Книга: Дом на Старой площади
Назад: Глава 5. В штабе партии
Дальше: Иллюстрации

Глава 6. По волне моей памяти

Можно смело сказать, что всю жизнь я прошел с песней. Музыка всегда звучала и до сих пор звучит в моей душе и частенько «вырывается» наружу. С утра, например, если я на природе, обязательно пою низким басом рахманиновскую «Благословляю вас, леса…» — и полностью сливаюсь с окружающими деревьями, рекой, полянами. Днем — это могут быть песни боевые, маршевые. Вечером — лирические или колыбельные: от «идеологической» для маленького Сережи («Спи, мой сынок, вырастай на просторе, тебе укажет Сталин дорогу своей рукой, спи, мой воробышек, спи, мой сыночек, спи, мой звоночек родной») до классики, уже для внуков всех поколений («Спи, моя радость, усни…»). А уж интонации и репертуар любимого Георга Отса — всегда со мной.
Эту колыбельную Блантера на стихи Исаковского потом пела Анна Герман, правда, уже не упоминая указующий перст товарища Сталина. Мелодия и в самом деле очаровательная, но в ней ошеломляюще отчетливо угадываются еврейские мотивы — Матвей Исаакович Блантер, автор более двухсот советских песен, уж расстарался. Возможно, их сочли кавказскими и дозволили выйти в большой мир.
Репертуар Отса папа действительно исполнял очень похоже. В смысле похоже на самого Отса. Я запомнил прозрачный и холодный летний день, когда мы посещали могилу певца на просторном лесном кладбище в Пирита, столь не похожем на русские погосты. И без запинки могу отбарабанить арию мистера Икса. Правда, про себя или в одиночестве — чтобы не пугать окружающих.
* * *
Мы пели всегда и везде — в школе, в пионерлагерях, особенно в походах. Любая компания в середине встречи запевала хором. Это была и вся русская серия о ямщиках, бродягах, реже — из-за неприличных оборотов — частушки, но более всего так называемые советские массовые песни. Ну, и мелодии из оперетт, и «цыганщина» с пляской. Кстати, особенно хороши были фирменные выходы Толи Лукьянова, который всегда упоминал, что его бабушка была «сербиянкой», и моей несравненной Дели, причем несмотря на все ее инвалидные проблемы.
У нас сложился прочный и, мне кажется, неплохой дуэт с Володей Митяевым: он ведет теноровую партию, а я басовую. Иногда, правда, приходилось петь и за теноров — ввиду их отсутствия. Вытягивать, например, неаполитанские песни.
Музыка — фон детства. Не умеешь говорить — то есть не знаешь названий и исполнителей, — но помнишь «бэк-вокал» первых лет жизни. А спустя 30, 40, 50 лет приходит радость и удивление узнавания. Или просто что-то трогает невидимые струны в сознании — и сердце щемит от этой фоновой музыки. Как будто «радио Солярис» передает «концерт по заявкам» через твои голову и душу. То, что тогда просто было звуками, сейчас становится многозначным символом, поводом для ностальгии — иногда двойной, если не тройной — по детству как таковому, характеру мелодии, свойственному невозвратимой эпохе, и точно подобранным словам о детстве: таков, например, эффект «Ты погоди» Аедоницкого и Шаферана в исполнении Мондрус («Детство мое, постой…»).
Или всплывает что-то из подсознания или, наоборот, вплывает в него, без названия, со смутными, едва нащупываемыми образами, как слово, которое вертится не языке, а ты его не можешь вспомнить, И снова сердце сжимается в комок — выясняется спустя почти полвека, что это, случайно узнанное, — «Сумерки» «Поющих гитар», 1969 год. Совершенно нездешняя музыка гитариста Анатолия Васильева в решительно вестернизированном исполнении Евгения Броневицкого, а ведь это конец 1960-х, и не где-нибудь, а в СССР.
