Книга: Дом на Старой площади
Назад: Глава 3. Больше чем любовь
Дальше: Глава 5. В штабе партии

Глава 4. Обретение профессии

Студенческие годы пролетели быстро, и вот началась трудовая жизнь. В последний год учебы у нас была практика, сначала в райпрокуратуре, а потом в Таганском райнарсуде. Нас сразу включили в работу как дополнительную «рабсилу». От имени следователя я вел допросы, писал все бумаги и даже выступал в суде. Сидя в зале, я писал протокол судебного заседания, а потом сопоставлял с официальным протоколом. В нарушение закона о тайне совещательной комнаты судья Звягин брал меня с собой на совещания и предлагал составлять проекты судебных решений и приговоров, потом обсуждал их с народными заседателями и, если они соглашались, давал переписывать проект в настоящий документ. «А как иначе я могу тебя научить составлять судебные документы?» — спрашивал он и был прав.
В конце практики 20 студентов были отозваны в Верховный суд СССР, лучшие практиканты привлекались к работе в высшем органе правосудия в качестве консультантов, таким образом, уже на 4 курсе мы стали «опытными» профессионалами, а не «несчастными теоретиками», как мы называли коллег-выпускников из МГУ.
Распределение для нашего курса не представляло большого труда: часть студентов уже постоянно работала в милиции, прокуратуре, плюс отличная учебная практика — в результате почти на каждого были заявки на работу. Мне предложили на выбор — в Прокуратуру СССР или Верховный суд СССР, причем за мной на комиссию пришел помощник председателя суда по кадрам и отстоял мою кандидатуру в споре с прокурором. Так что с 1 июля 1951 года я ушел в первый трудовой отпуск за счет Верховного суда СССР и с 1 августа приступил к работе сначала референтом, а через год — консультантом Судебной коллегии по уголовным делам.
Почему я сам ушел из юриспруденции, пойдя по стопам отца, окончив юрфак МГУ и даже начав работать ровно в то же самое время, как раз 1 августа, только 36 лет спустя, и не в Верхсуде СССР, а в высшей судебной инстанции РСФСР? И тоже сначала почему-то был отпуск, а потом уже работа. Только должность называлась — сразу — консультант, а потом, спустя несколько месяцев, а может год, — старший консультант. Отец передавал мне эту профессию, как передают семейное дело или наследственное ремесло. Спустя два с половиной года я покинул не только суд, но и специальность, хотя и оставался аспирантом Института государства и права АН СССР, впрочем, писавшим диссертацию на тему, имевшую очень условное отношение к праву, — исследовал вполне марксистскую проблему отчуждения. И если кто-нибудь, кроме моего умного и проницательного научного руководителя профессора Гулиева, понял бы смысл написанного, то работу можно было признать диссидентской: я утверждал, что советское право способствует отчуждению человека от власти. И это — при социализме…
Ответ очень простой: ушел несмотря на быстрое наращивание опыта и квалификации, я не хотел быть судьей, как того требовали каноны профессионального восхождения — сначала вступаешь в партию, потом в 25 лет избираешься районным судьей, затем начинаешь долгое карьерное движение, чтобы в конце пути оказаться в том же здании на Ильинке, тогда улице Куйбышева, но уже в качестве не консультанта, а члена суда. И если повезет, переместишься в суд Союза на Поварскую. Или превратишься в члена президиума Верхсуда РСФСР. Попутно, кстати, читаешь трудящимся, измученным нарзаном, на предприятиях и в магазинах лекции о каких-нибудь правовых средствах борьбы с алкоголизмом и пьянством. Тоскливая траектория. Но важнее было другое: мне казалось, что решения, даже выносившиеся обдуманно, слишком легко определяли судьбы людей. А это огромная нагрузка на совесть. Ну, во всяком случае, для меня.
И в мои годы — самый конец 1980-х, и в отцовские времена система работала примерно одинаково. Несмотря на уточнение и либерализацию законодательства в хрущевские времена, процессуально и содержательно всё было примерно то же самое. Разве что 58-я статья больше не действовала.
Когда в Госархиве РФ я раскрыл рассекреченное только в 1999-м дело маминого отца, которого забрали в 1938-м, то увидел, что правила формально соблюдались. И хотя всё было слеплено необычайно грубо и неряшливо, в принципе, попытки коряво придерживаться процессуальных норм присутствовали. Просто сами нормы были идиотскими — буква закона не соответствовала духу права, «искусства добра и справедливости». Законы восставали и восстают против права и прав человека. Это противоречие — неправовые законы — никуда и никогда не уходило из советско-российской правовой среды. И оно вырастило уже к нулевым годам поколение удивительно равнодушных, без нравственного чутья и чувства духа права следователей, судей, прокуроров. И даже таких же адвокатов-«решал».
Профессия в политических условиях СССР всегда была с гнильцой, неизменно в ней читалась имитация. Такой же она осталась, соблюдя все условия «эффекта колеи», но поднабравшись цинизма, и в постсоветское время.
Сказанное не означает, что в этом ремесле не было честных профессионалов, а сама машина юстиции работала исключительно на репрессии. Неблагоприятная социальная среда исправно поставляла настоящих уголовников; требовались очень высокая квалификация и опыт, чтобы разбирать в том числе уголовно-правовые казусы, не имевшие к политике никакого отношения.
Как и отец, я читал лекции по линии общества «Знание» — подрабатывал. В зимние каникулы на четвертом курсе отправился на гастроли, или «чёс», в Казахстан. В отдаленной станице (именно станице!) в райкоме (или райисполкоме) распределяли лекторам путевки на объекты. Унылая дама в очках уже было выписала направление на чтение лекции в женскую зону, но потом, внимательно вглядевшись в юное еврейское, совсем мальчишеское лицо, вынесла приговор: «Нет, туда его отправлять нельзя». Жаль, был бы потрясающий опыт.
Работали тогда по старому графику: с 10:30 утра до 10:30–12 ночи. Это была схема, подогнанная под привычки Сталина, поэтому вся пирамида чиновников жила в ненормальном ритме, правда, с некоторыми различиями.
Например, я к 8 часам вечера был уже выжатый как лимон и голодный как собака, а наш председатель, приказывавший мне явиться с делами на доклад в 23:30, строил свой график по-другому: с 11 часов до 2-х бодренько трудился, потом уезжал «обедать» и появлялся в 21 час свежий, как огурчик, чтобы снова заняться делами. С тех времен осталось зрительное воспоминание: румяный, бодрый и веселый Волин — председатель суда — задает ехидные вопросы длинному взлохмаченному скелету с кругами под глазами — молодому консультанту Колесникову. Или еще: в предбаннике у председателя сидел шикарный майор в полной форме с аксельбантами и важно отвечал на телефонные звонки с трех с половиной тысячной зарплатой, а рядом работала точно так же техническая секретарша за 600 рублей.
Флигель-адъютант с аксельбантами в роскошной шинели выходил из высоких дверей на ступеньки, где, поскуливая от мороза, толпились мы в семисезонных пальтишках. Подкатывала к подъезду сверкающая машина, майор запахивал шинель и со вздохом говорил: «А, братцы, ведь холодно в окопах!» и отбывал.
Этот эпизод говорит об относительности советского равенства в нищете. О тяге советской власти к роскошной атрибутике, к четко ранжированным льготам и аптекарски точно отмеренным привилегиям. О том, что высшие руководители могли для себя найти способ физически не переутомляться, адаптироваться к заданным политическим и физиологическим обстоятельствам.
Тем не менее показательно, что ни в одном из эпизодов и речи нет о блате. Вертикальную мобильность обеспечивают сами органы судебной власти, заинтересованные в молодых квалифицированных кадрах. Притом что дед, папин отец, в это время, после демобилизации в 1946-м из армии, работал членом Московского областного суда, карьера его сына выстраивалась абсолютно автономно.
Что же до румяного председателя суда Анатолия Антоновича Волина, прожившего 104 года и скончавшегося в 2007 году, спустя семь лет после смерти «консультанта Колесникова», то на самом деле он был, наверное, одним из лучших председателей высшей судебной инстанции, ухитрявшийся и выживать, и придавать деятельности суда осмысленность. Особенно после кончины Сталина. Будучи назначенным в 1948 году на эту должность самим тираном, Волин пытался быть судьей, а не палачом, неприязненно относился еще с 1930-х к Вышинскому, пытался повысить роль адвокатуры, а свою отставку связывал с непростыми отношениями с Микояном. Что само по себе не делает его героем. Но и не превращает в абсолютного злодея.
Рассказывали, что в МИДе, чтобы как-то более продуктивно использовать ночные бдения, практиковали просмотры иностранных кинофильмов в конференц-зале. Польза была огромная: тренировались вроде бы в языке и занят был всего один дежурный у телефона, который время от времени вбегал в темный зал и кричал: «Иванов, на выход!»
У нас таких возможностей не было, и мы, с трудом разлепляя уставшие веки, ждали своего часа, чтобы доложить очередную порцию дел руководству.
Нагрузки были запредельные. За день полагалось рассмотреть не менее (!) 60 жалоб осужденных и их родственников, при этом на каждую жалобу надо было написать мотивированный ответ, отпечатать его в машбюро и подписать, если требовалось, у начальства. Поэтому, когда утром курьер приносил пухлые папки с письмами, их складывали под стопку таких же папок под самый низ, потому что читали еще верхние, например, августовские, тогда как остальные лежали сентябрьские, октябрьские, ноябрьские, декабрьские прошлого года и «свежие» январские, февральские, мартовские за этот год, и так всё время с опозданием на 3–6 месяцев, а люди ждали ответа и надеялись. Мы понимали это, но ничего сделать сверх своих сил не могли. Однако хитросплетения человеческих судеб, набор разнообразных документов заставляли держать себя в хорошей юридической форме, постоянно обращаться к разным правовым актам, решать и теоретические вопросы.
Сохранилась фотография. Первомайская демонстрация. На заднем плане — строящееся здание, кажется, МИДа. (И мне сразу вспоминается дивная детская книжка Виктора Розанова «Приключения Травки» о путешествии по Москве и окрестностям растяпистого папы и его пятилетнего сына, в которой отец показывает мальчику строящийся «дом-великан» — боже, куда, в какую дыру времени проваливается эта советская Атлантида?!) Цветы, шары, мужчины в пиджаках и шляпах и без них, дамы в демисезонных пальто с высокими плечами. На переднем плане — улыбающийся высокий папа, ему слегка за двадцать, широкий ворот рубашки — поверх лацканов пиджака, комсомольский значок. Длиннющими руками он держит транспарант, здоровенный, напоминающий что-то траурное, с гербом и надписью «Верховный суд Союза ССР». Из-за транспаранта как-то конспиративно, недоверчиво-настороженно выглядывает Ленин с прямо-таки «копчеными», как у девушек в макияже, глазами.
Это фото я описал в своей книге «Семидесятые и ранее. Попытка словаря». И вот один из персонажей фотографии однажды мне позвонил, очень специфическим окольным путем добыв мой номер телефона. «Володя, — кричал в трубку звонивший из США эмигрант то ли последней советской, то ли первой постсоветской волны — он был убежден, что разговаривает с моим отцом, — Помнишь ли меня, это мы с тобой несли транспарант?!» Звонивший оказался дядей моего университетского друга — любая мистика, включая загадочные звонки из прошлого, имеет простые объяснения.
Как же долго живут люди. И как мало живут люди. Отец еще мог бы ходить по дорожкам парка…
Я работал в Верховном суде РСФСР и был копией своего отца. Наверное, даже повторял его движения, когда брал из гигантской папки очередную жалобу. Как мы шутили в нашей комнате на восемь или девять консультантов, — жалобу осýжденных, недовольных своими аблокатами (вероятно, от глагола «облокачиваться»), на при́говор. Я еще больше ослаблял галстук на шее и окунался в очередную дикую историю с изнасилованиями в задний проход бутылкой «Агдама» и тяжкими телесными повреждениями на почве внезапно возникших личных неприязненных отношений в далекой Туве, чьи судьи едва ворочали этими казенными русскими словами про какие-то там преступления и фабулы дела.
Кстати, о галстуке и о костюмах, обязательных элементах дресс-кода советского судебного клерка и чиновника. У папы всегда были строгие неброские костюмы, которые он носил на работу в ЦК. Летом — светло-серого цвета. В это же время года были допустимы и ботинки под цвет пиджака. Но был и специальный пиджак на три сезона — твидовый, да еще с дополнительной клеткой. Не знаю, откуда он взялся. Возможно, был привезен из редкой зарубежной поездки — из ГДР или ЧССР. Под него папа надевал более изысканный, чем обычно, коричневого оттенка галстук. Это был пиджак не для работы — в нем он ходил в гости и на встречи друзей. Поэтому пиджак можно было бы назвать casual, если бы под него всё равно неизменно не надевался галстук. В те времена даже на встречи близких друзей ходили в галстуках.
