Книга: Дом на Старой площади
Назад: Глава 4. Обретение профессии
Дальше: Глава 6. По волне моей памяти

Глава 5. В штабе партии

После первой беседы в ЦК я был глубоко взволнован и польщен, что мои скромные труды на профессиональном и общественном поприщах получили такую высокую оценку и мне было доверено принять участие в работе боевого штаба КПСС. Я горжусь, что до конца дней моих верно служил партии и был в первых рядах ее боевых колонн. Мой номер партбилета 00001511, то есть я во второй тысяче бойцов.
В общем, возразить было нечего, да и нельзя, и я оказался в священных для меня стенах Центрального комитета.
Этой цельности папы, наличию в его жизни прочного якоря — приверженности ортодоксальному коммунизму, — можно было только позавидовать. Так иногда завидуешь искренне верящим в Бога людям. Эта цельность устояла при столкновении с реальной жизнью, которую он знал — по бесконечным командировкам и «письмам трудящихся». И чем сильнее внешние обстоятельства подтачивали эту цельнометаллическую идеологическую конструкцию, тем ортодоксальнее становились взгляды отца, особенно в унизительные для него пенсионерско-инвалидные 1990-е годы, хотя я сделал всё, чтобы материальные затруднения ну совсем никак не коснулись родителей. Дело было не в этом. Его мир рухнул, тяжелейшая болезнь почти уничтожила организм, и это на фоне падения коммунизма. Я зачем-то еще спорил с ним по идеологическим «вопросам», отчаянно пытаясь сдерживать себя в бесполезных дискуссиях и умирая от жалости к обессиленному инсультами верному ленинцу.
Это было старое здание на улице Куйбышева, так называемый седьмой подъезд. Меня направили к заведующему подотделом писем Борису Павловичу Яковлеву, который объяснил, что создана новая служба по работе с письмами трудящихся и для этого совершенно необходим квалифицированный юрист, коим, по его мнению, я и являюсь. Дело в том, что Борис Павлович ранее работал главным контролером КПГК и частенько консультировался у меня.
В тот же день в ЦК я попал на совещание подотдела. Меня представили, смущаясь, я забился в угол и осмотрелся. Коллектив нашей структуры оказался в основном женским. Женщины средних лет, скромно одетые, без косметики, очень толково и критично, как мне показалось, подводили итоги работы за определенный отрезок времени, довольно резко, но в то же время доброжелательно критиковали друг друга, указывали на недоработки и пути их устранения. Я слушал, наматывал на ус, пытаясь запомнить лица и имена, старался заранее определить «подводные камни» и линию поведения с каждым. После совещания меня определили в комнату на первом этаже, где сидел мешковатый пожилой инструктор Сергей Михайлович Тюренков: он объяснил, что нужно делать, какие требования, дал мне пачку писем, сказав, что надо приобщить к ним архив, за которым я направился в соответствующую группу и… сразу заблудился в длинных запутанных коридорах. С трудом нашел нужную комнату, где меня снабдили необходимыми материалами и сопроводили обратно. Приближался обеденный перерыв. Мне вручили разовый пропуск.
Я уже знал, что делать. Ведь однажды меня привлекали к работе в ЦК, когда я еще служил в Юридической комиссии. Тогда существовало Бюро ЦК по РСФСР, куда меня пригласили для консультации по новым законодательным актам. Я впервые попал в храм — штаб нашей боевой партии большевиков.
Характерно это восприятие ЦК как храма или как минимум намоленного места, где всё дышало властью и историей — скромной, ригористичной, умной, как прищур Ильича. Все-таки марксизм-ленинизм был светской религией. А внятная имперская бюрократическая иерархия позволяла не сомневаться в том, что вот он — пик карьеры. Самому ворваться в эти стены было нельзя — только невидимая сила могла привести человека туда, подарив ощущение абсолютного счастья.
В этом квартале, где гулко метался воздух от свистка регулировщика и проносившихся по улице Куйбышева от Кремля черных машин, отцу предстояло провести два десятка лет. Тогда еще действительно существовало Бюро ЦК КПСС по РСФСР, о котором пойдет речь ниже, — странное образование, возникшее в 1956 году, результат экспериментов Хрущева со структурой государственных органов. Причем возглавил это Бюро сам первый секретарь — Никита Сергеевич. В 1966-м, еще до того, как отца наняли в ЦК, при расчистке административного наследия Хрущева, Бюро упразднили, чтобы не путаться в нагромождении разнообразных органов.
Эпизод же первого посещения отцом ЦК относится к 1963 году.
С трепетом вошел я в первый подъезд зеленоватого здания у Ильинских ворот, предъявил свой партбилет, молодой военный нашел мою фамилию в списке, любезно предложил пройти на пятый этаж и назвал номер комнаты. Там меня ожидал помощник председателя Бюро ЦК по РСФСР, объяснил суть задания, усадил за большой стол, показал, по какому телефону надо обращаться к нему, вызвал стенографистку и ласково сказал: «Ну, начинайте».
Я остался в кабинете один. Осмотрелся. Обстановка скромная, строгая, потолки высокие. Окна выходили на Ильинский сквер. Под стеклом на столе список телефонов работников аппарата ЦК — и вот я теперь как бы приобщен к его деятельности. Около письменного стола на маленьком приставном столике стояли чистые стаканы и сифон с газированной водой. Первое, что я сделал, конечно, попил водички, стало легче дышать. Вошла стенографистка: «Я готова, диктуйте». Но я еще не был готов. Волнуясь и стесняясь красивой накрашенной блондинки, я стал быстро читать оставленный мне проект постановления: «Я сейчас, подождите немного». Что значит школа Юркомиссии — сразу же нашел ряд неточностей и нелепостей в тексте законодательного плана, но особенно меня удивили элементарные грамматические ошибки. «Ну, это, наверное, описки», — вздохнул я и продиктовал первые замечания. Стенографистка спокойно ставила какие-то крючки в блокноте и лукаво улыбалась. «Да вы не стесняйтесь, — подбодрила она меня, — я сразу же напечатаю текст, и тогда легче будет его исправить».
Через десять минут передо мной был идеально напечатанный текст, который из моего бессвязного бормотания превратился в нечто похожее на юридическое заключение по проекту постановления. Приободрившись таким началом, я смелее продолжил диктовку, дело пошло веселей. Через два часа у меня на столе уже лежало добросовестное исследование порученного мне проекта и несколько, как мне казалось, толковых предложений.
Появился помощник. «Ну, как — освоился?» — «Да вроде бы», — с сомнением покачал головой я. Он взял листочки: «Так-так, вполне достойно. Продолжай в том же духе. Да, кстати, не пора ли пообедать, время поджимает». И помощник протянул мне синий картонный квадратик — пропуск в столовую. И мы пошли через Черкасский переулок в бывший ресторан «Славянский базар», о котором я так много читал и знал как о месте рождения МХАТа. «Здесь у нас временно размещается столовая», — объяснил провожатый.
Мы встали в небольшую очередь, выбили чеки, поглядывая на меню. Цены были нормальные, как в заводской столовой. Прошли в большой старинный зал, заняли свободные места. Обед мне очень понравился, да и вся обстановка — спокойная, без толкотни и шума. Солидные, уставшие люди доброжелательно переговаривались, обсуждали какие-то дела, посмеивались. Я жадно впитывал эту новую для себя атмосферу цековского общения.
При входе в зал был книжный киоск. Газет я накупил много, а вот на книги денег не хватило. «Ну, до следующего раза, — подумал я, — если, конечно, он будет». Через полчаса мы уже были в знакомом кабинете, и я опять не удержался, попил водички из сифона. Пришла с обеда стенографистка, и уже уверенно продиктовал ей заключение по второму документу, в котором ставился вопрос об усилении борьбы со спекуляцией. Эта тема мне была знакома. К 5 часам вечера я доложил помощнику об окончании работы, вручил ему свои листки и с облегчением отправился к себе на работу.
Даже столовая — храм в храме, святая святых. Там газет и книг больше, чем в обычном киоске. Притом что постоянное здание столовой Центрального комитета потом, после окончания строительства новых помещений ЦК в 1964–1967 годах, появится на пересечении Никитникова и Ипатьевского переулков, рядом с церковью Троицы в Никитниках. Которую при строительстве не снесли, и в ходе строительных работ чего только не нашли, включая древние мостовые и клады. И атмосфера в новой столовой будет примерно такой же, как и в «Славянском базаре»…
Симптоматично, кстати, что отец входит в первый подъезд ЦК, а весь фокус в том, что первый — не главный. (К тому же он упоминает зеленоватое здание, а оно находится слева от основного — серого.) Главный — второй подъезд. И на пятом этаже именно второго подъезда — просторный, но проникнутый казенной аскезой кабинет первого, впоследствии — генерального секретаря. С занавесочками, как на госдачах, шкафчиками — тоже с беленькими занавесочками, столом для заседаний, похожим на бильярдный — с зеленым сукном. И окнами на Ильинский сквер. Проезжая или проходя мимо, можно было посмотреть на окна пятого этажа над фасадом: горит ли свет, трудится ли высший руководитель?
А в сцене с накрашенной стенографисткой — в отличие от ненакрашенных работниц общего отдела, облеченных маленькой, но властью, — есть напряжение почти эротической сцены. Молодой юрист, который и так оглушен скромным деловитым величием партийного храма, дополнительно подавлен обаянием уверенной в себе красотки, которая чувствует себя в здании ЦК как дома. И при этом она еще ультрапрофессиональна. Чем не гетера?
