Поставляя информацию и заполняя досуг, радио объединяло слушателей. На следующий день Лева и Модест Николаевич долго говорили о Верди. После этого Лева прочел вчерашнюю дневниковую запись и спросил:
– Ну, а как вы смотрите на выходки Финляндии?
– Дождется она у нас, – сказал М. Н. – Жалко, что народ страдает, а этим волкам мы всыпем «по первое»!
– Этого они вполне заслуживают, – сказал я.
– Вкатим им как следует, – добавил М. Н. – Запомнят.
После этого мы стали заниматься.
На следующее утро Красная армия вошла в Финляндию. В школе Лева встретил своего друга Изю Бортяна.
– Да, я это уже знаю, – сказал он. – Наши самолеты уже разбомбили два аэродрома финнов, в Хельсинках и Виипури.
– Смотрю вот я на карту, – проговорил я, – и вижу, как мала эта Финляндия и как задириста. Она на Англию надеется.
– А как Англия ей поможет? – произнес Изя. – Самый лучший путь для нее это Балтийское море, но зато этот путь закрыт берегами Германии. Англия ведь сейчас воюет с Германией, значит, та ее не пропустит.
– Действительно, это верно! – вскричал я. – Да вообще-то, Англия еще вместе с Францией не справиться с Германией, а уже на нас через Финляндию хочет итти. Руки коротки! Ты смотри только, какое там движение против войны. А ведь оно увеличиться в двое если Англия пойдет на СССР, так как английские угнетенные не позволят, чтобы их страна шла против единственной социалистической державы.
– Вот в том-то и дело, – подтвердил Изя.
Вернувшись из школы домой, Лева прочитал передовицу «Правды» о пятой годовщине убийства С. М. Кирова.
Ровно пять лет прошло с того момента, когда трусливая подлая рука врага, из-за угла направив на нашего товарища дуло револьвера, спустила курок. Хороший был Киров человек! Очень хороший!.. Нет! Я обязательно пойду в музей его, когда приеду в Ленинград!
В сегодняшней же газете был напечатан радио-перехват: «Обращение финляндской коммунистической партии к трудящимся Финляндии». Я сейчас же его всего прочел. Очень хорошо сказано там все! Просто и ясно! Надеюсь, это поймет каждый рабочий, каждый крестьянин, каждый интеллегент и солдат. По-моему, после ознакомления финляндской армии с текстом этого обращения все солдаты должны, незамедлив ни на минуту, восстать против тупоумных правителей Финляндии, ведущих их к неминуемой гибели, в борьбе с Советским Союзом.
Рисунок Левы Федотова
Лева Федотов «Венеция»
Вечером он работал над главой об итальянских колониях для доклада об Италии.
Я набросал карандашом на карточке вид Ливийской пустыни, как вдруг, ровно в 6 часов вечера услышал вечерний выпуск последних известий. Я поставил радиоприемник на письменный стол и, вместе с мамой, стал слушать. Не буду много расписывать о том, что мы услыхали, но скажу кратко. Мы услыхали о том, что бараноподобное правительство белогвардейской Финляндии, услыхав о том, что войска СССР перешли границу их страны растерялось и ее члены подали в отставку. Достукались, канальи? А кто виноват? Сами! Какая нелегкая вас подначивала на эту подлую миссию? А вот оно в чем дело! Англичане! Ну да, теперь-то я в этом уверен так же твердо как в том, что 5 и 5 будет 10. Да, да! К тому же, многие солдаты финляндских войск, поняв обращение компартии, восстали против горе-правителей. Народ так же поднял восстание, отказываясь воевать с Советским Союзом, и уже в г. Териоки (вост. Финляндия) образовалось народное правительство новой демократической Финляндской республики во гл. с Отто Куусиненом. Война с СССР окончилась! Она началась сегодня в 3-м часу ночи и окончилась сегодня днем. Теперь уже война идет внутри самой Финляндии, война гражданская, война двух правительств – нового правительства свободной Финляндии и темного страшного «правительства» Таннера, заменившего бежавших Каяндера и Эркко. Это, по-моему, была самая удивительная по своей краткости война в истории, ибо она существовала всего лишь в течение полусуток!