Я выделял для себя этот пиджак на фоне других, незапоминающихся. И потом полюбил твидовые пиджаки, какие носят западные профессоры, от вельветовых же брюк в толстый рубчик просто цепенел. Оттуда же, от отца, нержавеющая любовь к никогда не выходящим из моды рубашкам поло. Из поездки в Италию (встречи с итальянскими коммунистами) родители привезли темно-синюю рубашку-поло мне и светло-голубую — папе. Я заносил свою до дыр — она казалась вернейшим и неувядающим символом западного мира.
А вот когда я в конце 1980-х начал ходить на работу в Верховный суд РСФСР, то позаимствовал из папиной коллекции галстуков строгий синий в тонкую полоску — хорошей европейской выделки, подаренный одним из высших должностных лиц в стране. Должностное лицо носило такой же галстук — я видел в телевизоре. С тех пор имею пристрастие как раз к таким консервативным галстукам, которые можно увидеть на американских и европейских политиках, не столь яростно, как наши деятели, следящих за последними «взвизгами» моды…
…Я готовил ворох ответов, как правило, отрицательных, и нес их на подпись членам суда, сидевшим по четыре человека в комнате, заваленной многотомными делами. Мне нравились эти сорокалетние мужики, слишком много знавшие о жизни и, как казалось, с некоторым презрением к ней относившиеся. Аккуратист — мой куратор — учил меня безукоризненным формулам и вниманию к нюансам. Он был по национальности башкир и походил на Будду — из-под его рук выходили тончайшие изделия, юридические формулы, похожие на резьбу по слоновой кости. Его сменщик, основательный, квадратный, вызывавший этой своей основательностью симпатию, вчитываясь в «обстоятельства дела», шевелил так называемой щеточкой усов и, серьезно-насмешливо глядя на меня, говорил, что мне пора вступать в партию. Они очень хорошо и покровительственно относились ко мне — готовили преемника. Потом я шел подписывать важнейшие документы к медлительному высокому старику — председателю того, что называлось «судебным составом». Наш состав покрывал целый гигантский регион, квадратные километры мерзлой земли, лéса, строек, шпал, тоннелей, зон, унылых индустриальных городов, провонявших дымом заводов; от наших настроений, предыдущего опыта жизни, привычек, предрассудков, воображения, разума, профессионализма зависели судьбы десятков тысяч людей.
Иногда, когда в кипе жалоб просвечивало беззаконие, я «истребовал дело». На стол ложились тома уголовного дела, бессвязный палимпсест отчаянных человеческих судеб, обстоятельства каждой нелепой жизни нужно было отлить в формы уголовного закона, с учетом всех нюансов постановлений пленумов Верховного суда и талмудических толкований статей. На заседаниях синедриона — президиума суда, где разбирались тонкие вопросы квалификации преступлений, — я сидел где-нибудь в углу на приставном стульчике с блокнотом в руках — подмастерье на собрании мастеров.
На второй год работы я чувствовал себя мастеровитым ремесленником в грязном окошечке металлоремонта, который уже издалека может определить, как починить изделие и подлежит ли оно вообще починке. Величайшие гуру профессии передавали мне свое знание, я был сдан в науку к исполинам. И уже не таскал с собой домой на выходные десятками жалобы становящихся родными осýжденных — щелкал, как орехи, их судьбы, капиллярно знал и безошибочно угадывал тайные помыслы, мотивы и уловки, легко отделял косвенный умысел от прямого, читая их мысли на расстоянии в момент рокового удара тяжелым предметом по голове собутыльника или внезапно вспыхнувшего неодолимого вожделения к 13-летней соседке.
Квалификация преступления — вот какой товар я выдавал из своего окошечка за 120 рублей в месяц. Выдавал из затхлой комнаты окнами на атлантов, без устали десятилетиями поддерживавших окна в соседнем — через улицу Куйбышева — здании. Из комнаты, населенной тридцатипятилетними замужними женщинами, открыто обсуждавшими между собой мои же достоинства и недостатки, молодым мужчиной, возвращавшимся с недоступного мне обеда из гостиницы «Москва» (5 рублей!), так называемой бабкой, 1918 года рождения, в течение долгих десятилетий копавшейся в ворохах жалоб при всех председателях суда и оставлявшей рабочую поверхность стола абсолютно чистой по окончании трудового дня — школа! Жалобы, жалобы, жалобы, дела, дела, дела. Я запоминал страницы в книгах по статьям УК РСФСР: например, если закрывал любимый журнал «Иностранная литература» на 103-й странице, достаточно было отложить где-то в сознании — «умышленное убийство». Анализ уголовных дел — это было ремесло, в котором я достиг совершенства. И мог заниматься всю жизнь, но не стал.
И перестал быть копией отца.
Выходил «Бюллетень Верховного суда СССР», в котором печатались разборы наиболее сложных, запутанных ситуаций и давались четкие рекомендации, как правильно решить то или иное дело. Для судей всей страны это было практическим подспорьем и способствовало единообразной судебной практике. Были в «Бюллетене» и мои публикации. Одной из них я особенно гордился, так как дело по моему докладу было рассмотрено на Пленуме Верховного суда СССР.
Некий молодой человек, осужденный за мелкое хулиганство к одному году лишения свободы, был повторно осужден за «лагерный бандитизм» к двадцати пяти годам. Конечно, я сразу заинтересовался его судьбой, ведь парень мог погибнуть. А фабула его «бандитизма» была очень простой: голодный отчаявшийся парнишка попросил другого, более «счастливого» заключенного, получившего посылку из дома, поделиться хлебом (тот получил целую буханку). Нарвавшись на отказ, тот попросту отнял хлеб (отрезал полбуханки), и вот финал: сломана жизнь на 25 лет вперед… Я подготовил проект протеста о переквалификации его преступления со статьи 59-3 УК РСФСР (бандитизм) на тихую, полузабытую статью 144 — вымогательство, предусматривавшую 2 года лишения свободы, а с учетом отбытого срока в протесте ставился вопрос об освобождении этого молодого «бандита». Протест подписал зампред Верховного суда А.Ф. Тарасов, знавший моего отца по прошлой совместной работе.
Пленум протест удовлетворил, информация об этом была опубликована в «Бюллетене». Я ходил с журналом и показывал его знакомым. Все меня поздравляли и хвалили: вот это да! Акции мои как юриста поднялись, я знал, что меня выдвигают на должность старшего консультанта.
Но судьба распорядилась иначе. Общественная жизнь захватила меня. Нетерпимость к несправедливости, желание помочь товарищам выдвинули меня на комсомольскую работу. Я был избран секретарем комсомольской организации Верховного суда. Были, видимо, кроме энтузиазма, и некоторые организаторские способности, так как наша структура стала одной из лучших в районе. Знали меня и как постоянного лектора райкома комсомола, внештатного инструктора отдела пропаганды. В общем, на очередной районной конференции меня избрали членом бюро райкома. Надо было разрываться на две или даже три части.
Единственное, что меня спасало, — это изменение в лучшую сторону всей моей жизни: я женился 4 июля 1950 года. Моя Деля полностью понимала и поддерживала меня. А ей всегда было нелегко, ведь меня почти не было дома. Наш первенец Сережа воспитывался практически без родителей — бабушкой Любовью Герасимовной и соседкой Розой Григорьевной. Жил он в своей половине комнаты, отгороженной занавеской, где играл, делал уроки и заводил грампластинки на проигрывателе, в основном революционные песни.
Брат унаследовал от отца его конформизм, но он трансформировался в нечто очень странное. Например, в то же пристрастие к революционным песням, жанру очень специфическому, нагруженному исторической семантикой. Возможно, это был первый шаг брата к профессии историка, причем по кафедре истории КПСС — при своем крайне скептическом, ироническом и в то же время компромиссном уме он прочитал всего Ленина, не исключено, что его как читателя следовало занести в Книгу (рекордов) Гиннесса. Правда, эти самые революционные песни я помню плохо: если к ним в каком-то смысле можно отнести «Гуантанамеру», тогда да — было такое. Много раз.
От Розы Григорьевны в моей памяти остались только имя и отчество. Я всегда думал, что это такая наша родственница, тем более что имя и отчество были вполне подходящими для маминой линии. Оказалось, соседка. Коммунальный быт и в самом деле оказывался совсем не линейным — тут были и соседские доносы в органы, и самая главная помощь, помощь в воспитании ребенка.
В этой части мемуаров папа как-то широко распорядился временем — от свадьбы в 1950-м до революционных песен, которыми увлекся брат, а это, пожалуй, начало 1960-х.
Отец не дожил до золотой свадьбы две недели. Мама пережила его на несколько месяцев. Два кадра — медовый месяц в Одессе, папу, маму и Эмму Мхитарян (без нее мама не могла провести даже медовый месяц) сносит волной, они загорелые и счастливые; затем — два года спустя, лето 1952-го: съемная дачка на Лосиноостровской, лето, жара, усталая, исполненная материнства, но веселая мама, давно не стриженный отец, без рубашки, в широких полотняных белых штанах поднимает своими огромными руками моего полугодовалого брата. Интересно, кто снимал…
После моего довольно острого выступления на городской комсомольской конференции мною заинтересовался МГК ВЛКСМ. Пригласили на беседу, а затем я был отозван на общественную работу и стал инструктором орготдела Московского комитета комсомола.
Заведующей нашим боевым отделом была фронтовичка Лия Кутакова, создавшая дружную, веселую команду, которая задавала тон в работе комсомольских организаций города. Секретарем горкома, ответственным за организационную и кадровую работу, был В.Я. Павлов — очень знающий и собранный, но несколько занудливый человек. Каждую неделю он проводил совещания, на которых в пух и прах разбивал наши отчеты за неделю, ехидно наставлял.
Заканчивал так: а теперь, ребята, сели на мотоциклы и вперед, на места! Рабочий день четко делился на две половины: до обеда — в организациях, на заводах, в НИИ и вузах, а вторая половина — за рабочим столом в МГК, отписаться, заполнить бумаги, дозвониться по срочным делам.
Нашим кумиром и строгим преподавателем был Георг Мясников — второй секретарь МГК, безбоязненно, на равных беседовавший с любым министром и с партийным руководителем: «Комсомол требует!» Ему шли навстречу без всяких оговорок.
Георг Мясников был воплощением эффективного управленца тех времен. С 1951-го — второй секретарь МГК, всего на два года старше отца, казался возрастным и мудрым товарищем: весь в клубах папиросного дыма, крупно вылепленная голова, очки. Молва приписывает ему инициирование комсомольских рейдов против стиляг, но не думаю, что такого рода замыслы исходили от номенклатурных низов столицы — кампания-то была всесоюзная. Потом он много лет работал на разных партийных позициях в Пензе, был, что называется, «народным секретарем». Такая фигура, дозированно сочетавшая самостоятельность, независимость и соблюдение идеологического и номенклатурного канона, была бы замечена и сейчас. Но, как и в те времена, никто бы не дал подобного рода управленцу выдвинуться на первые позиции в регионе или взлететь слишком высоко в иерархии центрального аппарата.
Работал Мясников с юмором. Например, в субботу собирал нас к концу дня и, улыбаясь, говорил: «Ребята, сейчас мы едем на Пироговское водохранилище — завтра всемосковский слет туристов». И мы бросались к телефону, чтобы предупредить домашних, что дома будем только в понедельник. Затем грузились на катер и на легкой волне неслись к заданной бухте, ставили палатки, разводили костры, пели, пели и пели комсомольские песни, организовывали молодежь на завтрашний день. Все были свои, понимали нас с полуслова. Самым лучшим блюдом нашей походной кухни было ведро компота, которое торжественно выпивалось утром перед туристской эстафетой. Зимой вставали на лыжи. При нашей городской зачуханной жизни мы смогли их освоить в комсомоле, когда нам было уже по 28 лет.
Соревнования устраивались на трудной, незаезженной местности — на базе «Спартака» в Планерской. Трассы проходили по долинам, но в основном и по взгорьям. Тяжко было идти стандартную трассу — 10 или 15 км, но надо было показывать пример братве, и на расхлябанных прокатных лыжах с мягкими креплениями мы отважно карабкались по склонам и кубарем летели вниз. Это было счастливое время.