Поневоле нахлебаешься воды из партийного сифона. Такого же, как в фильме «Семнадцать мгновений весны». Номенклатуре любого сорта нужна вода. А работникам более высокого класса — чай с цековскими маковыми сушками. Но это уже будет потом…
А пока на дворе 1963-й — год Шпаликова и «Я шагаю по Москве…». Отец возится с партийно-правительственным сифоном, а в это же время по Москве под проливным дождем идет белокурая девушка, и в руке у нее туфли, а лицо она подставляет дождю…
Геннадий Шпаликов был Luftmensch — человек воздуха. Но с тяжким грузом внутри и с ощущением земного тяготения. Ранняя слава в 27 лет благодаря фильму «Я шагаю по Москве» и песне «Бывает всё на свете хорошо», про которую он сам сказал «Поет и тенор, и шпана, / А мне положены проценты», ничуть не способствовала карьерному продвижению. Больше того, на этом фильме, идеальном кинооттиске оттепели, всё легкое веселье с обещанием неслыханно прекрасных перспектив и закончилось. И в стране, и в личной биографии — человеческой и творческой — Шпаликова. Всего через десять лет после триумфа 37-летнего сценариста, писателя и поэта найдут в номере Дома творчества в Переделкине — он повесился на ярком шарфе, днем раньше запомнившемся тем, кто посетил церемонию открытия надгробия Михаилу Ромму на Новодевичьем.
Шпаликов, символ поколения, заплутал в эпохе, которая исподволь, почти незаметно успела поменять кожу, причем еще задолго до настоящих заморозков в 1968-м. И, как говорил Бертольд Брехт о писателе Карле Краусе, «когда эпоха наложила на себя руки, он был этими руками».
Впрочем, шестидесятые для Шпаликова завершились как раз в 1968-м, когда он закончил вместе с Ларисой Шепитько сценарий фильма «Ты и я», который по странному недосмотру киноначальства все-таки вышел на экраны в 1971-м в ограниченном числе копий.
Разумеется, картина эта вовсе не антисоветская — в этих категориях вообще невозможно судить о Шпаликове, который был человеком внесоветским. Она даже в некотором смысле социалистическая. Но только это не социалистический реализм, а социалистический сюрреализм.
До полного распада формы в сохранившихся отрывках последнего незавершенного романа («Без копеечки денег. Велики поэты. Так и быть. Не дожил») еще далеко, зато в фильме прокладывает себе русло поток сознания — причем сознания чужого, на поверку оказавшегося шпаликовским. Больного, раненого, совестливого, на грани вмешательства психиатра. Или нейрохирурга — эту профессию автор подарил двум своим героям.
Единственная режиссерская работа Шпаликова «Долгая и счастливая жизнь» прошла на грани социалистического сюрреализма. Где на всю страну было сказано, что жизнь не бывает ни долгой, ни счастливой, а любовь вообще не может состояться. И не только герой актера Кирилла Лаврова «терял каждый раз гораздо больше, чем находил» (последние строки сценария), но и вся страна вместе с ним. Это уже просто финал всего, финал закрытый и глубоко пессимистический, в отличие от открытой и оптимистической концовки «Я шагаю…». Герои же «Ты и я», превратившиеся из горящих молодых ученых в успешных околосорокалетних людей эпохи застоя, в представителей класса, который в те же годы Александр Солженицын назовет «образованщиной», переживают то, что бывает уже после состоявшегося финала. И не могут найти себя ни в попытках новой любви, ни в «смене обстановки». Нет жизни после жизни…
Понятно, почему от сценариста после этого фильма просто шарахались. А сам он уже не вписывался ни в какие литературные и киношные каноны. Драматург Александр Володин как-то встретил Шпаликова в коридоре киностудии: «Он кричал — кричал! — „Не хочу быть рабом! Не могу, не могу быть рабом!“ (Далее нецензурно.) Он спивался. И вскоре повесился».
Уже не шагал, а бродил по Москве, читал газеты на стендах — от корки до корки, заходил на почту и писал на почтовых бланках стихи, в которых распад формы, в отличие от прозы, совсем не ощущался. Но тем они и страшнее — своей абсолютной, космической безысходностью — жестче, чем у кого-либо из современников, даже Александра Галича или Иосифа Бродского: «Ночью на заборе / „Правду“ я читал: / Сговор там, не сговор? / Не понял ни черта. / Ясно, убивают, / А я в стороне. / Хорошо, наверно, / Только на Луне». Это стихотворение Шпаликова начиналось со слов, пародировавших его собственные стихи из «Я шагаю…»: «Я иду по городу…»
Наверное, все-таки Шпаликов покончил даже не с одной, а с двумя эпохами сразу. Твердая решимость не изменять самому себе в кинопрозе завершилась расторжением договоров с киностудиями — это конец шестидесятых как эпохи. А эпоху застоя он похоронил заранее, авансом, заняв у смерти до первого гонорара, — в «Ты и я» и своим самоубийством («Ровесники друга выносят, / суровость на лицах храня. / А это — выносят, выносят! — / ребята выносят меня!»).
«Ты и я», скорее, мог снять Микеланджело Антониони — так глубоко в подкорку советскому человеку, как Шпаликов и Шепитько, еще никто в СССР не позволял себе залезать. Это было советское «Затмение» или «Красная пустыня»: да и шел «Ты и я», как и полузапретные картины классиков-итальянцев, всё больше в «Кинотеатре повторного фильма» на углу нынешних Никитской и Никитского бульвара.
И это был фильм-несчастье в каком-то более широком толковании. Шпаликов описал в сценарии «лишних людей». А потом, совсем скоро, те, кто воплощал и создавал их кинообразы — исчезнут. Уйдет из жизни в 37 лет Геннадий Шпаликов, погибнет в 41 год Лариса Шепитько, скончается в 50 Юрий Визбор, выбросится в окно в 56 лет — причем пересмотрев перед последним шагом свою лучшую работу в кино, в «Ты и я», — Леонид Дьячков.
Читатель ждет уж рифмы «розы» — в том смысле, что Шпаликов не смог бы соответствовать нашей эпохе. Причем ни в каком плане: ни в политическом, ни в житейском, ни в профессиональном — ни одну бы заявку ни на какой фильм шпаликовского типа никакая студия сегодня не приняла бы, не говоря уже о субсидиях Фонда кино и Минкульта на «патриотический» кинематограф. Дух времени, Zeitgeist, иной — да и Zeit закончилось, а Geist умер. То время было щедрым на таланты, а не на то, что сейчас называется ледяным и хмурым словом «профессионалы». Талант и был профессионализмом. Сейчас «вакансии» совпадений таланта и профессионализма, как сказал бы Борис Пастернак, «опасны, если не пусты».
Всё это, наверное, правда. И все-таки речь не о сегодняшней эпохе, которую Шпаликов похоронил заранее, даже и не предугадав ее появление, потому что перед ним была глухая стена застоя, казавшаяся, как и любые стены, вечной. А о том моменте, который поймал человек воздуха в химическом составе баснословной эпохи, предмете нашей тайной зависти. И поймал только потому, что и сам был частью воздуха времени — до той поры, пока этот воздух не закончился. Такое ведь не повторить. Как это в сценарии «Я шагаю по Москве»? «А по самой середине улицы шла девушка. Она шла босиком, размахивая туфлями, подставляла лицо дождю».
Разве бывает так на свете хорошо?
На следующий день меня опять вызвали в ЦК, сообщили, что мои замечания приняты и будут учтены. Я был в восторге от такого удачного дебюта, поблагодарил за доверие, но на этом, к сожалению, моя миссия завершилась. Помощник сказал, что меня позовут, если будет нужно, но нужда во мне возникла только через три года. Однако это первое впечатление от доброжелательной, чистой атмосферы в стенах ЦК осталось во мне на всю жизнь. Идя к себе, я думал: «Вот если бы посчастливилось мне работать в этом доме, как его называли — „Большом доме“, — и больше ничего мне не надо». Но оказалось, что много еще мне было «надо» — набраться опыта партийной и государственной работы, углубить профессиональные знания, потрудиться в новой для меня отрасли — народном контроле…
В подотделе писем работали в основном референты, занимавшиеся первичной обработкой поступавшей корреспонденции. Плоды их деятельности поступали на следующую ступеньку — в группу инструкторов, где я и оказался. Инструкторы контролировали работу референтов с письмами и дальнейшее их рассмотрение в отделах ЦК, которые распределялись по кураторам, то есть между нами, семью инструкторами.
Мне поручили работу с корреспонденцией в самом «боевом» отделе — административных органов, куда поступала основная часть писем, адресованных ЦК КПСС. Несмотря на огромную загруженность, мне было легко работать с коллегами-юристами, каких-либо недоразумений, как и у других наших инструкторов с отраслевыми отделами, не возникало.
Меня представили заведующему отделом административных органов генералу Николаю Ивановичу Савинкину и его заместителям по армии и юстиции, и дело пошло на лад. Они понимали меня, я их, работники отдела считались с моим мнением, а я видел себя своего рода представителем отдела административных органов в канцелярских дебрях аппарата, обслуживавшего Политбюро и Секретариат ЦК.