Или ироническое словосочетание-паразит тех времен — «Вот она была — и нету». Так это же из совершенно волшебной, с какими-то бестолковыми словами и очень несоветской мелодией «Снежинки» тех же 1960-х и снова в исполнении Ларисы Мондрус. Наверное, самой шестидесятнической из всей плеяды шестидесятнических певиц, начинавшей совсем юной не где-нибудь, а в оркестре Эдди Рознера. Такого ведь больше не повторить: Кристалинская, Пьеха, Бродская, Миансарова, Ведищева… Даже когда Мондрус пела этакую «правильную» вальсовую «Мою счастливую пору» того же блистательного мелодиста Аедоницкого, это было ошеломляюще обаятельно: песня, собственно, о том, что любить можно не только весной, подчиняясь графику сезонных сельскохозяйственных работ, но и осенью…
И совершенно адаптированная к шестидесятническому СССР Мари Лафоре с ее Ivan, Boris et Moi. Вот по какому принципу одни «мелодии и ритмы зарубежной эстрады» допускали, а другие — нет? Почему блондинка — воплощенная порочная невинность — стала своей? Чем Лафоре привлекала? Иваном с Борисом? Антоном из той же песни? Сашей? Наташей оттуда же? Всей семейкой, перепетой потом Иошпе и Пьехой? А «Манчестер и Ливерпуль», вдруг ставший саундтреком советской погоды с 1968-го по 1981-й…
Всё лучшее имело в своей основе Запад: переделки, подражания, перепевы, переводы или «наши ответы» — например, песня об утраченной любви «Листья летят» в ответ на Autumn leaves. Очень по-западному — как черно-белое итальянское кино — выглядела грузинская эстрада тех лет, напрочь забытая сегодня, ее далекие отголоски — это Нани Брегвадзе и Вахтанг Кикабидзе в том виде, в каком их помнят в 1970-1980-е. Но это уже период всесоюзного опопсовения. А тогда это были оркестр «Рэро», ансамбли «Диэло» и «Орэра» с потрясающим западным, грузинским, русским репертуаром. Что характерно, в «Орэре» Кикабидзе был барабанщиком с фантастической белозубой улыбкой, которая потом сразит всех наповал в «Не горюй!» Георгия Данелии, фильме, где Буба споет старинный грузинский хорал «Шен хар венахи». Те же годы — это нездешние джазовые голоса Нанули Абесадзе и Гиули (которую, когда она пробилась на уровень всесоюзной эстрады, транскрибировали как Гули) Чохели. Лили Гегелия, как и Кристалинская, пела «В нашем городе дождь», причем почти без акцента. Потрясающий тенор — Сулико Корошинадзе…
Со всем этим разгулом талантов 1960-х надо было заканчивать. И с эстрадой шестидесятых в 1970-е покончили, всё стало каким-то плоским, лишенным стиля, а многие звезды тихо отправились в эмиграцию или стали петь бесцветную муру.
Игре на гитаре я обучился дома — даже мама играла понемногу. А потом и в компании моих сверстников-соседей по квартире в Дегтярном переулке мы много музицировали, все самоучки, и так научили меня немного бренчать на пианино, несколько аккордов, чтобы можно было аккомпанировать в случае необходимости. И вот — фронтовая Москва, военные тяготы, голод — а молодежь всё равно собиралась на вечеринки, мы танцевали, пели, веселились, да и вообще жили весело.
Я думаю, что это бодрое настроение питалось уверенностью в обязательной и скорой Победе. 9 мая 1945-го в 4 утра в дверь постучал мой одноклассник Сережа Мошковский — он услышал весть о Победе по ночному радио, — и мы всей своей компанией выскочили на улицу. Было очень холодно, но этого никто не замечал. Во всех окнах горел свет, со всех балконов неслись крики «Ура!», и мы кричали, наверное, громче всех. Маршрут был один — на Красную площадь. Это был великий день народного ликования, гремел грандиозный салют, в темном небе метались лучи военных прожекторов, реял красный флаг с портретом Победителя — Сталина. Состояние у всех, у многотысячной толпы было восторженное — наконец-то мы победили! Победил народ, весь, а о солдатах и говорить нечего, каждого из них, оказавшихся на площади, дружно брали и подбрасывали в ночное небо, невзирая на мольбы о пощаде.