Спорт — важнейшая составляющая жизни родителей. У мамы был высокий разряд по спортивному туризму — она водила в опасные горные походы своих учеников-старшеклассников, были переходы по всяким там ледникам и перевалам и во взрослых компаниях — там, по крайней мере, она не несла ответственности за жизни подростков. Разумеется, всё это проходило не без приключений. Например, в 1950-е годы произошла история, словно бы списанная с известного анекдота: в горной Сванетии они наткнулись на абрека, который скрывался в горах и не знал, что Великая Отечественная уже закончилась. А на базарах в отдаленных закавказских регионах альпинистки-скалолазки в спортивных шароварах производили фурор — местные жители такого никогда не видели.
Огромный свод семейных фотографий — все на лыжах. Сколько себя помню — впереди маячат отцовская спина и голова в старомодной лыжной шапочке, я — за ним. Однажды он так на моих глазах долетался «кубарем» — сломал плечо, врезавшись в сосну. Друзья написали ему в больницу, в травматологию ЦКБ, что-то вроде: «Небось повсюду вазы, ковры и унитазы, а в унитазах — черная икра… Но всё же, право слово, выписывайся, Вова, тебе помогут только 300 грамм…» Или 200, уже не восстановить по памяти…
И эти комсомольские спортивные выезды… Какой-то немыслимый энтузиазм, настолько чрезмерный, что он заменяет стоическое самоограничение — на кой черт Мясников распоряжался об отмене выходного для своих затурканных сотрудников, и только ради того, чтобы вторгнуться в туристический отдых москвичей. Дался отдыхающим этот десант комсомольцев из горкома!
Любимым местом отдыха номенклатурного плебса был пансионат «Клязьма», где лыжи тоже были главным развлечением: движение шло по шикарному, почти дремучему лесу, до вольера с ланями. После изнурительной прогулки можно было припасть к горлышку напитка «Саяны» — это единственный элемент сегодняшней линейки черноголовских лимонадов, который удивительным образом сохранил аутентичный советский вкус, что позволяет мне воспринимать его как машину времени, доставляющую в определенное место в определенном десятилетии — 1970-х. Ничего подобного с другими знаменитыми марками тех лет, например, «Байкалом», не происходит: вкусовые рецепторы помнят всё и потому обнаруживают фальшь в любых иных напитках…
Кроме лыж важнейшим из искусств для всех советских людей были футбол и хоккей. Не случайно однажды объединили издания «Футбол» и «Хоккей», создав еженедельник со сдвоенным названием. Это же было всего лишь сезонное разделение: летом — футбол, зимой — хоккей. Да и профессионализация произошла только на рубеже 1950-1960-х, когда футболисты перестали быть одновременно хоккеистами или игроками в русский хоккей. На этих качелях — футбол/хоккей — и качался досуг советского мужского населения.
С ранней юности папа болел за «Спартак» — и в футболе, и в хоккее, обожая в поздние годы Федора Черенкова и Александра Якушева. А началось все, возможно, потому, что это тоже было идеологически обусловлено пристрастием к чтению книги Рафаэлло Джованьоли о восстании Спартака. Хотя в конце 1940-х все болели или за «Динамо» (Москва), или за ЦДКА, а работая в органах власти, он был приписан к обществу «Динамо» — куда деваться…
Мне же никогда не нравился «Спартак» — ни в хоккее, ни в футболе. Хотя, конечно же, я отдавал должное, например, хоккейному «Спартаку» эпохи Якушева-Шадрина и футбольному времен Юрия Гаврилова и Федора Черенкова. Но сердце мое было отдано тбилисскому «Динамо».
«Райнштадион» в Дюссельдорфе. 13 мая 1981 года. Финал Кубка обладателей кубков, «Карл Цейсс» (Йена) — «Динамо» (Тбилиси). Мне было 15 лет, с конца 1970-х я болел за тбилисцев. Точнее, за «профессора» — Давида Кипиани. А еще за Владимира Гуцаева, укрощавшего мяч, имевшего с ним особые, личные отношения и не замечавшего защитников, безжалостно лупивших его по ногам, и Отара Габелию, которого интересовал только его собственный кошачий прыжок.
И я помню эту телевизионную картинку. Сначала показали, как на замену выходил Нукри Какилашвили, он уже весь был там, на поле, в игре, арбитр же задержал его, проверял бутсы. Потом показали, как, говоря словами великого комментатора Котэ Махарадзе, Рамаз Шенгелия «обходит одного, второго», оставляет мяч Владимиру Гуцаеву, и тот вколачивает его в ворота.
Ну а затем состоялся такой же важный гол в истории советского и грузинского футбола, как и для канадского хоккея — гол Пола Хендерсона за 34 секунды до конца последней игры в суперсерии Канада — СССР. Закончив карьеру, он, кстати, стал священником — а как еще Хендерсон мог истолковать историческую миссию, выполненную им 28 сентября 1972 года?
Виталий Дараселия получил пас, ушел вправо, убрал мяч под себя, все ждали, что он опять уйдет вправо, а он ударил неожиданно левой ногой и поймал вратаря на противоходе. «Представляю, что сейчас творится в Тбилиси», — одна из самых известных фраз Махарадзе. Хотя моя самая любимая: «Пока мяч в воздухе — коротко о составах» (тогда «Динамо» играло с «Ливерпулем». Потом еще были победы над «Вест-Хэмом» и «Фейенордом»).
Леонид Ильич, выступая на приеме в честь 60-летия установления Советской власти в Грузии, сказал: «Не подвели и тбилисские динамовцы: овладели одним из самых почетных европейских призов. Не зря мы все за них болели».
С тех пор каждое 13 мая, особенно, когда по возрасту обрели право выпивать, мы с будущим футбольным комментатором Михаилом Мельниковым выходили на балкон его квартиры на 22-м этаже на «Юго-Западной» и орали «Ди-на-мо!» с ударением на последнем слоге. Потом, конечно, повзрослели и бросили это дело, но память о 13 мая осталась. А Виталий Дараселия в 1982-м погиб в автомобильной катастрофе. Давид Кипиани, на мой вкус, самый изящный, точнее, изысканный игрок в мировом футболе, разделил судьбу Дараселии в 49 лет. Умер и Рамаз Шенгелия — в 55 лет…
Я приезжаю в Тбилиси, в город, где молодые люди никогда не опаздывают, не очень любят застолья и свободно говорят по-английски, включаю телевизор и пытаюсь смотреть футбол.
И всякий раз как будто оказываюсь на одном из московских стадионов — мне хочется дать этим ребятам стартовый пистолет.
Хорошо, ходите по полю со спущенными гетрами, тяните время, когда выигрываете, но покажите класс. Один финт стоит мессы. Ну неужели им не хочется быть похожими на Гуцаева? Гипнотизировать мяч, устраивать вокруг него, точнее, с ним этот мистический танец, играть для зрителя так, чтобы он вставал, как вставал стадион «Динамо» имени Ленина в Тбилиси, все 80 тысяч, когда на замену выходил Гуцаев? Неужели им не хочется гарцевать по полю с аристократической посадкой — так, как это делал капитан сборной СССР Александр Чивадзе? Лупить по мячу обаятельной лысой головой, как Реваз Челебадзе? Плюнуть в рожу судье, как Шота Хинчагашвили? Накачать такие же ноги, как у Манучара Мачаидзе или Тенгиза Сулаквелидзе? Неужели не хочется ловить мяч, даже самый легкий, с артистизмом Отара Габелии? Неужели они не изучают часами мягкую пластику похожего на Дон Кихота Давида Давидовича Кипиани? И где теперь пресловутая 35-я школа города Тбилиси, которая готовила в 1960-е гениев, где кутаисские футбольные традиции, которые дали чуть ли не половину состава «Динамо» конца 1970-х — начала 1980-х?
И я выключаю телевизор — лучше смотреть с Мтацминды на мерцающий, подрагивающий в темноте теплый город, где живут люди, которые скоро как четыре десятилетия тому назад несли на руках футболистов, вернувшихся из Дюссельдорфа. Где теперь есть новомодный мост под народным названием «Прокладка» и китайская гостиница, в которой нет грузинской кухни.
Что это вообще было? И что это есть? Когда мы с Мельниковым опубликовали много лет назад в «Огоньке» очерк о «Динамо» (Тбилиси), ко мне в кабинет пришла Лера Новодворская. Тяжело дыша — от болезней, но и от гнева, — она, прожигая сильные очки суровыми, как приговор военного трибунала, диссидентскими глазами, сказала мне: «Я думала, ты столп либерализма и римского частного права, а ты — империалист!» Она имела в виду, что ностальгия по «Динамо» — постыдна, потому что это ностальгия по СССР. «Лера, — ответил я, — а кто ест постоянно конфеты „Мишка“ фабрики „Красный Октябрь“, этот символ воинствующего совка, и дарит их товарищам по работе?!» Кажется, это был единственный случай, когда великая Новодворская, с которой мы работали в этой жизни в трех редакциях, не нашлась, что ответить — срезать оппонента. Я заслужил советскую конфету…
Да, это была ностальгия по совку. Хотя за тбилисцев я болел и корпел над самоучителем грузинского языка (помню, там был перевод двусмысленной фразы «Сибирь — суровый, но прекрасный край»; а какие перспективы открывали слова «Ицнобт ам гогонас?» — «Вы знакомы с этой девушкой?») не только потому, что они превращали футбол в искусство, но и потому, что в них было что-то антисоветское. Как и в тамошнем кино, для которого, мнилось, была отведена специальная резервация. Как и для литовской фотографии с ее морщинистыми стариками и нагими, не в фокусе, женщинами. Как и для эстонской прозы. Как и для латвийского побережья — «места отдыха творческой элиты».
Как… Как для любого нормального мальчишки 1970-х, хоккей значил для меня больше, чем футбол, но болел-то я не за закатывавший всех в лед ЦСКА, а за рижское «Динамо», даже тогда, когда мой кумир Хельмут Балдерис переехал в Москву и играл в тройке с Виктором Жлуктовым и Сергеем Капустиным, а сам я тренировался в детско-юношеских «Крыльях Советов», не испытывая никакой эмоциональной привязанности к этой команде — от элементов фиолетового в их форме меня подташнивало. А до этого меня отсматривал на ледовой арене в ЦСКА на Ленинградке бывший защитник сборной Владимир Брежнев, и я запомнил только массивный перстень-печатку на пальце тренера и его многоэтажный мат, когда во время моей показательной раскатки кто-то из юношеского состава чуть не убил меня шайбой.
И ведь в том, рижском, «Динамо» тоже было что-то «анти». Против течения. Против мейнстрима. Против монополии. Против этих матерящихся армейцев. Я боготворил Владислава Третьяка, но какое это было счастье, когда за одну игру Балдерис, выступая за Ригу, вколотил ему четыре шайбы…
Что же с этим сделать — это была моя страна, и я был в ней одновременно «за» и «против». И были способы, оставаясь с этой страной, оказываться и «за», и «против».
Гуцаев провел очень мало игр за сборную. Кипиани — тоже. Хотя это очень странно, потому что, при всей красоте его игры, она была не самодостаточна, а прагматична. Сказано же — «профессор». Тренеры национальной команды предпочитали надежных защитников — Сулаквелидзе и Чивадзе. И не готовы были дать по-настоящему раскрыться даже «забивале» Рамазу Шенгелии, который просто всегда находился в нужное время в нужном месте, чтобы обеспечить встречу мяча и сетки ворот.
Дараселия тоже играл в сборной. Помню его в матче с бразильцами на чемпионате мира 1982 года — ничего у него не получалось. Как будто это был не тот Виталий, обладатель Кубка кубков. Наверное, он просто волновался. Тогда гол забил Андрей Баль. И этот гол я помню. Господи, почему память оставляет эту картинку, этот слайд, который уже никуда никогда не исчезнет: черно-белый телевизор — и в нем Баль лупит по воротам бразильцев так, что их вратарь не может поймать закрученный и отскочивший от испанского газона мяч? Какой гол…
А может, это и есть «скрепа»? Скрепа без кавычек. Не та, о которой твердят там, наверху, а объединяющая память поколений. И до сих пор склеивает страну…
Запах этого клея там, наверху, ощущают отчетливо. Потому и выстраивают «Легенду № 17», и приватизируют ее. Он же, эта легенда, Валерий Харламов, не может ответить, он давно погиб. Друзья же его, заседающие в Думе или играющие в ночной лиге с начальством, помалкивают, как будто не видят, что там, в этом цветном кино, одно вранье. Показали в этом фильме Александра Гусева — героя без страха и упрека. А кто его выпер, отслужившего во славу сверхдержавы много лет, из ЦСКА в СКА (Ленинград)? Кто устроил ему партийно-правительственный разнос за то, что грубо сыграл против чеха? Нельзя было этого делать, оказывается, из соображений политкорректности. Но Гусев, что ли, войска в августе 1968-го в Прагу вводил?..