Общий отдел был наиболее приближенным к руководству ЦК. Его заведующего К.У. Черненко, ближайшего помощника и друга Л.И. Брежнева еще по Молдавии, уважали и побаивались не только заведующие другими отделами, но и секретари ЦК. Ведь главным было, как именно он доложит Генеральному — без Черненко ни одна бумага не могла попасть к Брежневу. Это мне объяснили через несколько дней моей работы с некоторой гордостью за весомость нашего отдела, именовавшегося в сталинские времена Особым сектором. Старые работники рассказывали, что раньше особый отдел был на особом положении. Им руководил знаменитый помощник Сталина Поскребышев. Наверное, с тех пор сохранилась мрачная аппаратная поговорка: «Вот вы говорите — „войдите с предложением“. Войти-то, конечно, можно. Но вот как бы потом выйти?»
Вообще это был особый мир, с особыми традициями, и молодому сотруднику было очень непросто освоиться в этой обстановке. Все были старше меня и по возрасту, и по партийному стажу — с 1939-го, 1942-го и других военных лет, увешанные орденами. И тут я, со своим пока комсомольским стажем, не имеющий никакой «мохнатой руки» — странное явление в этом аппарате. Плюс к тому сохранившиеся кое-какие идеалы и иллюзии, да еще комсомольский задор. Вылезал с критикой, особенно на первых партсобраниях, но потом пообтесался, попривык и многое понял. С уважением относясь к традициям аппарата, я всё же считал, что нужно учитывать и новые тенденции в развитии партии и жизни общества.
Традиции отдела и впрямь были богатые. Чего стоила судьба одного только Поскребышева, над которым Сталин издевался — вспомнить хотя бы классическую фразу при аресте супруги помощника диктатора: «Мы найдем тебе новую жену». До воцарения Брежнева Общий отдел возглавлял Владимир Малин, с которым связана весьма специфическая история. В 1952 году он и помощник Хрущева Григорий Шуйский подготовили речь для Никиты Сергеевича о новом уставе партии. Сталин ознакомился с «болванкой» выступления и спросил: «А зачем такой большой доклад, если уже есть проект устава?» Тогда авторы очистили устав от параграфов, поставили в начале текста обращение «Товарищи!», и Хрущев успешно зачитал доклад на съезде.
Малина, вероятно, считали человеком Хрущева и потому в 1965-м отправили руководить Академией общественных наук, а на его место Брежнев естественным образом пригласил Черненко — ведь тот заведовал его секретариатом на прежней работе, в Президиуме Верховного Совета СССР. Собственно, Общий отдел, вероятно, и воспринимался как секретариат. И лишь постепенно превратился в структуру, к которой стягивались все нити власти в Советском Союзе. После того как в декабре 1974 года Брежнев совсем уж всерьез заболел, Черненко стал еще более могущественной фигурой — раз аппарат решал всё, самым мощным игроком становился тот, кто его контролировал. Формально это могущество было закреплено в 1976-м, когда «КУ», Константин Устинович, получил ранг секретаря ЦК, а затем за два года «прошел путь» от кандидата в члены Политбюро до полновесного члена Политбюро и формально-неформальной правящей «шестерки» — Брежнев, Андропов, Суслов, Устинов, Громыко, Черненко.
…Всё это было бесконечно далеко от меня. Мы жили в угловом доме на пересечении Ленинского проспекта и улицы Кравченко — там, где, по сути, заканчивалась «старая» кирпичная застройка. И это был конец 1960-х, чего только не происходило в мире и в стране. Родители, судя по всему, жили обычной конформистской частной жизнью. Дух времени, скорее, сосредоточивался в нашей с братом комнате. И вот почему… Странным образом ощущение раннего детства из конца 1960-х мне вернула новость о Нобелевской премии Боба Дилана. Когда он ее получил, я полез в YouTube восстановить в памяти его песни и еще раз попытаться понять причины невероятной страсти к нему знакомых интеллигентных американцев моего возраста. Серфингуя по песням 1960-х, я наткнулся на некогда знаменитую Where have all the flowers gone? Ее сочинил и пел Пит Сигер, левый американский антивоенный певец и активист. И тут же вспомнил пластинку, которую постоянно крутил на проигрывателе мой брат — он тогда заканчивал школу, а я еще ходил в детский сад. Кроме Where have all the flowers gone там были и Guantanamera, и We shall overcome — набор искреннего пацифистского левачества, в меру одобряемого забронзовевшим советским социализмом. Его лозунгом было внутренне противоречивое высказывание «Мир победит войну» — что, вероятно, должно было случиться после многочисленных военных операций и жертв.
Возможно, СССР и хотел мира, но только после победы над США.
Не имея военной мощи Советского Союза и обладая меньшим числом зависимых и сочувствующих народов и стран, Россия имитирует советскую модель поведения. «Эффект колеи», то есть воспроизводства в политике былых исторических моделей, действует безотказно, на уровне рефлекса.
Но как советским идеологам войны и мира, так и нынешним российским, чтобы выглядеть подлинными сторонниками мира, не хватало как раз этого простого и неоспоримого пафоса западной песенной традиции 1960-х. Именно западной, ведь ту же самую Where have all the flowers gone? пел не только Сигер и другие американские певцы вроде подруги Боба Дилана Джоаны Баэз или трио Piter, Paul and Mary но и, например, Марлен Дитрих. В этой песне есть несколько вопросов с простыми ответами, например: «Where have all the soldiers gone? Gone to the graveyard everyone. — Куда девались все эти солдаты? Они все как один — на кладбище».
Но главный вопрос: «Oh, when they will ever learn? — Когда они, наконец, извлекут из этого уроки?» — так и остается без ответа.
…И эта пластинка всё крутится на проигрывателе брата. Я вижу его профиль на фоне настольной лампы. Возможно, он рисует — как всегда, каких-нибудь революционеров-марксистов. По майскому Парижу в это время праздно шатаются бертолуччиевские «мечтатели» — пафос их антибуржуазного протеста обесценивается тем, что без обналичивания папиного буржуазного чека они не могут существовать. Каждому свое в этом знаковом 1968-м: им в Париже — романтизированный «коктейль Молотова», нам — долгосрочные последствия пакта Молотова-Риббентропа.
В окне нашей с братом комнаты — сумерки цвета blue navy. Сумерки полувековой давности.
Партком аппарата много делал для воспитания вновь пришедших работников. Был даже создан специальный семинар молодых коммунистов. Поучиться было у кого, в аппарате трудились и кандидаты, и доктора наук, и даже академики, они, как правило, охотно включались в работу сети политпросвещения. Мне сразу довелось стать руководителем сначала кружка текущей политики для технических работников, а затем и семинара для референтов.
Среди них было много людей с производства. Порядок зачисления их в штат был таков: партийный стаж и две рекомендации старых коммунистов с места работы. Случайных людей практически не было. Это создавало особую атмосферу — полное доверие, товарищеская взаимопомощь и взаимная требовательность.
В целом отлаженный четкий механизм строился на почти воинской дисциплине, которую я познал еще в комсомольских органах и райкоме партии. Таких слов, как «не могу, не умею, не потяну, у меня личные причины» — не существовало, мог быть только встречный вопрос исполнителя: «Когда?» и подтверждение: «Постараюсь». И действительно старались изо всех сил, не считаясь со временем и состоянием здоровья. Девиз один: сказано — сделано. И точка.
Конечно, мы, рядовые коммунисты, давно чувствовали на себе зловещие признаки вождизма, бонапартизма в партии, но дальше частных разговоров шепотом дело не шло. Понимали, но молчали. Честные партработники, трудившиеся всю жизнь на износ, не смогли спасти партию от предательства руководящего меньшинства, которое, начиная со Сталина, создало свою партию — аппаратную.
Как-то на Куршской косе, той ее стороне, которая обращена не к заливу, а к Балтийскому морю, папа ответил на настойчивый и часто повторявшийся вопрос одного из двух своих близких друзей, чья фамилия заканчивалась на «-сон»: «Володя, ну почему всё так происходит в стране?» — «Партийная мафия», — шепотом, да еще под шум волн, ответил отец. Этот ответ — очень общего плана, да и вряд ли папа мог подробно объяснить с позиций «теории», что происходит с перерождающимся политическим классом, притом что, в противоречии с собственными выводами, он по-человечески хорошо относился к высшим руководителям ЦК. Отец, романтический выходец из районного партийного звена, считал, что партию испортили карьеристы без взглядов, а для ортодоксального идеологизированного коммуниста карьера на цинизме, а не на основе идеологии, была совершенно неприемлема.
Кстати, этот ответ отца, несмотря на чрезвычайно высокий уровень абстракции, совершенно потряс друга нашей семьи. Он мне потом и рассказал эту историю. Вероятно, услышать такие слова от работника ЦК, да еще во второй половине глухих 1970-х — событие неординарное.
* * *
В своих многочисленных командировках по стране я видел образцы самоотверженного труда местных партийных работников в их «районных буднях». Особенно я преклонялся перед героизмом секретарей сельских райкомов, благодаря которым и выживала страна. Главной бумагой на столе сельского секретаря всегда была сводка надоев молока и уборки хлебов. Иные картины наблюдались в кулуарах высших инстанций — чем выше, тем хуже. Уже областное звено имело своих «наполеончиков», республиканское — тем более, а дальше — уже небожители, давно забывшие о людях труда.
Рассказы старых работников аппарата, особенно нашего, бывшего Особого отдела, обслуживавшего непосредственно «вождя народов», потрясали. Порядки, насаждавшиеся вождем и его ближайшим окружением во главе с Поскребышевым, расползлись по партийному аппарату как метастазы гнусной болезни. Подобострастие, лизоблюдство, полная беспринципность, угадывание мыслей и желаний «хозяина», искажение реальных данных в угоду настроению начальства, подсиживание, клевета на честных сотрудников — все эти сталинские традиции были на вооружении у целых поколений ответственных работников.