Это поколение было сформировано Победой, причем в не опошленной и не официозной ее интерпретации. Отчасти по той причине, что представители отцовской генерации ее застали в сознательном возрасте. Потом такое же единение нация испытала после полета Гагарина — люди добровольно, повинуясь искреннему восторженному порыву, выходили на улицы. Это был последний раз, когда нация оказалась единой — причем даже со своим правительством. Что еще видно по кино шестидесятых. Ближе к концу десятилетия всё закончилось — раз и навсегда. Пути представителей поколения разошлись.
Петь и танцевать стали еще больше. Каждый вечер я возвращался домой с окровавленными пальцами, изодранными о гитарные струны. Ведь и пели под гитару, и плясали под гитару, и танцевали. А гитарист-то один — то есть я.
Так повелось всю жизнь. Все праздники, а затем свадьбы, другие торжества могли состояться только при наличии моей гитары. Пел я много и громко, до потери голоса, который, правда, тогда восстанавливался довольно быстро, буквально через день.
В моем положении, однако, была одна неловкость: я играл, пел, а мои друзья под эту музыку танцевали с девушками, в то время как я был обречен сидеть на стуле или на диване, и только тогда, когда ставили пластинку, мог пройтись немного с Делей или какими-либо «дамами», особенно в «дамском вальсе». Конечно, девочки меня благодарили и хвалили за «спецобслуживание», но порой мне было досадно, казалось, что меня и приглашают-то лишь в качестве тапера. Но, разумеется, это было не так. Мы жили как одна очень дружная семья и сохранили это необыкновенное содружество до конца наших дней.
Дамский вальс — это когда дамы приглашают кавалеров, аналог белого танца. Удел гитариста, к тому же влюбленного в свою будущую жену.
Гитара поначалу была и способом компенсации скучной учебы в Московском юридическом. Хотелось театра, песни и пляски, а приходилось сидеть над какой-нибудь политэкономией социализма. Любительский хор и руководство в 1948-м драмкружком почему-то истфака МГУ с участием в том числе трех взрослых мужиков, включая бывшего командира дивизиона катюш, отчасти оправдывали поражение с выбором профессии. Гитара смягчала разочарование. В 1947-м отец вел дневник, и там описан такой же вечер — под его «аккомпанемент» в день 800-летия Москвы, с вполне себе «собянинской» иллюминацией, портретом вождя, народными гуляниями сначала от Белорусского вокзала к Красной площади, затем — в обратную сторону.
Три десятилетия спустя Анатолий Лукьянов посвятит отцу стихотворение, которое мне очень нравится. Заканчивается оно так: «И эта верная мелодия / Я знаю, нас переживет. / Возьми гитару, спой, Володя, / Пусть песня облаком плывет».
Вот это «спой, Володя» говорит о том, что застольная роль отца не сводилась к функционалу тапера: его гитара была частью саундтрека целой эпохи. А затем и ностальгии по ней.
Однако вот что характерно. В гитарном репертуаре круга отца был Визбор (немного), однако отсутствовал, например, Галич. Социально это все-таки было другое milieu, и, если Визбор оказывался советским и разрешенным, балансирующим на грани, Галич эту грань перешел. Но дело, собственно, даже не в этом: его записи в кругу отца в принципе не распространялись. И магнитофонов в сообществе, в котором не наблюдалось никаких элементов подпольности или хотя бы полуподпольности, тоже не было. А гитара — как социальная сеть — была. Но, разумеется, не только и не столько соцсеть диссидентская — это просто был самый доступный и удобный для лирического разговора любого сорта инструмент.
Я не подсчитывал, но думаю, что держу в памяти 200–300 песен, арий, романсов. Причем легче запоминаю тексты, положенные на музыку, а чисто стихотворные — запоминаю труднее.