Я помню этот номер 6: Дараселия Виталий Кухинович. Он обладал какой-то особой пластикой, легкий, невысокий, а двигался, как будто был немного грузным, с крестьянской грацией. Прямые черные волосы. Абхаз. Парень из Очамчиры. Был я там в командировке во время войны в 1993-м. Грузия воевала с Абхазией. Парня из Очамчиры с лицом героя итальянского неореалистического кино уже 11 лет как не было в живых. Он принес славу Грузии. Он принес славу Абхазии. Он принес славу империи. Он ушел из жизни сильно заранее, как будто понимал, что тот его гол не спасет ни Грузию, ни город у Черного моря, в котором он родился, ни страну, которую как ни скрепляй клеем «Момент», тем моментом, 13 мая 1981 года, а всё равно она разваливается. И люди продолжают стрелять друг в друга.
Тогда Дараселия мне казался невероятно взрослым мужчиной. Но когда он забил этот самый важный гол в истории грузинского, а по мне так и советского, футбола, ему было всего 24 года, а когда погиб — 25. Мальчишка!
Много их было, номеров, скреплявших страну. 17-й — Харламова. 20-й — Третьяка. 10-й — Кипиани. 19-й — Балдериса. 9-й — Гуцаева. 6-й — Дараселии, наконец. Испанская, русская, латышская, абхазская, осетинская, грузинская кровь.
Судьба империи меня не волнует. Все они разваливаются. Римская, Оттоманская, Габсбургов, Гогенцоллернов, британская, советская. И суета вокруг скреп нелепа и искусственна. Вот только болеть мне не за кого…
…В начале 1970-х, а может, и раньше в более или менее продвинутых поселках ЦК рядом с подлинно русскими городошными площадками появились теннисные корты. Игроков было немало — откуда они взялись, было решительно непонятно. Ведь теннис оставался признаком то ли элитизма, то ли легкой внутренней фронды (что по сути одно и то же).
Я начал играть всерьез в тринадцать лет, когда летом 1978-го в поселке «Кунцево» появился длинноволосый, хиппиобразного вида, худощавый физрук со специализацией не на футболе, а на теннисе. Я проводил на асфальтовых площадках по четыре, пять, семь часов в день, стирая кеды в хлам. Мячи становились лысыми за сутки.
Марки ракеток и мячей оказывались пропуском в другой мир. Можно было бы сказать — виртуальным пропуском, если бы тогда наличествовало такое слово. Эти ощущения рождают ностальгию, схожую с ностальгией по советскому хоккею, но прямо противоположной направленности: хоккей был патриотичен, теннис — антипатриотичен. Не зря теннисистку Ольгу Морозову, игравшую слишком эффектно, с 1977 года не выпускали на Запад.
Может быть, поэтому я купил однажды в антикварном магазине в болгарском Созополе «машину времени» — деревянную ракетку Slazenger, отливающую черным лаком, теплую на ощупь, с летящим силуэтом пумы и надписью Made in England, хотя был равноценный соблазн купить другую, тоже хорошую, которую на рубеже восьмидесятых мне едва достали, — с надписью Tallinn. Такая ракетка требовала гораздо большей концентрации, чем сегодняшние, ее головка ýже.
Я наблюдал за игрой взрослых мужчин, одетых во всё белое, включая «белые теннисные туфли» (именно так), — то ли работников международного отдела ЦК, то ли их сыновей. Готовясь к приему подачи, они коротко бросали: «Ready!» У них были ракетки Wilson и не белые мячи с надписью «Ленинград», а ярко-зеленые, точно такие, какими играют сегодня. Их техника казалась безупречной. И это не мандельштамовский милый дореволюционный теннис «средь аляповатых дач, где шатается шарманка, сам собой летает мяч, как волшебная приманка». Это был скорее набоковский теннис — не запрещенный, но игра прямиком из тамиздатовских книг.
Тогда был подлинный Lacoste, еще не потерявший связи с теннисом, и белые пуловеры и безрукавки, использовавшиеся по назначению. Эпоха подлинности и нераздражающей иерархии консервативных ценностей — в собственном смысле этого понятия. Отголоски которой, да и то отчасти, ощутимы сегодня только на Уимблдонском турнире.
Как когда-то само звучание имен канадских хоккеистов разрывало железный занавес и очеловечивало Запад, так и фамилии теннисных звезд, их поведение на корте вживую свидетельствовали о возможности другой жизни. Да, Джон Макинрой швырялся в ярости ракетками, за такое любого нашего теннисиста поперли бы из профессионального спорта, но он был живой и другой. И не было никого сексуальней непобедимой Крис Эверт Ллойд. И был нечеловечески обаятелен ее непутевый муж Джимми Коннорс, обладавший грацией уличного хулигана.
Нет более дистиллированной ностальгии, чем спортивная. Когда устаешь от мельтешения блистательного атлетизма и неправдоподобной скорости, залезаешь в YouTube и отдыхаешь на более медленном, пластически ином, но оттого более интересном хоккее семидесятых, в который играют мужчины сантиметров на 20 ниже нынешних, из недокормленных послевоенных поколений. Их эмоции или подавление эмоций кажутся более органичными и правдивыми, в меньшей степени рассчитанными на публику. Финалы старых Уимблдонов можно смотреть внимательно, взгляд не устает от пушечной баллистики, зато нюансированно видна техника. Например, финал 1974-го, где Морозова проиграла Эверт Ллойд. Две девчонки — одна с двумя хвостиками и бантиками, вторая — с одним.
Звуковой и визуальный ряд тенниса тот же самый — на протяжении десятилетий. Вздох ошеломленных зрителей: «А-ах!» Аплодисменты. Публика — респектабельная, в темных очках. Комментаторы — спокойные, сдержанные, аналитичные. Голос судьи — джентльменский. Так же сдержанно болеют за игроков родные и близкие.
Но главное — хлопок мяча, встречающегося с ракеткой. Этот феномен вне времени и пространства. Как и физика и физиология тенниса. Подрагивающий от жары воздух. Постукивание мячом перед подачей — в поисках идеальной человеческой, очень человеческой точки опоры. Резкий старт от задней линии к сетке. Уставшая и потная рука, скользящая по шортам. Или так: «Подбросить мяч, назад согнуться, / молниеносно развернуться, / и стрýнной плоскостью сплеча / скользнуть по темени мяча, / и, ринувшись, ответ свистящий / уничтожительно прервать, — / на свете нет забавы слаще… / В раю мы будем в мяч играть». Это Набоков, подрабатывавший в Берлине теннисным инструктором, времен его ровесницы «быстроногой Ленглен», «Университетская поэма», 1927 год. (Кстати, Сюзанн Ленглен с взлетавшим воздушным платьем, обнажавшим белые чулки, фотографировали так же охотно, как и Шарапову сегодня — и было за что: достаточно посмотреть записи 1920-х годов этого восхитительного балета с ракеткой и мячом.)
Ныне теннис не является ни атрибутом диссидентства, ни поводом для патриотизма. Путин не звонил Шараповой, «богине в платье до колен» (Набоков), когда она победила на Roland Garros в 2014 году. От теннисистов не требуют клятв в верности России, как от представителей иных видов спорта. Чистый космополитический спорт.
Тем и хорош. «Дар богов», как говорил Мандельштам.
* * *
Часто приходилось работать с комсомольцами театров. Замечательным секретарем комсомольской организации театра им. Станиславского был Евгений Леонов, впоследствии актер мирового класса. В жизни он был такой же, как Лариосик из «Дней Турбиных» — искренний, простодушный и надежный товарищ. Его слушались беспрекословно, это была власть авторитета-таланта — не авторитет власти, что особенно ценилось молодежью театра. Подружились мы с секретарем комсомольской организации Центрального детского театра Олегом Ефремовым.
Как-то после очередного прогона спектакля мы с Олегом и актером Геннадием Печниковым обедали в буфете театра, то есть жевали резиновые сосиски с бурдой, называемой кофе. Олег затеял разговор о молодежном театре, о засилье «стариков» и зажиме молодых актеров. Я подзуживал собеседников: ну, чем не встреча Станиславского и Немировича-Данченко в «Славянском базаре». Печников серьезно отнесся к разговору: «А что, надо бы организовать свой театр для молодежи. Вот ты, горком, и поддержи». — «Я-то поддержу, но надо делом доказать свою правоту». — «Вот и докажем!» — твердо отрезал Олег.
Репетиции проходили поздним вечером или ночами после спектаклей. Молодые актеры, старшекурсники школы-студии с энтузиазмом трудились под руководством Олега Ефремова над спектаклем «Вечно живые» по пьесе Виктора Розова. Московский горком ВЛКСМ поддержал инициативу комсомольцев по созданию молодежной студии, в газетах была дана соответствующая информация, и всё завертелось.
Премьера удалась, были серьезные одобрительные рецензии. Театр родился.
Так папа, не став театральным актером, о чем он мечтал подростком и юношей, вернулся в театр в качестве комсомольско-номенклатурной «крыши» — уже не взлохмаченным подростком-энтузиастом, а зрелым молодым мужчиной, облеченным властью, внешне похожим на героев итальянского кино.
Конечно, театр-студия не случайно назывался «Современник». И не случайно возник в 1956-м, став частью процесса десталинизации. Закономерно и то, что первой постановкой «Современника» стала пьеса Виктора Розова «Вечно живые» — ее действие происходит в войну. А ребятам, давившимся резиновыми сосисками, не сравнялось и тридцати — они были из поколения родившихся в самом конце 1920-х и едва не попавших на фронт. Ефремов был на год старше отца — 1927 года рождения. Леонов еще на год старше. Печников — тоже 1926-го. Ровесники, ученики московских школ, пережившие подростками войну, — папа чувствовал себя среди них своим. «Курируемым» повезло больше — из драмстудий они шагнули в театр. Отец — нет.
Я всегда старался не уходить из специальности, быть «в курсе» и поэтому поступил в заочную аспирантуру ВЮЗИ — Всесоюзного юридического заочного института на кафедру уголовно-процессуального права. Еще в научном студенческом обществе я увлекся процессуальным правом. Теперь это увлечение пригодилось. Кафедрой руководила Татьяна Варфоломеевна Малькевич — доцент, крупный специалист, она в силу своей принципиальной позиции пребывала в «контрах» с мэтром теории уголовного процесса профессором Строговичем — ярым последователем европейского буржуазного права. Я впервые очутился в гуще идеологической борьбы и с трудом перестроился с «буржуазных позиций», вбитых в меня учебниками Строговича, на «марксистско-ленинские». Кстати, это мне мешало не раз при публикации статей — всякое слово против господствующего мнения Строговича воспринималось в штыки, да и при защите диссертации чувствовались закулисные интриги.
Лысая голова членкора Строговича была известна нескольким поколениям советских юристов. Классик умер на 90-м году жизни, когда уже я учился то ли на втором, то ли на третьем курсе. Его учебник теории государства и права читать было необязательно, но считалось особым шиком. В уголовном процессе он придерживался просто здравых взглядов на предмет, решительным образом расходившихся с практикой советского правосудия: например, Строгович отстаивал принцип состязательности уголовного процесса. С одной стороны, кто бы с этим, кроме, кстати говоря, той самой Малькевич, спорил? С другой стороны, кто придерживался этого правила, например, в годы репрессий?
Со Строговичем всё было сложно. Начать с того, что он родился еще в XIX веке и начал обучаться праву, как сказал бы Остап Бендер, до эпохи исторического материализма. Звали его Михаил Соломонович, то есть он был евреем. При всей его приверженности буржуазному, то есть общечеловеческому процессуальному праву, Строгович уже в 1939-м получил звание члена-корреспондента АН СССР. Конечно, в положенное время он стал «космополитом», но потом очень быстро вернул свой прежний авторитет, и хрущевская реформа всех отраслей права, включая уголовный процесс, — это и его дело.