Мои непосредственность и неподготовленность к дворцовому этикету быстро отразились на служебном положении. При каких-либо передвижках по службе мою кандидатуру неизменно «задвигали», хотя и по опыту низовой работы, и по образованию (кандидат наук все-таки) я превосходил многих продвигаемых аппаратчиков. Открыто высказывалось и неудовольствие сверху. Я был секретарем первичной партийной организации нашего отдела и как-то на конференции аппарата позволил себе в выступлении несколько критических замечаний в адрес коллег из других отделов, как мне казалось, в очень корректной и мягкой форме. Когда я вернулся с собрания, меня уже поджидал наш завотделом, красный как рак от разноса, который ему устроил по телефону секретарь ЦК Черненко: «Что это твой Колесников всё выпендривается? Что ему надо? Он что, хочет поссорить меня с отделами?» Черненко не было на собрании, значит, он получил донос.
К этому моему «отрицательному имиджу» добавлялись и результаты других мелких стычек, когда на совещаниях я смел высказывать свое мнение и, что особенно возмутительно, свое несогласие с мнением секретаря ЦК. У Черненко был излюбленный вопрос, чтобы прервать выступающего: «Откуда ты это взял?» — «Константин Устинович, — отвечал я, — из опыта местной парторганизации — я только вчера вернулся из командировки в Волгоградскую область». — «Ну, без решения Секретариата это еще не положительный опыт. Не выскакивай!» — отрезал он.
И еще одну оплошность он не простил мне. По простоте душевной я попросился на работу в отдел адморганов, считая, что как юрист принесу там больше пользы. Мою просьбу поддержал и генерал Савинкин. Черненко вспылил и устроил разнос Савинкину: «Это не метод подбора кадров, нашел топор под лавкой!» — и выгнал генерала из кабинета… Ирония судьбы: впоследствии именно мне партком поручил произнести траурную речь на похоронах предпоследнего генсека.
Отец, получается, ходил в бузотерах. А мама и вовсе была всегда обуреваема чувством справедливости, точнее, ощущением нарушенной справедливости. Это не означает, что она была «леваком». Просто характер у нее был вспыльчивый, и кроме того, она была членом семьи врага народа. Я стараюсь подавлять материнские гены, но иногда они взрывают ситуацию — и тогда вдруг неведомая сила несет меня, я швыряю заявление об уходе или говорю «всю правду в глаза». Впрочем, всё реже и реже. Чаще просто устало покидаю поле битвы. Молча.
Папа и впрямь проводил долгие недели в командировках, оставив пять блокнотов с путевыми заметками — кожаные обложки записных книжек впитали его запах. Он называл их «От Москвы до Бреста нет такого места». Первая книжка начата им сорокалетним, 15 октября 1968 года, в самолете, летящем в Иркутск. А до этого, как он сам записал, были Нежин, Чернигов, Киев, Ташкент, Горький, Куйбышев, Тольятти, Кемерово, Мариинск, Новокузнецк, Ленинск-Кузнецк, Прокопьевск. Последние записи в последнем блокноте — от октября 1987 года, нежно любимый им Таллин, отцу тогда было уже почти 60. Он объездил полстраны («доложился первому секретарю») и в самом деле с уважением относился к пахарям — низовым работникам этой безбрежной партии («надо бы памятник поставить секретарям райкомов — основной ячейке нашего строя»), которая была равна государству и неведомым образом удерживала имперскую материю от распада. Пил воду из Байкала и Севана. Мучился бессонницей в душных вагонах и гостиницах. Нетерпимо отзывался о показушном гостеприимстве. С теплотой и нежностью относился к своим друзьям в Прибалтике. Жаловался на давление, рассказывал дневнику о своем нежелании париться в бане и пить с местными начальниками. Работал над слогом — словно набрасывал черновик к ненаписанной повести. Для кого он это писал? А для кого пишет тот, кто пишет вообще что-либо? Для себя и идеального читателя, не всегда существующего.
Я остался единственным читателем этих пяти коричневых кожаных блокнотов. Спорю с ним, досадую. Иногда восхищаюсь. Это наш разговор с глазу на глаз — postmortem.
Иногда мне кажется, что эти записные книжки не могли сохранить его запах, я всё сам себе придумал, это просто аромат старой кожи, сложносоставной, как послевкусие испанского бренди на хересе. Кстати, об испанском. Герой романа «Ночь времен» Антонио Муньоса Молины, которого у нас мало переводят, знал, что фото, на которые подолгу смотрят вдали от оригинала и не имея возможности его видеть, теряют свой «зов», свою живость — «лица утрачивают свою единственность, как белье любовницы, сохраненное любовником, теряет свой столь желанный запах». Но здесь другой случай: страницы записных книжек — не лифчик и не маечка. Для них как будто нет времени, расправляющегося с телесными запахами, словно зарытыми в ткани. Что же до фотографий — да, они могут стать со временем невидимой хозяину частью интерьера, если долго висят на стене и превращаются в своего рода никем не замечаемый декор. Но и они, если освежать впечатления от них, способны оживать…
Отец всегда казался мне очень взрослым. Сейчас я понимаю, что формулировать надо иначе: папа выглядел старше своих лет. А я выгляжу младше, ощущая себя мальчишкой, особенно на его фоне и в декорациях отцовской жизни — такой серьезной и правильной. И еще я всегда чувствовал себя защищенным им — не в логике непотизма, а в буквальном смысле — «за спиной». Мы часто ходили с ним на лыжах — этот вечный бег в Филевском парке и Крылатском или потом, в 1980-х, в пойме Истры. И передо мной маячит спина отца. Я так и остался мальчиком, рысью плетущимся за папой. Отсюда и моя кардиограмма, которая однажды поставила в тупик опытного врача. «У вас, — сказал он, — кардиограмма стайера».
Будучи самым взрослым, отец отвечал за всех — за клан в широком смысле слова. Тетя Геня, измочаленная онкологией и решившаяся на самоубийство в 1979 году, в предсмертной записке написала: «Тебе, Володя, придется тяжелее всего». В том смысле, что ее такая смерть — это и моральная, и «техническая» нагрузка для него — главного мужчины в клане. Удостоверение на бабушкину — для него тещину — нишу на Ваганькове тоже было записано на папу.
Еще за несколько лет до своей смерти Генриетта Герасимовна писала бесконечные стихи о бессоннице и невыносимо тяжелых мыслях о погибших детях. А так-то она была душой разнообразных компаний одноклассников, одногруппников, одноработников и сочиняла для них поздравительные стишки. На свой лад она ждала или даже звала смерть, о чем написала полушутливое стихотворение: лирическая героиня пишет заявление Богу, просить пустить ее в ад, мест там не находится, она просится в рай, на что Господь ей отвечает: «В рай захотела? Интересно! / Землянам всем давно известно, / Что с той поры, как Сталин правил / Он населенья поубавил, / С тех пор от края и до края / Забиты все жилища рая! / Ну, что ж мне делать? Как мне быть? / Пока придется, видно, жить». Жить ей оставалось четыре с половиной года. В завещании была строка — уничтожить ее переписку с близким человеком, чьи книги — русская классика, альбомы по искусству, подаренные Генриетте, с дарственными надписями «Моей Генюрке» — лежат теперь на моих полках. Судя по скрупулезно отмеченным датам, он появился в ее жизни, когда ей было далеко за сорок. Но она так никогда и не вышла замуж. И продолжала носить чрезмерно выразительную для нашей страны девичью фамилию Кац-Каган, хотя могла бы остаться — по погибшему мужу — Пыжовой.
…Мне приснилась тетя Геня — такой, какой я ее запомнил в последние годы жизни, во второй половине 1970-х. Я, в сегодняшнем своем облике, 50-летний, беседовал с ней и рассказывал, хвастаясь и почти заискивая, что повесил ее портреты на стену в своей квартире (что правда): «Одна фотография — молодая красотка, другая — маленькая девочка».
Возможно, это было продолжением нашего с ней разговора года 1978-го — мне было лет 12–13. Ее доканывал рак, она сидела у нас на кухне. Подняла на меня глаза и спросила: «Что, страшно на меня смотреть?» Я ответил, что не страшно. При этом совершенно не врал. Она всегда оставалась изящной, изысканной, остроумной, красивой, любимой. И если бы не чудовищная жизнь, с войной, репрессиями и смертями самых дорогих людей в социальном и физиологическом анамнезе, она могла бы еще превратиться в новые времена в интеллигентную старуху, на целый день прикованную к прослушиванию «Эха Москвы».
В силу специфики моей работы, сначала в Общем отделе, а с 1973 года в выделившемся из него Отделе писем, приходилось общаться не только с работниками аппарата, с которыми устанавливались самые тесные дружеские отношения, но и с генеральными секретарями Брежневым и Черненко, другими секретарями ЦК, особенно при докладах писем, адресованных им лично.
Леонид Ильич производил впечатление очень добродушного и мягкого человека, расположенного к собеседнику, любящего пошутить. Интеллигентными людьми, по-товарищески относившимися к сотрудникам ЦК, остались в моей памяти Ф.Д. Кулаков и, конечно, Ю.В. Андропов. Ни малейшей тени какого-либо величия или барства не было в разговорах с ними, лишь доброе понимание и равенство. Молчалив и строго официален был М.А. Суслов, вальяжен и сух — А.П. Кириленко, откровенен и прост — М.В. Зимянин. Так что партийный олимп населяли отнюдь не какие-то монстры, а вполне нормальные люди, прошедшие большую и трудную школу жизни, работавшие по 16–17 часов в сутки. Уходя домой в 8–9 часов вечера, я нередко чувствовал себя отступником, искателем легкой жизни, глядя на залитые светом окна 5-го этажа, где располагались кабинеты секретарей. Старшие товарищи еще работают, а я уже домой — мучился угрызениями совести. Но ничего, завтра пораньше приду. И действительно, большинство сотрудников приходили к 8 утра, причем без каких-то специальных указаний и напоминаний. Это было обычным правилом цековской жизни — пораньше прийти и попозже уйти.