Война продолжалась три с половиной месяца. После подписания мирного договора в марте 1940 года Отто Куусинен был назначен первым председателем президиума Верховного совета Карело-Финской ССР. Его постоянным местом жительства была квартира 19 в Доме правительства, на верхнем этаже 1-го подъезда.
Для Левы главной жертвой войны стала поездка в Ленинград. Он долго надеялся, что боевые действия закончатся до наступления школьных каникул, но этого не произошло, и он отложил поездку до следующего Нового года.
Другой его страстью была «Аида» Верди. Он знал ее наизусть, играл отдельные части и бесконечно обсуждал с матерью, друзьями и учителями. 27 августа 1940 года он слушал «Аиду» в Филиале Большого.
Рисунки Левы Федотова
Дирижер, Мелик-Пашаев, невысокий брюнет с широкой головой, плоским подбородком и с очками, скрывающими за собою сощуренные глазки, мягко вскочил на возвышение и взмахнул руками…
С первых же звуков скрипки у меня началась лихорадка. Вступление было прекрасное. У Мелика оно получилось ласкающим для слуха и с яркими оттенками. Молитва, под его управлением, прошла очень хорошо. Жрецы пели едва слышно, почти не открывая ртов, и эта величавость произвела на меня огромное впечатление. Ариозо Рамфиса я, конечно, прослушал с широко открытыми… глазами.
Короче говоря, я больше всего смотрел на оркестр и на дирижера! Появление пленников, ария пленного Амонасро и похоронообразный хор жрецов, как всегда, подействовали на меня со сказочной силой. Я всеми силами старался уловить ритм и темп этого хора, чтобы еще правильнее играть его… Хор народа, оказывается, не оправдывает свое название, так как этот мотив, скорее всего, поют жрецы, окружившие Радамеса и Амнерис, а не народ. Так что, к чести этих кровожадных жрецов, два наилучших хора принадлежат именно им, а не кому-нибудь другому.
Он писал об опере в целом и об отдельных хорах, ариях, дуэтах, инструментах и исполнителях. Мелик-Пашаев понравился ему больше Льва Штернберга («у него звучал оркестр более мягко и дружно»). Он называл «Аиду» своей «школой», особенно в вопросах оркестровки. Но главным считал эмоциональное воздействие.
Невозможно описать то, что творилось со мною сегодня вечером после театра. Я пошел почему-то относить сахарницу не на кухню, а в ванную; уходя из комнаты, я потушил за собою свет, хотя там за столом сидели мама и Лиля; я долго и упорно принялся размешивать чай, забыв, что я туда не положил ни одной крупинки сахара; наконец, в довершение всего, вместо того чтобы постелить себе на кровати, я потащил всю постельную груду на диван, чтобы разостлать это все на его поверхности!
Неделю спустя он пошел в Большой на «Руслана и Людмилу», но, вопреки предсказанию Модеста Николаевича, забыл об «Аиде» «лишь в одном марше Черномора», и то «только на мгновенье». На следующей неделе, 10 сентября, «Аиду» транслировали по радио. У Левы не работала «вторая линия», и он отправился к Мише Коршунову.
Трудно описать мои чувства, когда в оркестре и на сцене проводится сцена появления пленных эфиопов. Слушая всегда этот отрывок, я начинаю дрожать, как дрожит бедный щенок, попавший под дождь. Я не могу спокойно слушать эту сцену. Разве это не душераздирающий момент, когда предстают перед фараоном униженные, связанные пленники, и Аида, увидев среди них своего отца, эфиопского властителя Амонасро, с криком бросается к нему, оплакивая обезглавленную отчизну. Амонасро грубо схватывает ее и шепчет, чтобы она не предавала его!.. Да, это одно из лучших мест оперы.