Несмотря на то что папина диссертация была посвящена высшей инстанции и называлась «Судебный надзор Верховного суда СССР по уголовным делам», в ней можно было найти отголоски битв разных научных школ. Это был труд на почти 400 страниц, научный руководитель Малькевич в списке литературы была упомянута лишь два раза, зато Строгович — шесть раз. Однако именно потому, что автор диссертации полемизировал со своим идолом: старый профессор отказывался считать надзор Верховного суда СССР принципом советского уголовного процесса, отец решительно доказывал обратное. Еще на 100 страниц было опубликовано статей. Одна из них была посвящена Верховному суду США и носила заведомо грустно-критиканское название «За мраморным фасадом». Защитился папа в 1962 году, начав работать над диссертацией как раз вскоре после истории с «резиновыми» театральными сосисками.
Празднование защиты диссертации проходило в «Национале», где официантки, впав в лирическое настроение, задумчиво слушали романсы, которые пел под гитару новоиспеченный кандидат… А потом друзья, собравшиеся вокруг папиной семиструнной, запели хором.
Пели они в том числе русифицированные союзнические песни — все-таки это было поколение 1945-го, его представители имели шанс быть открытыми миру, шанс, который Сталин закрыл в 1946-м. И, например, в бодром «И в беде, и в бою об одном всегда пою…» (композиция, исполнявшаяся джаз-оркестром Варламова, в литературе лишь однажды упомянутая — Юрием Нагибиным) я спустя много лет узнал Roll along covered wagon в исполнении оркестра Гарри Роя. Что уж говорить про «Путь далек до Типперери», исполнявшийся даже хором Красной армии. И кое-что из репертуара оркестра Эдди Рознера. Например, «Ковбойскую», изумительно стилизованную под американскую музыку. И «американские» слова: «Мы ворвемся ночью в дом, мы красотку украдем, если парня не захочет полюбить». После чего кто-нибудь из поющих должен был дискантом отвечать: «Ну зачем красотку красть, вы же можете пропасть, ее можно просто так уговорить». А потом хор друзей родителей должен был грянуть: «И-о-о, и-о-о, и-о-о-о, и-о-о-о, если только конь хороший у ковбоя, и-о-о, и-о-о, и-о-о, и-о-о, и пивные попадаются в пути».
Ах как дорог был мне этот хор из того времени, когда деревья были большие, и они еще не пошли на те дрова, которые я наломал потом в жизни…
Интересно, что за литературную основу «Ковбойской» отвечал трубач рознеровского оркестра Юрий Цейтлин, потом много чего сочинивший, в том числе слова папиной любимой песни, одного из лучших советских композиторов Павла Аедоницкого, «На седьмом этаже» («Я знаю, ты ждешь меня дома, ты ждешь меня там, на седьмом этаже…»), которую исполнял Эмиль Горовец. Музыку же к «Ковбойской» сочинил человек ковбойской судьбы — польский еврей Арон Гекельман, взявший себе псевдоним Альберт Гаррисон. Он не знал нот, а музыку сочинял блистательную — соответствовавшую задачам джаз-оркестра.
Учиться в аспирантуре при моей занятости было нелегко. Выглядело это так: в 10 часов вечера укладывался спать Сережа за занавеской, а я раскладывал на обеденном столе свои книги и лихорадочно, с тяжелой головой, писал, писал, писал, не надеясь особенно на успех, так как знал, что на очередном заседании кафедры, членами которой были в основном молодые женщины, меня разнесут «до основанья, а затем…», и строгая Татьяна Варфоломеевна пройдется буквально по абзацам и даст рекомендации, по которым мне еще работать и работать по вечерам. Хотя я был аспирант-заочник, спуску мне не давали. Но несмотря ни на что учебы я не бросал.
Моему брату Сереже тогда было лет пять-шесть. Коммуналка в Старопименовском, откуда два десятка лет тому назад забрали главу семейства — тестя моего отца. Друг друга они никогда не видели. Еще лет шесть-семь оставалось до получения отдельной квартиры.
Отец, молодой и амбициозный, преодолевая себя, пишет диссертацию, много работает, и в тогдашней системе селекции кадров это не остается незамеченным.
Но и мама не менее успешна: едва начала работать учителем французского — и уже в конце 1950-х выходит написанный ею с ближайшей подругой Эммой Мхитарян и коллегой Викторией Бахмутской учебник для первого года обучения языку в спецшколах. Для всего СССР! (Правда, сколько тогда было школ «с преподаванием ряда предметов на французском языке»? Совсем мало, если из одной только московской второй спец вышла вся франкофонная элита страны.) А вслед за этим — сразу — учебник для второго года обучения. Авторам — около тридцати, они еще совсем недавно обучались в институте Мориса Тореза. Особенно хорош учебник первого года — по его картинкам можно изучать быт затонувшей послевоенной советской Атлантиды со всеми его деталями и представлениями о социально-ролевых функциях: отец в семье — унылое существо, выглядящее старше своих лет, с неизменной газетой и в галстуке, мать — либо в характерных тапочках, либо в жутком деловом костюме, мальчики — в форме с ремнем, девочки — в босоножках и носках. Над круглым столом — лохматый абажур, попадается даже телевизор. Но лучше всего смотрятся ностальгические улицы с деревьями, «Победами» и непременной сталинской высоткой вдалеке.
Французский я почти не изучал. Но поскольку мама десятилетиями — в буквальном смысле до своей кончины — преподавала разновозрастным ученикам язык на дому, он стал фоном повседневной жизни. Свободно читая, я едва говорю по-французски, зато первые двадцать секунд разговора, пока не обнаруживаются провалы в памяти и грамматике, франкофоны держат меня за своего — прононс впитан с молоком матери в буквальном смысле слова. В Париже я отдаю предпочтение левому берегу — Латинскому кварталу, бульвару Сен-Мишель, Сорбонне, Сен-Жермен-де-Пре, Сан-Сюльпис, антуражу мая 1968-го, кафе с профессурой, копающейся в собственных лекциях, букинистическим лавкам. Ну, может быть, еще мосты и берега Сены похожи на тот Париж, который я впервые увидел в маминых книгах и антологиях. Мир до 1968-го. Из которого 1968-й тем не менее органически и вырос — трудно представить себе студенческую революцию в иных, нежели парижские, декорациях.
Май-1968 легко переложить на язык балета. Это был рай для профессиональных фотографов, которые запечатлевали человеческую пластику в моменты наивысшего и одновременно изысканнейшего напряжения — человек, швыряющий булыжник, может быть графичен и красив. Особенно если после этого выясняется, что он не столько разбил морду полицейскому, сколько изменил мир, переведя его по вектору полета булыжника из индустриального в постиндустриальное состояние, из старомодной буржуазности — в модерн, из политической ригидности — в политическую гибкость.
Май-1968 оказался революцией снизу, когда общество заставило государство измениться и встать вровень с ним: политический и культурный ландшафт западного мира стал иным. То, что было контр-культурой, в сущности, стало просто культурой. Политической культуры это тоже касалось.
1968-й — это и другие городские декорации, тоже обморочно красивые: «Пражская весна» — понятие широкое, потому что, например, в родстве с ним находились студенческие волнения в Польше того же времени, но именно в Чехословакии власти оказались на стороне народа, хотели изменений и осуществляли их. Только мир к востоку от железного занавеса, на котором красовалась отнюдь не чеховская чайка, оказался до такой степени негнущимся, что вместо разморозки государства, начавшейся на Западе, состоялась его заморозка — скрип снега невозможно было на слух отличить от поскрипывания сапога энкавэдэшника и жестяного голоса народного судьи.
Это был рай — по обе стороны занавеса, в Париже и Праге — не только для фотографов, но и для интеллектуалов. Лозунг парижской революции — «Под булыжниками — пляж (plage)» французский журнал Le Magazine Litteraire к сороковой годовщине Мая-1968 переделал в «Под булыжниками — страница (page)». (А сейчас — пост, статус, запись в соцсети.) Могла быть и нота. Не нота МИД СССР, а музыкальная нота.
Скороговорка революции «Делез-Фуко-Бурдье-Деррида-Сартр…» заканчивалась портретом Мао. По поводу чего Джон Леннон написал умную и полную скептицизма песню Revolution, намекнув, что он не с теми, кто за разрушение (хотя состоялось не просто разрушение, а, по Шумпетеру, которого в Сорбонне не упоминали, созидательное разрушение): «Мы все хотим изменить мир, но, когда ты говоришь о разрушении — знаешь ли, на меня не рассчитывай».
Они ведь, носящиеся с портретом Мао «мечтататели», и не подозревали, что вышли не из гоголевской, как к востоку от занавеса, а из гегелевской шинели. Революция трех «М» — Маркс, Мао, Маркузе. Они и не подозревали, что опровергают своим существованием Маркса — капитализм адаптировался к требованиям студентов и всех-всех-всех бастовавших, присоединившихся к «студентам и распоясавшимся профессорам» (определение не какого-нибудь там министра образования Франции, а члена ЦК Компартии Чехословакии Васила Биляка, вступившегося за сносимого волной пражских событий первого секретаря ЦК КПЧ и президента ЧССР Антонина Новотного). Они и не подозревали, что архаичный Мао уже никуда не годится, ни в какую красную армию. Хотя другое дело Герберт Маркузе — да, он всё сказал о них еще до 1968-го в «Эросе и цивилизации» (идея «отказа» от сотрудничества с системой, с «представителями старого порядка», которые, «защищая его существование, одновременно защищают разрушение, безумное потребление, загрязнение и, значит, приносят в жертву сам порядок») и особенно в 1964-м, в «Одномерном человеке», книге, которая, в общем, описывает путинскую систему, доросшую наконец до модели капитализма западного общества образца начала 1960-х годов.
«Ты говоришь, что у тебя есть готовое решение, да, но знаешь — хотелось бы увидеть план», — пел Леннон. Плана не было. Потому что Май-1968 был не планом, а симптомом, не дорожной картой, а дорогой. Симптомом того, что всё меняется и надо этим изменениям соответствовать. Это понял даже несгибаемый, как флагшток, де Голль.
А вот к востоку от занавеса план как раз был. Во всяком случае, политические свободы сами брали один плацдарм за другим, а идеологию экономической реформы сформулировал экономист Ота Шик. Чтобы раздавить план, понадобились советские танки.
И всё это происходило вроде бы на фоне всеобщего благоденствия и спячки. 15 марта 1968 года колумнист «Монда» Пьер Вианссон-Понте опубликовал текст под названием «Франция скучает». Грохнуло очень скоро. Зато уже в июне прошла демонстрация голлистов, которая и не снилась Суркову или Володину, ибо не была проплаченной и хорошо темперированной. Они хотели порядка. Но, в сущности, нового порядка. С учетом мнения, так сказать, трудящихся и пролетариев умственного труда. И западное общество стало иным — потому что нет иного пути развития, кроме как через кризисы. Необходимо только понимание того, что кризисы несут очищение от того, что устарело. И если не цепляться за архаику, можно удержаться у власти даже и без омоновских дубинок.
Достаточно просто соответствовать времени. Как говорил по аналогичному поводу строгий Шарль де Голль, «реформам — да, карнавалу — нет». С ним бы и Леннон согласился.
В августе 1956 года меня приняли в партию. (В кандидаты я вступил еще в парторганизации Верховного суда.) Поскольку я продолжал работать в комсомоле, мне был сохранен комсомольский билет, врученный еще 8 марта 1943 года.
Но пора было думать и о дальнейшей взрослой жизни — не всё время же с комсомольским билетом бегать. Конечно, без партии и без Красной Пресни я свою жизнь не представлял, да и ребята меня не забывали. И вот с сентября 1956 года я стал инструктором Краснопресненского райкома партии в отделе пропаганды и агитации.
Отец не упоминает XX съезд — он так поглощен текущей работой, своим братством («ребята»), что изменения в стране, а не в низовых парторганизациях проходят лишь фоном. Оттепель же! Или она ему казалась совершенно естественной?.. В 1956-м папе 28 лет. В дни Карибского кризиса — 34 года. Париж и Прага 1968-го — ему 40. В 1971-м, во время скандала с Pentagon Papers — 43. В мемуарах нет и намеков на эти события. Не проходили же они мимо него стороной… Но он вспоминает о важном лично для него. История — лишь фон, гул, декорации…
Волшебным образом ровно за день до 60-летия доклада Хрущева на XX съезде я случайно купил в букинистическом магазине «Оттепель» Ильи Эренбурга 1956 года издания. Оно, разумеется, не первое. Илья Григорьевич принес рукопись в редакцию «Знамени» в начале 1954-го, она увидела свет очень быстро, в майской книжке, затем вышла отдельным изданием — скромным по советским меркам тиражом 45 тысяч экземпляров, словно бы кто-то, озираясь на начальство, пробовал воду. В декабре 1954-го на втором съезде советских писателей повесть ругали, память Сталина почтили вставанием. В своих мемуарах Эренбург сетовал на то, что повесть немедленно разошлась, но допечаток не было. В Венгрии «Оттепель» была издана тиражом 100 экземпляров для партийного руководства. Издание 1956 года с изящной акварельной суперобложкой, попавшее мне в руки, сдано в набор в сентябре 1956-го, а до этого его надо было еще поставить в план «Советского писателя» — то есть сам издательский процесс стал очевидным следствием февральского пленума и доклада о культе личности. Или, скорее, июньского постановления ЦК о преодолении культа личности и его последствий.