На пятом этаже здания ЦК, боюсь, от Брежнева оставались к вечеру только свет в кабинете и дежурный помощник. Не говоря уже о том, что существенную часть рабочего времени он предпочитал проводить в Завидове… В отце явно боролись два чувства — лояльность к партии и его руководству и неприятие индивидуальных особенностей многих начальников. Плюс — негибкость самой системы. Причем в мемуарах других свидетелей этого времени, например, Зимянин не «откровенен и прост», а простоват и грубоват. Об Андропове тоже остались сильно разные свидетельства, но Юрий Владимирович времен работы в ЦК, до ухода в КГБ, действительно страшно нравился аппаратной интеллигенции. Он с нею общался, советовался, обменивался стихами, устраивал мозговые штурмы без пиджаков. Но жестко пресекал попытки лезть в собственно процесс принятия политических решений. «Не высовывайся!» — ответил он Александру Бовину, когда тот написал бумагу по поводу возможных минусов вторжения СССР в Чехословакию в 1968 году.
«Вальяжен и сух» Кириленко. В воспоминаниях Михаила Горбачева тоже есть фрагмент, где он отмечает, что стиль общения этого секретаря ЦК будущему генсеку не нравился.
Не то — Федор Давыдович Кулаков, о котором отец так высоко отзывался. Он умер 17 июля 1978 года, и странным образом мне, 12-летнему, запомнился этот день. Мы отдыхали на Куршской косе, в Ниде, и с балкона нашего номера я наблюдал на море настоящий смерч. Папа как-то очень внимательно отнесся к сообщению о кончине секретаря ЦК по сельскому хозяйству — внезапной, в 60 лет. Вероятно, отец знал о слухах, согласно которым Кулаков мог стать преемником Брежнева. Или — председателем Совмина.
Сам же Кулаков, с 1960 года работавший в Ставрополье, сочувственно следил за карьерой Горбачева, и после его смерти именно будущий инициатор перестройки занял пост скончавшегося секретаря ЦК по сельскому хозяйству. Кулаков был одним из покровителей вертикального карьерного продвижения Михаила Сергеевича. Горбачев работал заведующим орготделом сельского крайкома партии в те годы, когда Кулаков возглавлял Ставропольский краевой комитет. Однажды в отсутствие Горбачева Федор Давыдович пытался пригласить Раису Максимовну на свидание. Вероятно, первый секретарь — царь и бог в крае — чувствовал себя вправе делать и такие предложения женам своих подчиненных. И тем не менее Горби остался благодарен ему: «Стиль его был и требовательным, и в то же время доброжелательным. По характеру он был человеком, способным откликаться на хорошее…»
…Впрочем, воспоминание о Кулакове — лишь случайный эпизод, произошедший в Ниде. Это место вмещало в себя кое-что другое — важнейшую часть детства. Наведя резкость, я и сейчас могу увидеть нас с отцом, причем он в моем нынешнем возрасте, около пятидесяти, блуждающими по дюнам Куршской косы. Я вижу карликовые сосны, ногой, утопающей в песке, ощущаю покалывание мягких иголок. И ступаю на деревянный настил, ведущий к морю и состоящий из сероватых кривых планок, выгоревших на солнце и подпорченных дождем.
А еще я вижу родителей и их друзей, сидящих на террасе домика Томаса Манна, превращенного в библиотеку, и читающих на балтийском ветру кто «Новый мир», а кто — в тщетной попытке добраться до конца — тетралогию «Иосиф и его братья», такие же голубые, как и журнал, толстенные тома издания 1968 года.
Манна, разумеется, я прочитал много позже, но уже с тех пор, со времен Куршской косы, он занял специальное место в моем сознании. Как и его дом с коньками на камышовой крыше, где от работы над «Иосифом и его братьями» нобелевского лауреата отвлекали выкрики, доносившиеся с литовско-германской границы — из военно-спортивного нацистского лагеря. По идиллическим движущимся дюнам бродили нацисты в плавках со свастикой на видном месте. Они портили ошеломляющий вид с террасы сквозь сосны на Куршский залив. Когда Манн был вынужден эмигрировать, и больше не приезжал летом на косу, Геринг превратил летнюю дачу писателя в охотничий домик. Советская власть, надо отдать ей должное, обошлась с Манном и его домом куда более достойно. И позволила издать среди прочего его письма, ставшие моим едва ли не самым любимым чтением, многое объясняющим в том числе и в сегодняшней России.
Это фантастическое чтение, потому что в этих письмах публицистичность, досада и горечь, спровоцированные тяжестью изгнания его, «хорошего немца», из Германии, сочетаются с поразительной прозорливостью и философскими выводами даже из текущей новостной повестки.
Он не верит ни в какие закаты Европы, в нацистском антисемитизме видит более глубокую катастрофу — отказ от «христианско-античных основ европейской цивилизации», «разрыв между страной Гёте и остальным миром».
В год гитлеровской Олимпиады Манн пытается понять, что значит это заигрывание диктатора с миром, и пишет Герману Гессе: «…Либо ‹…› будет война, либо через несколько лет в Германии сложится обстановка, которая позволит снова распространять мои книги». Однако: «Ничего хорошего из национал-социализма не выйдет. Но моя совесть была бы нечиста перед временем, если бы я этого не предсказал».
Манн умел отделять народ от режима: «Нельзя быть немцем, будучи националистом»; «Не надо же забывать, что большая часть немецкого народа живет в вынужденно немой и мучительной оппозиции к национал-социалистическому режиму и что ужасные преступления… отнюдь нельзя считать делом рук народа, как ни старается их выдать за таковое режим». Это он писал одной своей корреспондентке в 1938 году, призывая не отказываться от изучения немецкого языка.
Но ближе к окончанию войны его отношение к своему народу становится более сложным и, по сути, отчаянным. В «Докторе Фаустусе» звучат эти ноты почти яростного разочарования: а была ли «поступком» позиция — просто остаться в стороне от того, что происходило в Германии? А не была ли нацистская власть худшим, но по-своему логичным воплощением национального духа? И не являются ли бюргеры, отчужденные от происходивших в стране событий, «хотя ветер доносил до них зловоние горелого человеческого мяса», «соответчиками за совершенные злодеяния»?
Это — тема ответственности. Человек не может стоять в стороне от зла. Человек не может не нести ответственности за собственную деградацию. Возмездие и катастрофа — заслуженны.
Споры в Давосе в «Волшебной горе» меркнут перед ужасами Первой мировой, перед тяжелым снарядом, «продуктом одичавшей науки», разрывающимся в тридцати метрах от Ганса Касторпа. И роман в 1924 году Манн завершает вопросом: «А из этого всемирного пира смерти, из грозного пожарища войны, родится ли из них когда-нибудь любовь?» В 1947-м, заканчивая «Доктора Фаустуса», Манн переносит действие во Вторую мировую и снова завершает свой шедевр не рассудочным выводом, а, во-первых, вопросом о том, скоро ли Германия, заключившая сделку с чёртом, «теснимая демонами», достигнет дна, и, во-вторых, молитвой за несчастную отчизну.
Из немецкого писателя Манн превратился в европейского, а затем, благодаря своей эволюции и войне, — в общечеловеческого. В сентябре 1945-го Томас Манн пишет письмо Вальтеру фон Моло, писателю, призывавшему его вернуться в Германию. Это письмо о всё той же ответственности, на этот раз — интеллектуальной элиты: «Если бы немецкая интеллигенция, если бы все люди с именами и мировыми именами — врачи, музыканты, педагоги, писатели, художники — единодушно выступили против этого позора, если бы они объявили всеобщую забастовку, многое произошло бы не так, как произошло… Непозволительно, невозможно было заниматься „культурой“ в Германии, покуда кругом творилось то, о чем мы знаем. Это означало прикрашивать деградацию, украшать преступление… Какая нужна была тупость, чтобы, слушая „Фиделио“ (Бетховена. — А. К.) в Германии Гиммлера, не закрыть лицо руками и не броситься вон из зала!»
А что потом, после войны, после катастрофы национализма и разделения ответственности с режимом? Манн сомневается в своей способности предсказывать что-либо, скорее рассуждает и надеется. А одну из мыслей повторяет два раза — однажды в письме и еще раз в «Фаустусе». Герой романа Адриан Леверкюн говорит, что «противоположностью буржуазной культуры, ее сменой является не варварство, а коллектив». В письме французскому германисту Пьер-Полю Сагаву писатель говорит о том, что склонен, будучи «сыном буржуазного индивидуализма», «путать буржуазную культуру с культурой», но «противоположность „культуры“ в нашем понимании не варварство, а содружество».
Соломон Апт, словами которого Манн говорит с читателем по-русски, писал, что перевел Gemeinschaft как «содружество», хотя, по его предположению, писатель просто постеснялся употребить слово «социализм». В современной социальной теории, впрочем, Gemeinschaft, общину, противопоставляют Gessellschaft, обществу. Но, кажется, Томас Манн имел в виду вообще другое — превращение культуры из элитарной в массовую. Чуть ниже в том же письме он заметил: «Освобождено будет искусство от пребывания наедине с образованной элитой». И это стало настоящим пророчеством.