Десятого октября месяцы занятий, размышлений и прослушиваний завершились неожиданным триумфом.
Сегодня со мной случилось нечто необычайное! Не знаю почему, но, придя из школы, в меня вселилось чудовищное желание сыграть марш из «Аиды». Я его, вообще, люблю играть только с настроением, и никогда стараюсь не садиться, чтобы его сыграть без охоты и без чувства. Никого дома не было, и меня никто не стеснял. Я вложил в марш сегодня все свое чувство и проиграл его по всем правилам, со всеми его многочисленными сложными оттенками и пр. Обычно мне всегда кажется, что у меня марш выходит бесчувственным и сумбурным, но сегодня, я могу прямо сказать, что, благодаря особому желанию его проиграть, он у меня звучал не дурно. Я бы желал, чтобы он у меня всегда так выходил.
Третьего ноября по радио снова передавали «Аиду». 9 ноября Лева сказал Жене Гурову, который тоже собирался в Ленинград, что ему пришла в голову блестящая идея совместить две мечты и мысленно продирижировать всю «Аиду» в поезде. «И так и знай, – сказал я. – В каких бы мы условиях ни ехали, (будем ли мы стоять в бесплацкартном вагоне, или сидеть, или лежать), «Аида» все равно пройдет у меня вся до конца. Вот интересная штука! Красота прямо!»
В течение следующих полутора месяцев он много читал о «бывшем Петербурге», обсуждал с Женей «блаженные дни в Ленинграде» и репетировал различные части оперы. «Сцена за сценой протекали у меня в сознании, и внешне даже не было видно, что сейчас у меня происходят сцены у Нила, где Амонасро в бешенстве проклинает свою дочь, где невольно изменяет отчизне Радамес и т. п. душераздирающие моменты, ибо я лежал спокойно на диване, как-будто дремая».
По плану предполагалось купить билет на ночной поезд и посвятить первые несколько часов «Аиде». Женя боялся, что на это уйдет слишком много времени, но Лева объяснил, что он никогда не дирижировал всей оперой от начала до конца и хотел бы совместить свою личную премьеру «с таким замечательным моментом, как поездка в Ленинград».
Главное то, что для меня это не будет никакой трудностью! Играть или петь и то труднее! Для этого нужно двигать руками или напрягать голосовые связки, а тут у тебя может быть все в покое – ты сидишь неподвижно, и раз ты хорошо знаешь вещь, то независимо от тебя у тебя в голове она сама по себе течет, и ты только слушаешь ее и больше ничего. Вдобавок под ритмичный грохот поезда легче всего в сознании у себя изображать звуки певцов и оркестра! К тому же мне никто не будет мешать представлять себе оперу зрительно, воображать перед собою сцену и героев, так что я, откровенно говоря, лишний раз услышу «Аиду» во всей ее красе; и вдобавок услышу ее в том виде, в каком я ее понимаю, ибо, собственно говоря, в этот раз она будет итти как бы под моим руководством. Уж тут-то я исправлю все дефекты, внесенные нашими театрами, поставившими «Аиду» у нас в филиале!
– Да! Я тебя понимаю! – сказал Женька. – Тебе это будет очень интересно!
Лева и Женя не смогли купить билеты на один поезд. Левин (№ 22, курящий вагон № 12) отправлялся в час ночи 31 декабря.
Наконец день настал.
Вечером, придерживаясь своего списка, я собрал все свои вещи. Положил у чемодана пачку белых карточек для рисования (альбома подходящего у меня не было), цветные карандаши, дневниковые тетради с описаниями наших путешествий под церквушкой и летних каникул, тетрадь с конспектами и учебник по немке, сунул в дневник оконченные рисунки из серии о церкви и даже известную читателю игру «На Луну», чтобы играть иной раз в нее в обществе Норы. Мама уже умудрилась, правда, без меня напихать в чемоданчик уйму белья и прочего груза, но я решил все же на первый план поставить мои дневниковые тетради и принадлежности для рисования.