Но тираж — опять пугливый, 30 тысяч… Эренбург очень много значил для поколения моих родителей — а как могло быть иначе, если его роман мог начаться с нездешних слов «Мастерская Андре помещалась на улице Шерш-Миди», и за это еще и давали Сталинскую премию первой степени, — поэтому в нашей домашней библиотеке его произведений тех лет немало. Есть с чем сравнить. И эти 30 тысяч — ничто по сравнению, например, с романом «Девятый вал», вышедшим в 1953-м тиражом 150 тысяч экземпляров. Это там, где в конце произведения происходит апогей — демонстрация на Красной площади, «Нина Георгиевна смотрела на Сталина; он улыбался…»
В «Оттепели» Сталин не улыбается. В этой, в сущности, слабой повести, но по-ремесленному мастерски сделанной в жанре производственной драмы, улыбаются люди. Тиран только умер, а у Эренбурга они улыбаются. Плачут. Страдают от запретной любви. Мучаются от собственного приспособленчества. Заводской персонал состоит из людей со сложными характерами — они постоянно творят, выдумывают, пробуют и зверски ссорятся. Еще не пожелтела бумага с доносом Лидии Тимашук на врачей-убийц, а у Эренбурга Вера Григорьевна Шерер, врач-еврейка, положительный и мечущийся персонаж, вдруг остается на ночь у любимого человека, которому 58 лет и у которого дочь за границей. Больше того, герои Эренбурга успели прочитать роман Василия Гроссмана — имеется в виду «За правое дело». В конце повести значится: 1953–1955. Значит, Эренбург что-то дописывал после журнальной публикации, возможно, как раз про Гроссмана тихо, в полстроки, почти контрабандой и дописал.
А один из героев «Оттепели» Евгений Владимирович Соколовский, главный конструктор (здоровье не бережет, в любви к докторше признаться боится), говорит о времени, которое, как считают 29 % сегодняшних россиян, принесло «больше плохого, чем хорошего», а 23 % убеждены, что «не принесло ничего особенного», ключевые слова: «Выпрямились люди». В мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» Эренбург вспоминает, как весной 1956 года к нему пришел студент Шура Анисимов и сказал: «Знаете, сейчас происходит удивительное — все спорят, скажу больше — решительно все начали думать…»
Выпрямились и начали думать. То есть в терминах нашего нынешнего карикатурного пародийного языка, которым вдруг заговорила нация, — встали с колен. Не тогда, когда захотели обратно в пропахший «Герцеговиной флор» уют сталинской шинели, а когда почувствовали запах оттепели, тающего снега, пахнущего огурцом, перестали стесняться рефлексии и начали обретать человеческие чувства.
И этой повести — осторожной и почти проходной — было достаточно, чтобы ее название дало имя целой эпохе, одной из самых продуктивных в истории страны. И всё потому, что таким чутким и перезревшим было ожидание перемен.
Сейчас перемен не ждут — их гонят из реальной жизни, и, что хуже, из голов и душ. В этом принципиальное отличие той эпохи от сегодняшней, отличие времени, предшествовавшего перестройке, от нынешней посткрымской эры всеобщего «одобрения деятельности».
Но в монолите иногда очень быстро обнаруживаются зазоры и трещины. А власть, представлявшаяся прочной, далекой, сработанной на века, как сталинский дом, при ближайшем рассмотрении оказывалась трухлявой. Наверное, не мне одному выдающийся художник Борис Иосифович Жутовский, сначала обруганный Хрущевым, а потом сблизившийся с ним, рассказывал историю про то, как чуть ли не на следующий день после смерти Сталина он пошел на лыжах посмотреть на ближнюю дачу вождя в Волынском — поскольку жил (да и сейчас живет) неподалеку. В заборе этой, в сущности, главной после Кремля географической точки страны зияла здоровенная дыра, через которую можно было легко проникнуть в святая святых: «Тихо, никого нет — охранная будка с выбитыми стеклами… И только одна тетка выходит в ватнике, в валенках, с ведром, и идет к речке полоскать тряпки…»
Сказано же — оттепель…
Наш райком пробовал новые формы работы и, наверное, первым в стране предложил новую должность «сквозного инструктора» райкома. Практика нас убедила, что это неправильно, когда первичной организацией «руководят» сразу несколько инструкторов — из отдела промышленности, орготдела, отдела пропаганды. Лучше бы иметь дело с одним представителем райкома, который отвечал бы за все вопросы в деятельности организации. Это требовало нового типа низового партработника, но партия к этому еще не была готова. Нас вначале горячо поддержали и в МГК КПСС, и в ЦК, но через три года наш «эксперимент» тихо закрыли за неимением нужных кадров.
Этим административно-организационным нюансам отец уделяет внимание гораздо большее, чем в принципе переменам в стране. Характерно и вот это клише: «Партия не готова». И ведь получается, что структура, правившая страной, не могла наскрести достаточное число кадров, которые отличались бы универсальным пониманием проблем. Даже в Москве. Ресурсная база коммунизма была не слишком велика.
А пока мы работали с увлечением. Если раньше у инструктора отдела было по 80-100 парторганизаций, то при новой системе на каждого приходилось по 14–16 организаций, за которые мы полностью отвечали — «головой», и кое-что удавалось сделать. За мной был закреплен так называемый творческий куст. Наш промышленный район включал в себя и творческие организации — Союз писателей СССР, Московское отделение СП (потом СП РСФСР), Союз журналистов СССР (с ЦДЖ), Союз кинематографистов, Консерваторию, ГИТИС, Театр им. Маяковского. Плюс к этому — все дома культуры, кинотеатры, и в нагрузку — Геологоразведочный институт.
Топография старой Москвы, лучшие маршруты, включая точки тогдашних «употреблений внутрь» творческой интеллигенции. Целая вселенная, населенная удивительными людьми и потрясающими историями. Эту вселенную, разворошенную к тому же XX съездом и фактически уже наступившей эрой «шестидесятничества», задевал по касательной скромный молодой инструктор райкома партии.
И вот что из этого получалось.
* * *
Наступали новые времена, с новыми настроениями, появлялись первые «диссиденты» и это в первую очередь сказывалось на состоянии умов моих подопечных. Начались поездки за границу. Это добавило хлопот. Ведь на каждого выезжающего составлялась характеристика, которую должен был подписать секретарь райкома после стандартной фразы: «Морально устойчив, делу партии Ленина-Сталина предан».
Но секретарям райкома не очень-то хотелось брать на себя такую ответственность. И по утрам можно было наблюдать такую сценку. Я с пачкой характеристик (особенно много было из Союза писателей) с виноватым видом вхожу в кабинет Бориса Ивановича Шабанова, первого секретаря РК, и протягиваю ему бумаги на подпись. Он грозно рявкает на меня: «Опять ты со своими диссидентами!» или так: «Опять ты со своими евреями!» Борис Иванович был из рабочих, пришел в райком с Трехгорки и не особенно стеснялся в выражениях: «Давай, катись отсюда!» Я уходил и стучался в кабинет второго секретаря по строительству. Тот кривился, но подписывал. Если и его не было, то шел к третьему секретарю — Арефьевой Нине Петровне. Та меня хорошо понимала и без разговоров визировала.
Характерно, что до XX съезда в характеристиках еще писали «делу Ленина-Сталина предан» — без официальной оценки сталинизма не менялись и оценки неофициальные… Пролетарий с Трехгорки не видел разницы между людьми творческих профессий, норовящими отправиться за границу, и евреями. «Еврей» в данном случае не национальность, а некая потенциально враждебная, но еще не «вскрытая» социальная группа. Характерно использование термина «диссидент». Если отец в своих воспоминаниях не ошибся, значит, это слово употреблялось партработниками уже в то время. Диссидентского движения не было, а слово — было. В административном смысле это, конечно, подстава низового работника: характеристики всё равно надо было подписывать, но товарищ Шабанов просто боялся брать на себя ответственность, перекладывая ее на плечи низового работника. Очень по-пролетарски…
Так я познакомился со многими писателями, еженедельно бывал на заседаниях парткома и Секретариата СП. Секретарем парткома был уважаемый всеми Сергей Сергеевич Смирнов, первым секретарем СП — знаменитый Федин, который не любил заседать и после первого перерыва уезжал на дачу, за стол — писать. Поэтому решения принимались в спешке. Федин при приеме нового члена Союза нервно спрашивал: «Кто-нибудь читал его?» Если таковой находился или, того лучше, претендент предъявлял записочку от известного писателя, вопрос решался незамедлительно, и нового члена все облегченно поздравляли. Но если творчество претендента не было известно, открывалась бурная дискуссия и кандидатуру дружно проваливали. Правда, бывали случаи, когда кто-нибудь вспоминал: «Подождите, ведь я смотрел кинокартину по его сценарию», — вопрос решался положительно, а Федин по-доброму прощался со всеми.
Писал Федин или нет в те годы — большой вопрос, хотя последнюю часть своей трилогии, наверное, все-таки медленно, но поднимал, как целину. Однако то, что он, пуганый и стреляный бывший «серапион», предпочитал прятаться в своей переделкинской башне из слоновой кости и единственное его желание при всех обстоятельствах сводилось к тому, чтобы от него все отстали, — судя по этому фрагменту, чистая правда. Благодаря спасительному торопливому равнодушию патриарха многие писатели могли приобщиться к кормушке, с помощью которой государство приручало инженеров человеческих душ — для поддержания политической конструкции. И на этой уклончивости и способности ускользать Федин продержался первым лицом в СП почти двадцать лет. Травли Пастернака и Солженицына пришлись на его период правления. И он очень подходил своей должности — в облике присутствовала политическая тяжеловесность: трубка, хорошие костюмы и галстуки, красивая седина, мрачноватый взгляд светлых глаз из-под творческо-кустистых бровей. А нетривиальный иконостас — от Сталинских премий до четырех (!) орденов Ленина — соответствовал биографии.
В домашней библиотеке был, но куда-то делся толстый охряный том произведений Федина, который читала только мама. Я его так ни разу и не открыл.
А больше всего мама с детства любила и выше всех других книг ставила «Белеет парус одинокий» Катаева и «Два капитана» Каверина. Как говорил мой старший товарищ, выдающийся фотограф Борис Матвеевич Кауфман, «я мальчишкой был приучен к этому: „Бороться и искать, найти и не сдаваться“».
Мамино детство было тяжелым, военным, с эвакуацией в Горьковскую область, возвращением в Москву, с невероятными потерями в семье, гибелью на фронте брата, смертью двоюродных братьев после блокады Ленинграда, репрессированным отцом. Но в детстве должно быть веселье, должны быть смысл, интерес, жизнь — и эти книги, благо очень толстые, надолго погружали ее в знакомые ощущения, запахи, образы и отвлекали от всего приключенческим сюжетом.
У кинематографистов шли бесконечные разборки, склоки, многие из которых выплескивались на бюро райкома и там благополучно разрешались. Бывшие противники шумно целовались, обнимались и благодарили, как дети, секретарей РК.
Много забот было и с театром им. Маяковского, которым руководил знаменитый Н.П. Охлопков, прославившийся жестоким обращением с актерами. На репетициях стояла абсолютная тишина. Если кто-то в зале или на сцене смел разговаривать, Николай Павлович грозно цыкал и добавлял: «Вот ты, Лазарев, если еще кто-нибудь будет нарушать дисциплину, получишь выговор». Это действовало, ибо никому не хотелось подводить невиноватого товарища. Секретарем парторганизации была неувядающая Нина Мамиконовна Тер-Осипян, с которой мы очень дружили и хорошо работали. С Охлопковым она постоянно воевала за права актеров.
Одно время я вел в театре семинар по марксизму-ленинизму. Актерские нагрузки наблюдал вблизи: сначала с 10 до 11:30 я их терзал на семинаре. Потом начиналась репетиция — уже с терзаниями Охлопкова. Затем — перекус в буфете с сосисками и «кофе», с 5 до 7 — опять репетиция, доводка, шлифовка, а в 7:30 — уже спектакль. Плюс записи на радио, съемки в кино, поездки в Ленинград на сутки-двое, иначе не проживешь, оклады мизерные, жалуйся только на себя, ну, а мне как представителю райкома можно было поплакаться в жилетку.