В 1945 году Манн предсказал и другой процесс — глобализацию, имея в виду, что спасение Германии — во включении в общемировую историю, когда «национальная обособленность сойдет на нет»: «Мировая экономическая система, уменьшение роли политических границ, известная деполитизация жизни государств вообще, пробуждение в человечестве сознания своего практического единства, первые проблески идеи всемирного государства — может ли весь этот далеко выходящий за рамки буржуазной демократии социальный гуманизм, за который идет великая борьба, быть чужд и ненавистен немецкой душе?» Примерно такие же слова можно было произнести о русской душе, когда завершалась перестройка, а Фрэнсис Фукуяма толковал в 1989-м о «конце истории».
Можно назвать Томаса Манна утопистом, но он выражал настроения тех лет, когда ровно на этом воодушевлении и на этих принципах и обустраивался послевоенный мир. Не его вина, что тренд был сломан дважды — сначала «холодной войной», а потом — после начала эпохи «постконца истории» — событиями 9/11, ИГИЛом, Донбассом и прочими «радостями» постпостмодернистского мира.
И, собственно, так же, как и Манн, думали основатели послевоенного мира, для которых солидарность народов Европы, свободная торговля и совместное производство товаров были гарантией от новых войн. Чего они терпеть не могли, так это фетишей национальных суверенитетов. Архитектор единой Европы Жан Монне считал, что главной послевоенной опасностью для континента стало бы «восстановление Европы, состоящей из суверенных государств, подверженных соблазнам протекционизма». «Если страны Европы займут позицию изоляции и конфронтации, — добавлял он, — снова станет необходимым создание армий… Социальные реформы будут остановлены или замедлены военными расходами. Европа снова начнет жить в состоянии страха». Католический философ Жак Маритен, один из авторов Всеобщей декларации прав человека 1948 года, писал, имея в виду опыт некоторых режимов середины XX века: «Два понятия — „суверенитет“ и „абсолютизм“ — выкованы вместе, на одной наковальне». Из чрезмерного акцента на священном значении границ и суверенитета вырос железный занавес. На том же — абсолютизации суверенитета, на который, кстати, никто не покушается, — строится современная доминирующая российская идеология.
А во времена отца словом «суверенитет» злоупотребляли, зато предполагалось, что у имперских провинций суверенитет ограниченный. Думаю, папе это казалось безусловно справедливым, потому что справедливым был строй. А в имперские провинции и в их народы он влюблялся, как влюбился в Эстонию и Литву. Северо-Запад страны в его терминах.
Тем не менее весьма трудно было отвечать на вопросы малолетнего сына: «Папа, ну что ты делаешь на работе?» Ребенку требуется реально-материальное объяснение: «Пишу бумажки. Очень много. Разговариваю по телефону, езжу в другие города». — «А-а-а… Ну, всё же, что ты там делаешь?» — настаивал он. Как объяснить? Мы всегда были в курсе событий в стране, в мельчайших подробностях знали, чем и как живут подопечные партийные организации. Я, например, всегда знал, как в «моих» республиках и областях (это Северо-Запад страны) идет уборка урожая, каковы невзгоды, чем необходимо помочь через Минсельхоз, Минфин, Госплан, Совмин. А главное — по письмам и обращениям граждан принимались конкретные решения, шла реальная помощь людям.
Я никогда не звонил отцу на работу в ЦК. Быть может, только раз или два. Почему-то это не было принято или просто в голову не приходило. И никогда не бывал у него на работе. Не знаю даже, был ли у него там, в ЦК, отдельный кабинет. Он проработал на Старой площади 20 лет, и почему-то ни мне, ни ему — хотя бы ради удовлетворения моего этнографического интереса — не приходило в голову, что можно было бы как-нибудь и побывать в одном из подъездов улицы Куйбышева. Их я в 1990-е обошел вдоль и поперек благодаря журналистской работе. Впрочем, возможно, проход детей ответработников в здание ЦК не поощрялся или был прямо запрещен. Зато, даже не звоня по телефону отцу на работу, его номер я запомнил на всю жизнь — 206-46-31. На 206 начинались все цековские номера и отчасти номера некоторых зданий ЦК комсомола, расположенных напротив, в районе Маросейки, по-старому, улицы Чернышевского. В то время, когда отец стал работать в ЦК, возможно, такие номера уже были — переход с буквенно-цифрового набора на цифровой произошел на рубеже 1968 года…
Разумеется, я не воспринимал отца как большого начальника — просто он каждый день еще до восьми куда-то уходил на работу в костюме и галстуке. А часов в восемь вечера возвращался домой с неизменным гостинцем. Высокий, усталый и веселый. А многочисленные его командировки память деликатно отсеяла — только и помню, что из Львова он привез настоящий бандитский нож: можно было нажать на кнопку — и тогда выскакивало лезвие. Только это было еще до кураторства «Северо-Запада».
Сектор, с 1966 года подотдел, а в дальнейшем отдел писем играл в помощи людям немалую роль. Нам удалось произвести буквально революцию в работе с предложениями и жалобами трудящихся, поворот партии лицом к народу с его нуждами, запросами и требованиями. Это очень нелегко давалось. Помимо господствовавшего тогда в партийных кругах нигилизма по отношению к правовым нормам, существовал и нигилизм по отношению к письмам людей. Сколько приходилось на всех уровнях доказывать, что письма — это средство выражения общественного мнения, форма участия населения в управлении делами общества, надежный путь укрепления связи партии с народом. Но, увы, в Конституции не было такой нормы — права граждан на обращение, не было и какого-то решения ЦК по этому вопросу.
На всё нужен был свой нормативный акт — и слово в докладе руководства. Именно поэтому либеральные спичрайтеры высших руководителей так старались вставить в речи первых секретарей что-нибудь прогрессивное: слово весило столько, что могло многое изменить. Советский режим был даже не идеократией, а логократией — в нем правили слова.
Что же касается писем «трудящихся», то от них, конечно, ждали здравиц, благодарностей и восхищенных слов. А шли жалобы, на которые не хотелось обращать внимание; для устойчивости же режима и, конечно, познания страны — стоило бы. Обращения футболили из ведомства в ведомство, но тем не менее иной раз ставили «на контроль», не говоря уже о том, что пресса была обязана отвечать на обращения. Иной раз письма «звали в дорогу» журналистов, и получались, если разрешали, конечно, потрясающие сюжеты, которые могли сделать имя репортеру или очеркисту, и их читала вся страна.
Потребовались годы для переделки сознания партийных работников, для поворота их к насущным проблемам людей, а по сути — «социализму с человеческим лицом». В спорах приходилось ссылаться даже на Сталина — в его бытность секретарем ЦК в 1920-е годы были дни и часы приема посетителей, о чем извещала табличка на 4-м этаже здания ЦК. На мою голову сыпались обвинения в формализме и бюрократизме, особенно яростно сопротивлялись по поводу пресловутых табличек, которые мы рекомендовали использовать во всех партийных комитетах, государственных и хозяйственных органах. Резон наш был прост: без четкого графика всегда можно было отказать в приеме посетителя, сославшись на занятость, а график, да еще утвержденный на бюро и выставленный на всеобщее обозрение, обязывает любого руководителя быть в такие-то дни и часы доступным людям, чего, конечно, многие не хотели. Только наша принципиальность или настырность, как ее называли, привели к утверждению этого правила на практике. Дальше пошло легче — не только графики работы, но и единые дни приема по району, городу, области.
Была выстроена и система учета, анализа и обобщения предложений, мнений и жалоб граждан и, что немаловажно, создана система отчетности по работе с письмами и жалобами. Пошло-поехало, эти сведения были включены в официальную статистику, и информация полилась автоматически, без ненужных уговоров и увещеваний. Затем последовали новые этапные меры — дни открытого письма, когда первые лица в городах, областях, республиках отвечали на вопросы всех желающих. В общем, состоялся бурный расцвет «непосредственной демократии». Далее мы стали подводить под нашу систему общения с людьми современную базу — постепенно компьютеризировали обработку огромных массивов поступавшей информации.
Жизнь сама поставила вопрос о выделении работы с письмами в самостоятельный отдел ЦК. Как всегда, новое дело затевалось в обстановке полной секретности. По заданию Б.П. Яковлева я заперся в кабинете и от руки (к машинисткам нельзя было обращаться!) написал примерное положение об отделе и его штатное расписание, которые вскоре были утверждены Секретариатом ЦК. Началось переутверждение кадров. Обидно, конечно, что мне не нашлось места в придуманной мною же структуре. Я был утвержден только заведующим сектором Северо-Западного региона. А когда в 1980 году Отдел писем был вновь реорганизован в подотдел Общего отдела, меня вернули «на круги своя» — я стал заместителем заведующего, как и в далеком 1973 году. Как говорится, «такова селяви»…
Шеф отца — Борис Яковлев, человек на 20 лет его старше, пережил папу на 8 лет — умер в столетнем возрасте. Типичный партработник, которого помотала жизнь на секретарских должностях в Киргизии, Владимире. В ЦК он попал в 1966-м из КПГК и, судя по всему, приложил руку к появлению отца на Старой площади. А сектор Северо-Запада… Для меня это было счастье: Литва, Латвия и особенно Эстония, в детском сознании ставшая второй родиной. До сих пор мне хорошо дышится только в тех краях: я оживаю в Прибалтике и Скандинавии. Как будто кто-то вставляет в меня батарейку, транслирующую энергию. И ощущение покоя. Во время одной из одиноких прогулок по шведскому острову Лидинге я наткнулся на березу, проросшую сквозь бук. Эти двое — такие разные — были обречены быть вместе до самого истлевания…
Этот фрагмент заканчивается ироническим интеллигентским оборотом, который совершенно исчез из сегодняшнего употребления — «такова селяви». Культурная подкладка стандартных идиом стерлась до дыр и иной раз до полного исчезновения. Иногда отец, опрокинув рюмку водки, произносил следующее: «Эх, как пьют беспартийные!» До сих пор не знаю точного значения этой чудесной формулы: то ли это вопрос — как вообще беспартийные могут пить такие крепкие напитки, то ли утверждение — вот ровно так пьют люди, не состоящие в КПСС. Еще папа любил вставлять по ходу разговора слово «якобы», и тут же любое пафосное утверждение немедленно лишалось своей пафосности и категоричности. Всё в этом мире становилось кажимостью, заслуживающей иронического сомнения.