В связи с этим вспоминаю рассказ Константина Петровича Виноградова — главного хормейстера Ансамбля Советской Армии и бывшего дирижера и художественного руководителя нашего любительского хора. Он рассказывал, что Ансамбль всегда приглашался на правительственные приемы в Кремль. Сталин очень любил песни в их исполнении, но для артистов это всегда была мука. Надо было всё время держать наготове репертуар из не менее чем 300–400 песен, так как после официального концерта «вожди» всегда заказывали какие-то особенные номера из времен Гражданской войны. А.В. Александров не мог ответить, что Ансамбль не знает какой-то песни. После исполнения нескольких старых песен Сталин оживлялся, подходил к хору и делал знак, что сам хочет спеть. Александров взмахивал палочкой, и огромный хор затягивал известную мелодию «Яблочко», а Сталин надтреснутым тенором негромко запевал: «Эх, яблочко, куда ты котишься, в губчека попадешь, не воротишься» — и довольный отходил к столу. Затем начинались пляски с участием маршалов Буденного и Ворошилова. Так веселился вождь всех времен и народов.
Чудовищный, страшный анекдот (в старинном значении слова). Целый ансамбль, как в древней легенде, общается с живой мумией без права на ошибку и с шансом сразу после концерта отправиться на Лубянку. Но раз хормейстер рассказывал эту историю своим подопечным-любителям, значит, он делал это, имея в виду замечательные коммуникативные свойства товарища Сталина. Ведь про начальство — или хорошо, или ничего. Иначе — в губчека попадешь, не воротишься.
Свойство жестких режимов — отвратительные черты автократа оцениваются как глубоко положительные. Да, страшно. Зато как все построены. И как на выходе — весело. Пляшущие маршалы…
Интересно, были ли в заготовленном — для физического выживания! — репертуаре ансамбля народные грузинские песни?
Константин Виноградов счастливо пережил эпоху Сталина, получив в 1950 году Сталинскую премию первой степени, скончался в 1980-м. А вот сам руководитель ансамбля Александр Александров, проделавший путь от регента хора храма Христа Спасителя до автора музыки советского гимна, умер в 1946-м на гастролях в Берлине.
Ну, а мое пение продолжалось всю жизнь — и дома, и в зарубежных поездках, когда приходилось по четыре-пять часов «солировать» в автобусах наших партийно-туристических групп, колесивших по Болгарии и Польше, ГДР и Чехословакии.
Помню еще одно «выступление» в Италии, где была делегация работников ЦК КПСС на празднике газеты «Унита». В день закрытия фестиваля нас пригласили в русский ресторан советского павильона. Играл молодежный ансамбль из Литвы. Главным шлягером оказался… «Интернационал». Надо было видеть, как сотни людей в разноцветных одеждах громко пели и восторженно танцевали под великую мелодию пролетарского гимна. Взыграло ретивое, я не выдержал и присоединился к толпе с красавицей Дамирой Усмановой — женой первого секретаря Татарского обкома, а потом взобрался на эстраду, взял микрофон у остолбеневшей певицы, крикнул ребятам из ансамбля, что буду петь итальянскую песню «Красное знамя», и затянул: Avanti o popolo, alla riscossa, bandiera rossa, bandiera rossa… Что тут началось! Народ прибывал в наш павильон со всех сторон, многие забирались на эстраду, заключали меня в объятия, и мы вместе продолжали петь эту замечательную партизанскую песню. После бурных оваций мы снова вернулись к «Интернационалу» — тут опять все затанцевали. Кстати, уже тогда начинались сложности: если с рядовыми итальянскими коммунистами мы понимали друг друга с полуслова, то на «областном» уровне отношения были уже посуше, а в ЦК КПИ — просто официальная встреча протокольного типа.