Кстати, грозный лев по отношению к актерам, Охлопков превращался в шелковую кошечку, подобострастно заигрывал с молодым инструктором райкома, видимо, на всякий случай. Даже жалко было на него смотреть. По-видимому, такой стиль входил в правила игры и какие-то перспективные планы.
В моей «группе» только Александр Васильевич Свешников — в ту пору директор Консерватории — держался независимо, а соратником моим был директор ГИТИСа, знаменитый балетмейстер Ростислав Захаров, бессменный председатель всех наших районных жюри самодеятельных конкурсов — а у нас были очень сильные и талантливые коллективы на предприятиях, в вузах, училищах. Смотры и фестивали проходили на ура. И везде я оказывался заместителем председателя жюри (чтобы было на кого ссылаться в случае чего).
Ничего вне партии, ничего помимо партии. Тридцатилетний инструктор райкома — не горкома, не ЦК! — представитель реальной власти, хозяин положения, с ним строит отношения — причем неприятно льстивым образом — сам главный режиссер. Прожил бы без этого инструктора театр? Разумеется. Но внимание власти было важным — и потенциально опасным, в том числе для актеров. Пусть эта власть и была представлена совсем молодым человеком, который и сам мечтал стать актером, и любил, и жалел их, ел те же в который раз упомянутые сосиски и пил ту же бурду в театральном буфете.
Бурная жизнь, скверное питание в столовках и буфетах сделали свое дело: обострилась моя язва, нажитая в военные годы, всё чаще стал я попадать в больницы, лечение не очень помогало — тут я усвоил мудрую пословицу: все болезни от нервов. Но соскочить с карусели уже не мог. Плюс — мои профессиональные заботы.
Отцу запретили курить. Раза два в жизни я видел отца с сигаретой — это когда он выпивал с друзьями. Брата — лишь однажды, когда он на глазах у мамы закурил на кухне. К ее невероятному ужасу. Потушил сигарету и вперился в окно кухни в нашей старой квартире на Ленинском проспекте — с видом на торец соседнего дома. Это была сигарета отчаяния — он тогда разводился с первой женой. Меня это мало волновало — я крутился рядом и втягивал ноздрями запах запретного…
…Воздух после летнего дождя пахнет ароматизированными советскими сигаретами «Золотое руно». На белом фоне — корабль аргонавтов. Черный верх, и по нему золотыми буквами — «Золотое руно». Сигареты мы прятали в лесу в тайниках. Ну хотя бы потому, что только закончили то ли первый, то ли второй класс. Надо было скрывать это дело от взрослых, ну и от приятелей. Все-таки пачка стоила приличных денег, да и не продавали сигарет детям, что усугубляло дефицитность этого товара.
Что еще составляло ось запретного? Болгарские «БТ», «Родопи», «Ту-134», «Стюардеса» — именно что с одним «с», любимая брежневская «Новость» с причудливым белым фильтром, «Столичные», наконец. Перезагрузка по-брежневски — «Союз-Аполлон». Как первые «Жигули» несли в себе настоящие итальянские детали, так и эти сигареты поначалу содержали в себе вирджинский табак.
А у нас? Да что у нас… Встречаются директора одесской табачной фабрики и черкасской. Одесский директор спрашивает:
— Что вы такого кладете в свою «Приму», что она лучше нашей выходит?
Черкасский директор отвечает:
— Кладем туда опилки, стружки, мелкие щепочки, ветошь, а сверху — немножко табачку.
— А, так вы еще туда табак кладете!
А потом в этой жизни я видел многих выдающихся курильщиков. Попробуйте, например, несколько десятков лет быть ответсеком второй по важности газеты в советской (а потом и постсоветской) стране, все эти годы курить «Беломор» фабрики им. Урицкого и сохранять здоровье…
На жалобные просьбы отпустить меня в отпуск, положенный по закону для работы над диссертацией, секретари РК только улыбались и говорили: «Это ни к чему». Так я и корпел над наукой только по ночам, что не прибавляло, конечно, здоровья. При этом приходилось брать дополнительную работу в ВЮЗИ — проверки контрольных и курсовых работ студентов по 1 рублю за контрольную и целых 2 рубля за курсовую, на которые надо было составлять развернутые рецензии, выборочно обсуждаемые на заседании кафедры. Участвовал я в приеме экзаменов у несчастных заочников, которым всегда сочувствовал и получал нагоняи от завкафедрой за «либерализм», то есть за четверки и пятерки, которые я щедро раздавал замученным работникам милиции и прокуратуры, понимая, из чего состоит их жизнь. Наконец, я понял, что дальше так дело не пойдет: или-или — или диссертация, или такие нагрузки. И начал искать отходной путь.
В 1957 году было ликвидировано министерство юстиции СССР и его место заняла Юридическая комиссия при Совете министров СССР под руководством профессора МГУ Андрея Ивановича Денисова, которая оказалась в нашем районе. И вот я сумел перейти туда, используя дружеские связи. С боем, со скандалом оторвался от райкома и с трепетом явился в «храм юстиции», в среду изощренных юристов-профессионалов. И до сих пор благодарен судьбе, что решился на этот шаг.
«Пусть рушится мир, но торжествует юстиция» — так говаривали древние, и правильно. Я не хотел оставаться без специальности, а быть невежественным «специалистом по всем вопросам» мне не хотелось.
Вот — ключевая мысль: профессиональный партработник, профессиональный «революционер», менеджер широкого профиля — это и есть «невежественный специалист по всем вопросам». Отцу нравились советский строй и партия, но не нравилась депрофессионализированная работа внутри этой системы. Раз уж он получил ремесленные навыки и пытался их поддерживать. Разумеется, даже последующую его работу на самом верху партийно-государственной пирамиды трудно было назвать узкопрофессиональной. Как говорил, выпивая с отцом на кухне, адвокат Левенсон, «Володя, ты применяешь законодательство, а я его изучаю — так что не спорь со мной».
А Андрей Иванович Денисов — знаменитость и неординарная фигура не меньшего масштаба, чем Строгович. Все его основные ученики преподавали у нас на юрфаке, были значимыми величинами в Институте государства и права АН СССР или на госслужбе. Мы учились по его учебнику теории государства и права. Это был типаж мудрого «деда», патриарха. Умер он в 1984 году вовсе не старым, в 77 лет, но казался глубоким стариком, потому что был классиком в собственном значении этого слова.
Что это подразумевало — понятно из следующего фрагмента.
Встретили меня коллеги хорошо. Андрей Иванович по-отцовски расспросил, посочувствовал, но предупредил, что в отношении меня у него есть виды — оживление партийной работы в коллективе. Началась суровая юридическая школа.
Поначалу я плавал в хитросплетениях законодательных актов, а это было время обновления законодательства. Мы участвовали не только в составлении проектов новых законов, но и в очистке, отмене старых актов, что оказалось гораздо сложнее, ибо одним росчерком пера можно было неосторожно отменить, например, льготы по надбавкам к зарплате и пенсиям целым категориям работников отдаленных районов и т. п. Поэтому формулировки были очень заковыристые: «Отменить действие подпункта „е“ пункта 14 статьи такой-то в части, касающейся льгот для старателей такого-то района Тюменской области». Ошибки не прощались. Даже при самых тщательных проверках бывали пропуски каких-то статей, опечатки, а на страже всегда был юридический отдел Совмина — наш контролер и ярый конкурент, который тут же докладывал о «небрежной работе» Юркомиссии и получал грозные резолюции у А.И. Микояна — первого зампреда Совмина с вопросительным знаком: «Что у вас там творится?» И на следующий день издавался приказ об увольнении растяпы. Отношения с юротделом Совмина, конечно, были явно не товарищеские, но школу четкости, юридической точности мы прошли хорошую.
Это другой взгляд на советскую власть — как на бюрократию в смысле Макса Вебера. Без идеологии и с четкими канонами государственного управления, которые годились бы для любого режима. Без политического измерения, где тот же Микоян не соратник Сталина с длинным списком разного рода деяний в политической биографии, а функциональная единица в бюрократическо-менеджериальной пирамиде.
Однажды и я одной ногой ступил еще раз в карьерную колею отца — по совместительству работал советником первого министра юстиции новообразованной России, писал речи. Сочинил как-то пылкое выступление в пользу либерализации отдельных положений уголовного законодательства. Как выяснилось, они уже были либерализованы. Хорошо министр — Николай Федоров — не успел эту речь зачитать, более опытные товарищи поймали ошибку.
Но, кажется, это было уже последнее соприкосновение с юриспруденцией, если не считать написания диссертации, которая так и не была защищена в силу стойкого отвращения к сбору бумажек и… той самой бюрократии.
Вскоре я был избран секретарем партбюро вместо моего друга А.И. Лукьянова, перешедшего в Верховный Совет СССР. Две недели он был вынужден ходить на работу в белой рубашке и держать галстук в сейфе на случай вызова на новую службу. У нас все-таки была «демократия» — ходили без галстуков и вообще. Потом в один прекрасный день Толя явился при параде и попрощался с нами. Пришлось действовать самостоятельно, без него было туго, не хватало мудрого советчика.
Всю оставшуюся политическую карьеру Анатолию Ивановичу Лукьянову пришлось проходить в галстуках: его уход в 1961 году в отдел аппарата Президиума Верховного Совета СССР, который, собственно, Советами и занимался, был только началом большого пути на самый верх. О Советах и их истории, функционировании, законодательном регулировании он писал диссертацию, у нас дома хранилась его толстая книга по этим сюжетам — всё было более чем серьезно.
Анатолий Лукьянов сыграл особую роль в моей работе и жизни. В зрелом возрасте редко возникает дружба. А здесь она вспыхнула сразу — что называется, родство душ. Я унаследовал не только рабочее место, но и партийную должность — Толя был прекрасным секретарем парторганизации, и можно сказать, что я продолжил его дело — создал традицию верного товарищества, сплоченного коллектива.
Я перешел в сектор иностранного законодательства на место А.И. Лукьянова, и мы с С.В. Боботовым дружно трудились, разделив весь законодательный мир на две части — англоязычную и франкоговорящую. Ежемесячно выпускался бюллетень иностранного законодательства, который составлялся нами вдвоем, печатался на ротаторе и рассылался по верхам — в ЦК, Совмин и основные министерства. Мы использовали официальные вестники законодательства США, Англии, Франции, Германии и других стран.
Кстати, парадоксальным образом научным руководителем Сергея Боботова был тот самый Михаил Соломонович Строгович, противник товарища Малькевич, научного руководителя моего отца. С Боботовым, специалистом по французскому праву, который потом выбрал не административную, а академическую стезю, папа не то чтобы дружил, но, судя по дарственной надписи «дорогому другу» в одной из книг, поддерживал отношения. Они были ровесниками и даже умерли в одном возрасте, в 72 года.
Интересно было бы сейчас взглянуть на наши чудовищные переводы незнакомых текстов с листа, без специальной подготовки и опыта. Но ничего, проколов явных не было, наоборот, благодарили. Особенно Минобороны за данные по расходам на оборону. Меня поражала открытость актов Конгресса США, в которых высчитывались с точностью до цента расходы на конкретные нужды на каждой военно-морской базе, с указанием их местоположения, что весьма радовало наш Генштаб. А Госплану СССР были полезны наши переводы расходов очередного бюджета на новый финансовый год и т. п. Наш источник информации очень ценился, а мы с Сергеем Васильевичем надрывались и, конечно, без конца консультировались с опытными «зубрами» — специалистами из Минфина и Минобороны.
Как примитивно мы делали свой бюллетень! Получали из машбюро все 100–120 экземпляров машинописного текста и раскладывали на длинном столе заседаний Юркомиссии, обходя его по несколько раз, собирали в брошюры, отдавали их в переплет, а затем на отправку. И никаких технических работников…
Вот подлинная картинка сильно переоцененной и якобы могущественной советской номенклатуры. Работа с данными — слабая. Информационный голод, аналитическая недостача, технический примитив.
Парторганизация наша действовала успешно в тесном контакте с нашим руководством. А.И. Денисов задавал тон. Крупный специалист по теории государства и права, он был милейшим человеком и благородным наставником, для нас всегда примером. Занимая должность председателя Комиссии, приравненную к должности министра, отказался от министерской зарплаты и соответствующих правительственных льгот, получал профессорскую ставку в МГУ и слыл в верхах белой вороной.