Иногда папа ставил на мой письменный стол наш приемник VEF и, устроившись поудобнее, как он это иногда делал, когда писал статьи для органов ЦК КПСС — журналов «Агитатор» или «Политическое самообразование», начинал сосредоточенно крутить ручку приемника. То есть работник Центрального комитета ловил сквозь вьюжные посвисты вражеские голоса. Информации ему, что ли, не хватало? И почему он не стеснялся делать это при мне? В этом процессе было что-то захватывающее — нечто от проникновения в суть вещей.
* * *
Доблестный труд мой был увенчан орденами «Трудового Красного знамени» и «Знак почета». Я уже стал чувствовать себя ветераном, и пора было бы демобилизовываться с боевой службы. Но к этому времени предложена мне была новая работа в Президиуме Верховного Совета СССР — заведующим приемной (тот же отдел писем и приема граждан). Подумав и серьезно посоветовавшись с Толей Лукьяновым (он к тому времени был уже замзавом Общего отдела ЦК — как все-таки причудливо переплетались наши судьбы!), дал согласие и с 1 августа 1986 года приступил к исполнению новых обязанностей на последнем, как оказалось, месте работы.
Так и завершилась моя двадцатилетняя работа в штабе партии на Старой площади. 20 лет растаяли как дым. Молодым коммунистом вошел я с волнением в эти старые стены. Всякое было. Но это был мой родной дом на протяжении долгих и драматических лет строительства нового общества — осуществления заветной мечты многих поколений советских людей, в том числе моих родителей и учителей. Удалось ли мне в какой-то степени отразить чистоту их души, светлую веру в добро и устремленность к великой цели — воплощению в жизнь идеалов Парижской коммуны? Наверное, нет, мне это не под силу. Но своим внукам я хотя бы чуточку приоткрыл занавес, за которым скрывались наши жизненные усилия на пути к светлому будущему. Мы не лукавили, не ловчили, не хапали, не спекулировали, презирали тунеядцев, демагогов и приспособленцев, не поддавались на подкупы и угрозы, не нажили состояния, какого-то богатства, с достоинством выдерживали удары судьбы и делали всё, чтобы наши дети и внуки выросли честными и порядочными людьми. Это — главное.
Для полноты картины я только добавлю еще несколько строк о последнем моем месте работы в советских органах, но и это было продолжением моего партийного дела. Был и остаюсь коммунистом до конца.
…Итак, в 1986 году я оказался в массивном здании приемной парламента страны, где в свое время вел прием граждан еще «всесоюзный староста» М.И. Калинин. Здесь всё было непривычно, тихо и спокойно еще со времен ЦИКа и ВЦИКа. Коллектив умудренных зубров с недоверием воспринял «нового начальника из ЦК», не ожидая от него ничего хорошего. Так оно и произошло.
Я сразу встряхнул эту «болотную жизнь», вдохнул цековскую энергию в чиновничью среду, опираясь на молодых, «не очиновьенных» напрочь людей. Среди старых работников также оказались сильные профессионалы, склонные к переменам. И дело пошло. Но мои ультрадемократические установки поначалу воспринимались в штыки. Инерция, привычка к размеренной жизни мешали многим принять новый стиль и ритм, навязывавшийся «выскочкой» из ЦК. Я не отступал: «Всё будет как в ЦК!» Сопротивление длилось года два, пока, наконец, сотрудники не убедились, что всё делается не ради какой-то личной выгоды, а для их же блага, главное — для совершенствования работы, перевода ее на современные рельсы. А это прежде всего автоматизация, компьютеризация, что было поставлено мной в качестве первоочередной задачи. Планы были хорошие, но нам всегда не хватало средств. Пришлось побегать по инстанциям, поубеждать сомневающихся и недовольных. Более того, даже пожилых, зрелых людей надо было посадить в учебный класс, чтобы обучить работать на компьютере.
1980-е — не самое мое любимое время, несмотря на то, что на них пришлись студенческие годы, важнейшим визуальным рядом которых был черно-белый германовский «Мой друг Иван Лапшин», а главным саундтреком — Борис Гребенщиков. Слишком неаппетитно гнил режим и от собственных равнодушия и немочи высыхала империя, из которой почти зримо уходили соки жизни. В этом смысле застой 1970-х — парадоксальным образом еще не столь унылое время. А 1980-е запомнились какими-то всполохами, часть из которых связана с книгами — библиотечными, самиздатовскими, букинистическими (тогда еще в Москве были вполне достойные букинистические магазины, где много чего можно было найти — только денег не было), университетскими.
Я могу не помнить содержания книги. Но помню обстоятельства, время, место и освещение, когда ее читал. Например, сценарий Бергмана «Змеиное яйцо» читал в автобусе, уходящем из дачного поселка «Снегири», где отцу, заступившему на новую высокую и последнюю в жизни аппаратную должность, дали дачу, в Москву.
Давно искал книгу «Антониони об Антониони», которую когда-то брал в библиотеке. Искал, как выяснилось, почти 30 лет. Подсчитал время поисков тогда, когда нашел этот сборник в букинистическом отделе магазина «Москва», где года за три до этого стал обладателем еще одной вожделенной книги — «Бергман о Бергмане», со сценарием самого совершенного произведения киноискусства — «Фанни и Александр». Так вот, раскрыв антониониевский «Тот кегельбан над Тибром», вдруг увидел зрением памяти обстоятельства прочтения: та же книга, середина 1980-х, номер в пансионате «Лохусалу» под Таллином, приглушенный свет пасмурного дня, струящегося сквозь жалюзи.
Синий декабрь, синий том из нового собрания сочинений Вознесенского с воспоминаниями о Пастернаке, декабрь 1983-го, личная попытка найти квартиру Пастернака в Лаврушинском, как будто навестить его самого. Так к нему приходили с улицы молодые поэты. Например, Евгений Рейн, которого Пастернак накормил яичницей.
Во второй половине 1980-х вроде бы началось другое чтение. Но для меня, читателя самиздата, оно оказалось всего лишь сменой внешней оболочки — часть из того, что я читал на папиросной бумаге и в самодельных зеленых, синих, красных переплетах, перекочевало в журналы, которые предстояло осваивать индустриальными методами, десятками названий. Что сильно расширяло круг чтения, но не меняло его характера.
…Назначение отца было «перестроечным» — новая метла из ЦК действительно должна была встряхнуть жизнь в советском — в буквальном смысле советском, от словосочетания «власть Советов» учреждении. Функционал советских органов, особенно на вершине пирамиды, до начала перестройки, когда власть начала постепенно утекать из аппарата ЦК, была, деликатно выражаясь, не слишком утомительной. Имитационный «президент» — председатель Президиума Верховного Совета (в иные времена — просто Верховного Совета), имитационные палаты, спокойная и размеренная жизнь аппарата. Всю эту машину когда-то, до очередного взлета своей карьеры, возглавлял Брежнев, завлекая на работу в Верховный совет своих товарищей прекрасным дачным поселком. Который действительно был во многих отношениях гораздо лучше нарочито ригористичных цековских. В поселках ЦК пленные немцы возводили миленькие и простенькие коммунальные деревянные дачи, рассчитанные сразу на несколько семей. В поселке же Верховного Совета, расположенном в по-швейцарски живописном месте над Истрой, прямо из «Утомленных солнцем», те же немцы до конца 1940-х строили каменные дома. И даже облагородили чрезвычайно живописный пруд над берегом Истры, оставив не бетонном берегу дату окончания работ — 1948-й. Аппаратчики второго разбора пользовались старинным корпусом, переделанным из графской усадьбы в дом отдыха, с удобствами в коридоре, зато уже менеджмент выше среднего жил не хуже крепкого советского писателя или большого начальника из идеологического органа — центральной газеты или журнала.
Дача, которую получил отец, была не из разряда престижных, то есть новых, кирпичных с элементами позднебрежневского шика, зато она стояла на отшибе, практически в лесу и в ней всё дышало историей. Не в том смысле, что здесь жили привидения из числа арестованных руководителей, а просто историей: она была старой, в ее скрипучих половицах и каменной основательности жил послевоенный дух. В общем, она была такая — old-fashioned, полторы комнаты наверху, одна внизу плюс кухня и застекленная веранда. Очень уютно, а главное, там хорошо было читать книги и журналы из местной прекрасной библиотеки — до перестройки журналы мы не выписывали, читали в библиотеках санаториев во время отпуска, а тут вдруг жизнь оказалась сплошным отпуском с запойным чтением. Метрах в двадцати от дачи, в лесу, было место для костра, где мы иногда даже откровенничали с братом, вообще говоря, не склонным к разговорам на интимные темы. В этом закрытом мире можно было жить десятилетиями и прожить всю жизнь. Что, кстати, и происходило с некоторыми счастливчиками — работниками аппарата. Странно, что убежище для спокойной жизни пряталось в самом сердце этой беспокойной власти.