Роза Лазаревна пришла домой около девяти вечера. «Время шло». Она сложила его чемодан, он писал дневник. Наконец Лева надел «легкое осеннее пальтишко» (он не носил зимних вещей), галоши и, в виде уступки матери, ушанку, и они вышли из дома.
Я даже боюсь описывать те чувства, которые клокотали во мне в те минуты. Читатель, надеюсь, их понимает. Двор был пуст, и так как было уже около двенадцати ночи, один из фонарей был погашен. Корпусы дома, из-за темных всех окон, казались мрачными, глухими стенами.
Была отличная зимняя ночь. Кажется, даже звезды мерцали в черно-синей вышине. Белый снег, покрывавший газоны и тротуары, казался в темноте ослепительно белой сахарной пеленой. В воздухе был небольшой, но весьма крепкий и веселящий душу мороз.
Они перешли мост, вошли в метро и доехали до Комсомольской площади. «На площади зимняя ночь чувствовалась еще резче: по снежному ковру пересекаясь пробегали огни машин и трамваев, а здания вокзалов походили на освещенные пароходы, стоящие у пристани». Они подошли к Ленинградскому вокзалу, «перед которым сновали толпы людей и, мирно беседуя, спокойно топтались группы носильщиков», нашли нужный поезд и прошли по платформе к Левиному вагону. Он показал кондуктору билет и вошел внутрь. «Проход в вагоне был запружен людьми, рассовывавшими свои тюки по верхним полкам, так что продвигаться было весьма трудновато. В воздухе, под потолком, у мерцающих оранжевым цветом ламп вились голубые ленты табачного дыма». Его место было занято, но он нашел свободную нижнюю боковую полку напротив купе проводника, выбежал попрощаться с «мамашей» и, быстро вернувшись, «погрузился в черную, резкую тень от верхней боковой полки».
Я сидел и спокойно соглядал, как мимо меня проносились толпы нагруженных людей, кричащих, изрыгающих проклятия, кляня друг друга и ругаясь. То было сборище превосходнейших экспонатов с «выставки» проклятий, которая, к счастью, конечно, не существует.
Всюду слышался глухой смех, разговоры и указания тех, кто устраивался на местах своих вместе с багажом. В вагоне оказалось столько дымящих, что скоро все было от меня немного скрыто призрачной голубоватой пеленой.
Вдруг «что-то с лязгом дернуло, и послышался слабый стук, сопровождавшийся медленным равномерным качанием». Кто-то сказал: «Тронулись!» «Стук становился чаще, и вскоре вагон развил достаточную скорость». Проводники зашли в служебное купе и закрыли за собой дверь.
Я неподвижно сидел в моем темном уголке и думал, что лучше этого места нет во всем вагоне.
Мысли сменяли друг друга в моей голове. Трудно даже сказать, о чем я думал. Я даже не верил, что еду в Ленинград, до такой степени я привык лишь только мечтать о нем. Мне казалось, что вагон едет, да только куда-то, во что-то неизвестное, только не в город, к которому я так долго стремился. Люди, окружавшие меня, ехали в Ленинград – это я знал твердо, но я ехал не туда; цель моя казалась мне другим, чем-то божественным, неземным. В моем сознании просто не укладывались мысли о том, что вот, дескать, завтра я уже увижу ленинградские улицы, Неву, Исаакиевский собор; увижу близких мне и по родству и по чувству Раю, Моню и Трубадур. «Да, все люди эти, что в этом вагоне, едут в Ленинград, – думал я, – а я еду… я еду во что-то неведомое!..» Но только какое-то странное, новое, торжественное чувство говорило мне, что все это – реальность. Честное слово! Я был как во сне, в каком-то забытье.