О, сколько разных пластов сошлось в этом фрагменте! Для начала перечислены все — то есть буквально все — заграничные поездки родителей. Разумеется, без детей, потому что отдых носил характер чуть ли не официальных визитов, был строго организованным и групповым. ГДР — это вторая половина 1970-х. Твердо помню, что сидел на даче и сильно скучал по родителям, подолгу изучая присланные открытки. Всё остальное — уже 1980-е. Почему-то не было ни одной поездки в конце 1960-х — начале 1970-х. Отдел не международный, но тем не менее, могли же присоединить к какой-нибудь делегации… Про маму и говорить нечего: один из ведущих в стране преподавателей французского языка так никогда в жизни и не побывала во Франции, даже по обмену, даже с учениками. Мне запомнилась поездка родителей в Чехословакию: очень вкусные Oplatky и феерическая кожаная куртка. Болгария: феерическая замшевая куртка, лучше которой, что характерно, уже не было никогда.
Итальянский эпизод, конечно, очень отцовский. Романтическая наивность порыва, к тому же еще и облеченная в музыкальную форму, всегда подкупает. Да и откуда было знать итальянцам, что марксистская песня в Советском Союзе давным-давно банализирована, и спеть припев может каждый советский школьник, не имея представления об итальянском языке. Как у нас, разумеется, не знали, что это вовсе не партизанская песня, написана она в начале XX века, у нее много вариантов, хотя все — действительно леваческие.
Сохранилась фотография: загоревший на пляжах Римини отец сидит в ресторане и мрачно смотрит в объектив — мол, не нравится мне эта вся ваша буржуазная реальность. В Римини он оставался верен себе: выбегал рано утром, до завтрака, на пляж и делал там зарядку. Итальянцам это нравилось. Они улыбались и приветствовали иностранца-спортсмена.
Тогда еще людей можно было чем-то удивить. Теперь никого ничем удивить нельзя. И ничто никого не волнует. Но это я уж так, к слову…
* * *
Но самое занятное пение у меня было… в больнице. После первого инсульта, в тяжелом состоянии я лежал в реанимационном отделении ЦКБ. Там мы крепко подружились с работником Комитета народного контроля Владимиром Сергеевичем (фамилии, к сожалению, не помню). Он был покрепче меня, первым встал с постели. Раскачиваясь, как утка, он подходил ко мне, присаживался, и мы с ним начинали… петь в этом царстве полусмерти-полужизни. Наверное, было дико слышать из реанимации довольно хриплые звуки: «Бродяга хочет отдохнуть…» или «В бою не сдается наш гордый „Варяг“». Во всяком случае, медсестры были довольны — такого они никогда не слыхивали в своем отделении.
После перевода в общую палату ко мне стал приходить массажист Иван Семенович — украинец не только по национальности, но и по убеждениям. По убеждениям мы часто спорили, а по национальности — подружились, и во время сеанса массажа пели все известные мне украинские песни. Что за прелесть украинские песни! Недаром украинские голоса схожи с итальянскими. Кстати, по-украински я начал читать самостоятельно, и очень простым способом. Начал читать Тараса Шевченко в русском переводе и понял, что здесь что-то не то, явное искажение автора. Взялся за подлинный «Кобзарь» — и был очарован музыкой настоящей украинской мовы. А потом освоил и ряд украинских песен. В Киеве во время командировочных застолий выяснилось, что я знаю больше украинских песен, чем мои «щирые» хозяева.
А в общем-то, в дружеских компаниях поется от силы 20–30 песен, среди которых — туристские, отдельная и огромная отрасль народного фольклора, фронтовые и послевоенные, в том числе — «Случайный вальс» Фрадкина и Долматовского. Однажды в случайной сборной компании отдыхающих на турбазе в Прибалтике по просьбе Марка Григорьевича Фрадкина мы спели его песни. Оказалось, что люди, приехавшие со всей страны от Калининграда до Камчатки, за один вечер у костра вспомнили и спели пятьдесят пять его песен! Марк Григорьевич был доволен, и мы с ним подружились.