Помимо внутренних проблем появилось и множество внешних — как и следовало ожидать, надо было преодолеть психологические и чисто дипломатические препоны в отношениях с заведующими другими отделами, считавшими себя знатоками права и экономики, а также с разного рода руководителями, включая председателя Президиума Верховного Совета СССР А.А. Громыко — легендарного члена Политбюро и многолетнего министра иностранных дел.
Удалось убедить Андрея Андреевича в необходимости обновления работы приемной президиума ВС СССР. Сложнее обстояло дело в отношениях с секретарем президиума Т.Н. Ментешашвили. Человек без юридического образования, с болезненным самомнением, он постоянно подозревал всех в покушении на его авторитет. Да и должность его была в значительной степени декоративной. По статусу он должен был заниматься аппаратом президиума, но существовал еще и пост начальника секретариата, которому подчинялись все отделы. Получался, командир без армии, а через голову управлять как-то неудобно, вот он и сопротивлялся на всякий случай по поводу и без повода любым, даже простейшим предложениям. Был еще один промежуточный начальник — заместитель председателя президиума Петр Нилович Демичев, он же кандидат в члены Политбюро. Демичев вроде тоже брался руководить аппаратом. Да, сложная конструкция! И вот среди этих хитросплетений мне нельзя было делать неверных шагов.
Поэтому я сделал другой шаг — партийный. На парткоме был заслушан мой доклад о работе Приемной и перспективах развития. Партком поддержал мои выводы и предложения. Основа была заложена, и я начал смелее действовать дальше. Впервые после Калинина удалось добиться, чтобы президент — Громыко, его заместитель и секретарь президиума приняли участие в приеме населения без всяких ограничений и предварительных условий. Конечно, это стоило мне кровушки, но в данном случае поворот механизма должен был начаться сверху.
Поворот любого механизма должен был начинаться сверху. При всем глухом недовольстве советской властью снизу, никакого массового движения за обновление не состоялось бы, если бы это не было разрешено сверху Горбачевым. Однажды, наверное, году в 1987-м, мы гуляли с отцом по Филевскому парку, возвращались в наш цековский квартал, и я спросил его: «Что теперь будет?» «Что скажут сверху, то и будет», — быстро отреагировал папа. Тогда я внутренне с ним не согласился — демократия, гласность, пробуждение сознания, снизу идет волна самоорганизации. А спустя много лет понял: сверху сказали — да будут демократия, гласность, пробуждение сознания. И как сверху сказали, так люди и поступили. Что разрешено — то и строго указано. А дальше ситуация просто вышла из-под контроля, и Горбачев вынужден был бежать впереди лавины, изображая, что он ее возглавляет.
Что же до Тенгиза Ментешашвили, то само его назначение в 1982 году на пост секретаря президиума Верховного Совета СССР было знаком сохранения стабильности и преемственности в советских органах — он, вызванный в Москву с поста главы Тбилисского горкома партии, стал преемником Михаила Георгадзе, человека, занимавшего этот пост в течение четверти века вплоть до своей кончины. Итого, два грузина 32 года подряд подписывали акты советской власти рядом с фамилиями Ворошилова, Брежнева, Микояна, Подгорного, снова Брежнева, Андропова, Черненко, Громыко, Горбачева. Никто ничего специального не имел в виду, сохраняя эту квоту на чиновников из Грузии, но ведь специально хранили традицию — до самого момента упразднения должности. Одна из загадок советской власти.
Наша дача стояла неподалеку от дома Георгадзе, который на неопределенное время сохранили за его семьей. Он стоял, как таинственный замок, укрытый корабельными соснами и словно готовый исчезнуть в любой момент в Истре…
А охальник Левенсон, заранее веселясь, спрашивал у папы: «Володя, ну как там твой шеф поживает?» — и очень похоже изображал слегка перекошенную физиономию Андрея Андреевича Громыко. Мы с мамой умирали от смеха, папа пытался соблюдать корпоративную этику и лишь сдержанно улыбался.
Однако в последние годы существования КПСС и Советского Союза мнение трудящихся, содержавшееся в письмах и обращениях граждан, игнорировалось и на самом высшем партийно-государственном уровне. Например, все мои обращения к первому помощнику М.С. Горбачева Валерию Ивановичу Болдину с просьбой дать возможность доложить наши информационные сводки, в частности, о нарушениях прав русских в Прибалтике оставались втуне. Однажды генсек даже полюбопытствовал у председателя Верховного Совета СССР: «Кто это у тебя там — Колесников? Скажи ему, пусть не паникует». «Паника» же моя, как подтвердилось в дальнейшем, была своевременной и обоснованной, и всё это обернулось тяжелыми последствиями.
Кстати говоря, любопытно, что поначалу мои записки о письмах трудящихся, критиковавших «первую леди СССР» Р.М. Горбачеву, с интересом были восприняты А.А. Громыко, но затем было сказано: «Я докладывать не буду, если хочешь, обращайся в ЦК». Я обратился к Болдину и получил ответ: «У тебя свой начальник, вот к нему и обращайся». Круг замкнулся.
Приемная Верховного Совета оказалась этакой всероссийской фокус-группой. Понятно, что отец видел в письмах и жалобах то, что сам хотел видеть и/или что ему самому не нравилось. Прибалтику он любил, но примерно в том же духе, как имперский чиновник Ее Величества любил, например, Индию. Разумеется, столкнувшись впервые в истории с публичным феноменом первой леди, отдельные советские трудящиеся сильно удивились, потом возмутились и затем взялись за перо и застрочили в инстанции. Недовольство, возможно, было массовым, но исходило оно уж от очень охранительной части масс. Что хотел изменить начальник Приемной Верховного Совета? Стиль Горбачева? Да кто бы его стал слушать… И со своим многолетним аппаратным опытом, где были конфликты с самим Черненко, отец лез в пекло поперек батьки. Разумеется, и Громыко, и Болдин могли лишь приостанавливать эту чрезмерную активность по предъявлению гласа народа на самый верх. Впрочем, что там опыт: тот же Болдин впоследствии — с его-то аппаратной школой — промахнется в выборе стороны в попытке дворцового переворота и фактически предаст своего патрона. Возможно, в этой ситуации ему нужно было не аппаратное, а другое — политическое — чутье.
История Советского Союза близилась к концу. Подходила к финишу и моя трудовая биография. Осенью 1990 года я собирался уйти на пенсию, разумеется, продолжив работать в профессиональном юридическом качестве. Однако этому не суждено было сбыться.
Отец очень устал. Все усилия шли прахом. Его страна разваливалась. Остановить его добровольный уход со службы уже было невозможно. Я это чувствовал, интуитивно побаиваясь даже не только собственно перехода от активной работы к пенсионному существованию, но и психологических последствий самого этого решения. И не зря боялся. Эта история закончилась тяжелейшим инсультом на следующий же день после официальной отставки. И десятью годами постепенного мучительного ухода с еще двумя мощными инсультами. Плата за военное детство. За работу на износ. За природное нездоровье. За неравнодушие.
Мне было 25 лет. И уже тогда жизнь мне стала казаться процессом под названием «Выносите своих мертвецов» — потому что за отцом ушли сначала мама, а затем брат. Процесс занял почти 16 лет и, не слишком закалив меня, вымотал, лишил моральных сил. Потом было много смертей близких людей, и я даже стал к ним привыкать. И что я замечал? Лишь один мой друг, побывавший «там» и вернувшийся «оттуда», говорил об оранжевом свете и множестве людей, плывущих вместе в лучах охры. А я видел, что перед смертью человек живет как будто бы в снах, «едет домой», возвращается в молодость или даже к маме и папе, считает себя молодым. Это реальность, которую выдает ему под самый занавес существования мозг, работающий как Солярис: умирающий свободно перемещается во времени и пространстве. И нет более верного признака близкой кончины, чем эта отправка с воображаемого перрона «домой», к маме и папе.
В результате моя старая бумажная записная книжка и даже многие фамилии на сим-карте превратились в кладбище, в список забытых адресов и людей, исчезнувших вместе с замолчавшими телефонными номерами.
Нет-нет, в России нельзя жить долго, иначе проводить будет некому. Мало платежеспособных потомков. И дай бог наскрести на крайний случай четырех немолодых кряхтящих мужчин с грыжами в позвоночнике. Одним из которых нередко оказывается водитель «перевозки». Если, конечно, у него легкий характер и доброе сердце.
Спустя десять лет после смерти родителей и брата началась череда кончин старух из числа «родных и близких». И старших друзей, которые формировали меня в разные периоды жизни. И это уже не «конец эпохи», как было принято говорить на поминках. Это с грохотом отваливаются огромные куски породы — куски тебя самого. И тебя становится всё меньше — потому что эти люди читали, ценили, понимали. И главное — любили тебя. Теперь их нет — и я… истончаюсь.
…Моей двоюродной сестре сразу после смерти ее мамы приснилось, как она собирает людей на сорок дней. И в том числе зовет «дядю Володю». В ее сне мой папа пережил свою младшую сестру. А может быть, она просто так сообщала ему на тот свет о кончине сестренки, которую звали Еленой и называли в семье ласково, как самую младшую, Ёлочкой.
Назад: Глава 4. Обретение профессии
Дальше: Глава 6. По волне моей памяти