Пассажиры постепенно улеглись и затихли. Мужчина «титанического телосложения», который разговаривал с Левиным соседом, вернулся на свое место.
Наконец-то настал момент, когда я могу приступить к исполнению своей мечты – начать «Аиду», – думал я. Для начала в моей голове прозвучал один лишь марш, потом я его повторил, но для третьего раза у меня уже не хватило духу. Чтобы свыкнуться с обстановкой, я провел оба марша из «Трубадура» и на этом остановился. Равномерный стук колес был прекрасной подмогой для ясного и правильного звучания моих воображаемых певцов и оркестра. Начало оперы я все еще оттягивал, так как хотел посмаковать блаженным моментом и не решался все еще приступить к вступлению к «Аиде».
Кто-то неподалеку начал ужинать, и Лева решил не отставать. Поев, он достал открытку, которую дала ему мама и, положив на колени чемоданчик, написал, что поезд только что отъехал от Клина, что он жив и здоров и напишет еще раз завтра утром. Положив открытку в карман пальто, он приготовился дирижировать.
В вагоне уже успело все успокоиться; говор утих, суматоха приказала всем долго жить, и воздух был лишь насыщен одними голубыми клубами дыма.
«Начну», – подумал я. И в моей голове возник театральный зал, ряды кресел, занавес… Свет погас, и «Аида» началась. Вереницей проходили музыкальные темы… Это был целый театр, с которым даже не скучно было в обществе меланхоликов. К концу I-го действия я уже знал, что с начала оперы прошло уже около одного часа с пятью минутами.
В вагоне многие спали, а служебная дверь открывалась лишь на редких станциях. Мой сосед уже спал, я тоже не был далек от него, и, прислонившись к стене и чемоданчику, я решил вздремнуть до второго действия оперы.
Я забылся очень быстро… Голова моя затуманилась, и я помню, как я очнулся ночью лишь тогда, когда вагон однажды вздрогнул, а служащий кому-то сказал, что это Бологое. Проводник взял фонарь и ушел на площадку. Я чувствовал такую усталость, что, не дождавшись отправления, снова вступил в мир грез. Кто-то сказал, что уже очень поздно, ему поддакнули, где-то хлопнула дверь, кто-то спал со свистом… Так шло время. Я заснул.
Проснувшись, я увидал, что еще было темно, и вид внутренности вагона остался неизменным. Кругом еще спали. Первые лучи зимней зари я заметил на снежных узорах на стекле. Постепенно светало! Вместе с этим светом в меня вливалось какое-то новое чувство. До этого момента в вагоне существовали мгла, тени, бледные огни ламп, и я уже привык к ним, но теперь сквозь замороженные белеющие окна пробивались дневные лучи, которые были здесь еще новыми, напоминающими мне снова о том, что я еду в долгожданный Ленинград.
Лева провел второй акт с его «маршем, танцами и сценами с пленными эфиопами», позавтракал, посмотрел, как в Малой Вишере в вагон села «группа баб с кричащими малышами лет 5-и» и, пока они «о чем-то судачили, а малыши прыгали по полу, мешая стоявшим», кончил оперу.
Но вот в вагоне началось движение… Я насторожился. В окне замелькали рельсы, столбы дыма, красные стены депо, зеленые и синие вагоны и вереница паровозов. Мы подъезжали к Ленинграду. В вагоне все собрались, и возле нас, у выхода на площадку произошло небольшое скопление нагруженного народа. Вагон замедлил свой ход …
«Черт возьми, – подумал я, вставая, что, между прочим, сделали и мои соседки-кумушки, – неужели это правда? Не верю!» Я чувствовал, как у меня в груди возрастала и увеличивалась какая-то страшная волна радостного чувства.
Послышался лязг колес, звон металла, в лицо ударил морозный воздух… поезд остановился!