Там же, в Юрмале, мы подружились и познакомились с Павлом Аедоницким — внуком нижегородского протодиакона, от голоса которого, по преданию, лопались стекла в окнах. Его проникновенные и мелодичные песни особенно пришлись по душе мне и Деле.
Могу только пожалеть, что не научил своих детей столь же пламенной любви к песне и игре на музыкальных инструментах. Ведь без этого жизнь не полна.
Фрадкин, Фельцман, Френкель — эти три «Ф» русских советских композиторов. Чего только не пели и как только не пели на мотивы их песен. В нетрезвой компании друзей моего брата — циничных молодых интеллектуалов 1970-х, загнанных в ловушку застоя, — пели на мотив «Увезу тебя я в тундру…» песенку «Увезу тебя в Израиль, увезу тебя туда, где на небе нам сияет соломонова звезда». «Что-то с памятью моей стало» — присказка под нос в момент поисков потерявшегося предмета. Ну и так далее.
Ах, этот саундтрек папиной жизни, этот любительский хор, эти содранные в кровь о гитарные струны пальцы, официантки, сложившие головы на руки, заслушавшиеся молодого кандидата наук в белой рубашке и с тонким черным галстуком, эти нежные компании друзей, поющих чуть охрипшими голосами «Ты мое дыхание…», Bandiera rossa на родине песни, белопесчаная Юрмала с Фрадкиным и Аедоницким, «Варяг» в реанимационном отделении… В последние свои годы он уже ничего не пел. Гитару в руки брать не рисковал, потому что эти большие красивые руки не слушались его. На это было очень больно смотреть.
Всё проходит. И только боль не проходит никогда. Память — боль. Ностальгия — тоже боль. Вина — боль. И вина всегда — по-пастернаковски — «неотпущенная». И всё время, как писал Давид Самойлов, жжешь корабли, которые давно утонули.
Я едва успел на его похороны, вернувшись из-за границы.
Надо было положить в могилу гитару. И на надгробии написать: «Возьми гитару, спой, Володя, пусть песня облаком плывет…»
Не додумался я…
Сиротство — это когда некому задать вопрос: «Что мне делать, мама?» или «Как мне себя повести, папа?» И неважно то, что я никогда не задавал им таких вопросов (только иногда — брату). Да и, наверное, неважным был бы ответ. Важна сама возможность задать такой вопрос. Если ее нет — ощущаешь свое сиротство. Особенно когда терпишь поражения. Главные поражения в жизни — это голы в свои ворота. Воспоминания об автоголах, как для бывшего спортсмена, — тяжелое, никуда не девающееся с годами моральное бремя. И ворота приходится защищать от себя самого — самому себе. Больше уже некому.
Перелистываю свои дневники — рабочие записи, заметки, сделанные в командировках, зарубежных поездках, — и возвращаюсь к тем мгновениям собственной судьбы и судьбы страны, которые сейчас стали уже историей. Но ведь это та судьба и та история, которые пребудут вечно. И я счастлив, что «посетил сей мир в его минуты роковые», что со мной рядом всегда были мои друзья и моя семья, что я не покривил душой перед испытаниями времени. Это я и хочу завещать своим детям, внукам и правнукам.
…Вереск на этом острове совсем не похож на вереск в Прибалтике, который всегда напоминает мне об отце. Он пахнет сильнее и цветет ярче. Но это он. Хотя и не сразу, но я его узнал, как радовался ему однажды в Альпах, потому что это как будто была встреча с папой. Зимы там теперь теплые, и пригорок освободился от снега; странно было трогать вереск лыжной палкой. Всё равно что проводить рукой по стриженой голове ребенка. Отец радовался бы такой находке, да еще зимой. И весело оттолкнулся бы лыжными палками. И снова передо мной оказалась бы его спина. И я снова стал бы его догонять, продолжая этот бесконечный бег по лыжне.
За его спиной.
Назад: Глава 5. В штабе партии
Дальше: Иллюстрации