Встречал всегда радушно, шлепая от своего огромного стола в домашних тапочках. Тут же заказывал чай, радостно улыбаясь, доставал из ящика стола сахар, почему-то кусковой, и столовым ножом колол его на полированной поверхности. В приемной сидела 68-летняя секретарша, распоряжавшаяся чаем и посетителями. На вопросы «Почему бы вам, Андрей Иванович, не взять в секретарши кого-нибудь помоложе?» Денисов отшучивался: «Зато никаких подозрений в моральном разложении».
Он вообще любил пошутить, что стоило ему в конце концов карьеры. На Всесоюзном совещании председателей юридических комиссий всех союзных республик и заведующих юротделами Советов министров Андрей Иванович, жизнерадостно осветив перспективы нашей работы, начал в своем стиле представлять членов «высокого президиума» совещания. «Вот, обратите внимание на этого сурового человека с мрачным взглядом! Это, конечно, наш генеральный прокурор Руденко. А рядом с ним — унылый старик. Это председатель Верховного суда товарищ Горкин. Ну а далее — довольно мрачный и опасный человек — зав административным отделом ЦК КПСС товарищ Миронов…»
Карнавализация советского аппарата. Проблема комического в советской номенклатуре. Так можно было назвать действо, устроенное Денисовым. Это было посильнее диссидентства — вышучивание первых лиц, снижение пафоса власти, представление небожителей теми, кем они на самом деле являлись — людьми ограниченными, зашоренными, напуганными раз и навсегда теми полномочиями, которые им были даны, готовыми к жестокостям от этого испуга. И если не ущербными в интеллектуальном смысле, то зажатыми до полусмерти идеологическими рамками режима. К тому же они были людьми некрасивыми и смешными в своей напыщенности. Людьми в масках. Вообще говоря, самозванцами, которых вертикальная мобильность сталинского и постсталинского времени вознесла на самый верх.
Денисов устроил демонстрацию условности власти. Ее случайности. И всё это — на глазах у рядовых работников аппаратов юридических структур. Не было больше никакой легендарной для органов прокуратуры иконы — лишь мрачное существо. Человек в очках Горкин — декорация советского правосудия. Бровастый Миронов, в звании генерал-майора КГБ, — рвущийся к власти бывший учитель физкультуры. Клоуны, нечаянно принесенные разнонаправленными ветрами истории, но и вправду опасные клоуны!
* * *
Конечно, Миронов после первого перерыва уехал в ЦК, буркнув: «В этом балагане я участвовать не желаю». Из сейфа было тотчас же извлечено давнее заявление Андрея Ивановича с просьбой освободить его от должности председателя, так как это мешает его научной деятельности, и на ближайшем заседании секретариата ЦК было решено «удовлетворить просьбу т. Денисова», чему Андрей Иванович был искренне рад и благополучно завершил свою карьеру и жизнь на юрфаке МГУ.
Конечно, мы были потрясены, лишившись такого замечательного руководителя: его простота, демократизм, глубокие знания осветили нашу жизнь. По его учебникам учились поколения советских юристов.
Миронов снял с должности не только решительно чуждого ему по духу Денисова. Но и Хрущева. В буквальном смысле: он был движущей силой заговора против первого секретаря, дружил с Брежневым, способствовал продвижению наверх «железного Шурика» Шелепина и Семичастного, и, если бы не погиб в 1964 году в авиакатастрофе, мог бы стать одним из первых лиц в стране. Правда, стране от этого еще хуже не стало бы — ей и так было нехорошо от элит, которые ею управляли.
Брежнев потом долго не утверждал на должность завотделом админорганов генерала Николая Савинкина, человека слишком мягкого. Но Миронова уже было не вернуть, и Николай Иванович проработал на этой позиции, как мы уже знаем, в течение всего застойного времени.
Между тем надвигались большие перемены. Первые всполохи грядущих гроз, раскаты грома будущей перестройки.
Шестидесятые как раскаты грома будущей перестройки… Даже трудно сказать, в позитивном или негативном смысле говорит об этом свойстве оттепели отец. Тогда, как и сейчас, в известном смысле тоже было «единство», но только на основе не строительства осажденной крепости, а, напротив, некоторого размывания ее фундамента. Сейчас Сталина вносят в массовое сознание как одну из «скреп», как один из исторических «якорей» для «правильного» понимания, что такое хорошо, а что такое плохо, а тогда его выносили — и из мавзолея, и из умов.
Политический режим в позднехрущевские времена тоже цеплялся за прошлое — но не за темные его страницы, а те, которые были серые, — романтизировал и обелял. Тогдашним «мейнстримовским» коммунистам, в отличие от нынешних, у которых ничего, кроме Сталина и одновременно крестного знамения, не осталось, и в голову бы не пришло обложить цветами могилу вурдалака.
Никто не носился с фиктивным примирением «красных» и «белых» — власть четко заявляла, на чьей она стороне. Но «красные» были этакие добрые рыцари, и у них имелись идеалы, а не скрепы (если, конечно, не иметь в виду прочную марксистско-ленинскую основу, но она оставалась декорацией, а кто же всерьез обращает внимание на фон).
Оттепель была большой чисткой идеалов, но для того, чтобы двигаться вперед, а не самосохраняться и отливаться в граните. Сейчас же провонявшие отсыревшим сараем скрепы извлекают из подвалов имперской истории, чтобы изготовить из них хоругвь и с песнопениями двигаться как можно дальше назад — приблизительно как во времена опричнины, но с айфонами и телевизионными тарелками, чтобы в любой глухомани принимать сигнал федеральных каналов.
Пиар хрущевской эпохи оказался очень удачным — объявить часть истории хорошей, противопоставив ее плохой, и назвать себя прямыми наследниками хорошего — особенно революции и Великой войны: это стратегия win-win.
Но при этом оттепель могла похвастаться реальными достижениями — не прошлого, а настоящего. Полет Гагарина и сегодняшним общественным мнением оценивается как одно из величайших достижений в истории страны. Но ведь он почти совпал с передачей Крыма! Как же одно вяжется с другим?
Да, Хрущев орал на художников, которых он обзывал «абстракцистами» и еще одним нехорошим словом на выставке в Манеже. И шельмовал молодых поэтов и писателей. Но что это были за «абстракцисты», какого запредельного уровня! И какие это были поэты и писатели — их же можно читать и сегодня: тот же ранний, адаптированный к коммунизму Аксенов несравним ни с чем из того, что производится сейчас.
Еще раз: речь не о конкретно-исторических обстоятельствах хрущевской версии социализма, авторитарной с элементами тоталитаризма, а о духе эпохи.
Негласный контракт сработал: одни соглашались на очищенный и романтизированный социализм без Сталина, но с Лениным (с этого, кстати, начинался римейк оттепели — горбачевская перестройка), а другие допускали некоторое расширение степеней свободы. И этого оказалось достаточно для того, чтобы изменились настроения, появились феноменального уровня для подцензурных обстоятельств литература, живопись, кино, театр. Возник культ науки, и интерес к Западу формировался через внимание к его научным успехам.
У этой эпохи был стиль. Люди даже одеваться старались не так скучно и коряво, как в 1970-1980-е. У этой эпохи была… эстрада. И на том месте, где сейчас штырем торчит невыносимая пошлость, у шестидесятнической попсы обнаруживались наивность и, если угодно, нежность. Советские шлягеры дали язык, которым можно было говорить не о Ленине, а о нормальных человеческих чувствах. Пьеха пела с иностранным акцентом, Кристалинская проникала в душу — «он прошел и не заметил», Мондрус оголяла плечи и ноги до колен, и, страшно сказать, при этом у нее был голос!
Физики, лирики, Гагарин, «голубые огоньки» с космонавтами и даже обещанный в 1961 году коммунизм составляли, если угодно, позитивную программу для мейнстримовского большинства и быстро росшего городского среднего класса, переселявшегося в маленькие, но отдельные квартиры, территорию частной жизни.
Шестидесятые дали мечту. Эта мягкая сила составляла конкурентное преимущество оттепели, притом что грубой силой власть пользовалась неумело, едва не подняв на воздух весь мир во время Карибского кризиса.
Режим мог чувствовать себя в полной безопасности: большинство разделяло базовые идеологические принципы. Но только потому, что они казались органичными этому типу общества. Да, атомная бомба нужна. Однако по причине, которая сформулирована в «Девяти днях одного года», где герой Алексея Баталова, физик-ядерщик, объясняет отцу: мол, если бы не бомба, батя, нас бы давно уже на земле не было. Популярное обоснование мутной доктрины ядерного сдерживания.
Всё это примиряло людей с режимом. До поры до времени — пока он не впал в спячку после 1968-го. Тогда уже процесс примирения продолжался не на основе единства идеалов, а на лицемерии, взаимном обмане и равнодушии. Что и взорвало империю изнутри — цинизм как всеобщая конвенция сдетонировал сильнее, чем рухнувшие цены на нефть и милитаризация экономики.
Ведь развал империй и режимов происходит прежде всего в головах.
Вот мы и завидуем — тайно и явно — шестидесятым. Их достижениям, их обращенности в будущее, ощущению исторической правоты, согласию людей с самими собой и — до некоторой степени — даже с властью. Их романтизму, наивности и доброте.
И это, если угодно, наша контрпамять, которую мы противопоставляем сталинизирующемуся официозу. У них Сталин, у нас — шестидесятые, тем более что они существуют в живой памяти, и пластинка с какой-нибудь «Гуантанамерой» наворачивает свои круги перед внутренним — детским — зрением, просмотр же черно-белого данелиевского или хуциевского кино — это не отстраненное наблюдение за чужой эпохой, а узнавание.
Официозная память гордится чем угодно, только не духом шестидесятых. Ей неприятно, что это был короткий период, когда нация действительно была в известном смысле единой, а держава — по крайней мере по общему ощущению — великой.
Карикатуре всегда неприятен подлинник. Слякоть твердо знает, что она не оттепель.
Партийную работу я не бросал. Меня не забывали и часто привлекали к разного рода проверкам и подготовке вопросов на бюро РК и МГК КПСС, где я был утвержден внештатным инструктором орготдела. Не забывал меня и комсомол. По поручению ЦК ВЛКСМ выезжал в командировку в Черниговскую область, но материал мой не понравился секретарям ЦК — слишком острый. Тогда вожди ВЛКСМ уже заигрывали с местными комитетами, старались сгладить углы, особенно накануне предвыборных кампаний. Вообще у меня сложилось плохое мнение о верхушке ЦК ВЛКСМ. Это были скороспелые выдвиженцы, карьеристы, причем не очень грамотные, невежественные недоучки. Характерно, что всё бюро ЦК комсомола состояло из провинциальных деятелей, москвичей в нем не было, да и в аппарат из московского комсомола упорно никого не брали. Видимо, побаивались интеллигентов, ищущих новые формы работы.
Единственный случай проникновения москвича в ЦК был с Сергеем Павловым — бывшим секретарем физкультурного института и секретарем Красногвардейского РК ВЛКСМ Москвы, а затем первым секретарем МГК. Да и то случайно — он отличался редкой красотой, типичный Иван-царевич. Тот самый «румяный комсомольский вождь», белокурый витязь, пленивший сердце тогдашнего секретаря ЦК и МГК КПСС Екатерины Алексеевны Фурцевой, которая взяла его под опеку и усердно продвигала вплоть до поста первого секретаря ЦК комсомола.
То, что мне казалось неискоренимым недостатком системы, а именно: отрицательная селекция, последовательное ухудшение «породы», качества элиты — отцу представлялось искажением ее изначально справедливой природы. Ну, примерно как сталинизм был отклонением от ленинизма. Характерен фрагмент о Сергее Павлове, первом секретаре комсомола и потом спортивном министре, фигуре весьма консервативной, однако, на фоне всех остальных, выступающей в мемуарах неординарным персонажем. Отец считал его москвичом, полагая, что это, среди прочего, выделяло Павлова на общем фоне. Но он москвичом не был — родился во Ржеве, там и провел детство, отрочество, юность, поступив в Москве в Институт физкультуры и продвинувшись по комсомольско-спортивной линии. Его карьера была фантастически быстрой, с вертикальным взлетом — главой комсомола он стал в 30 лет, будучи почти ровесником отца, на год младше. В самом начале своего пути в 1959-м, когда создавались народные дружины, Павлов произнес: «Поставить заслон всем этим говёным рокам». И в принципе все оставшиеся комсомолу три с небольшим десятилетия были посвящены строительству разного рода заслонов. И не только «рокам».
Но это было исключение из правил, стиль работы определяли «керивники» с Украины и из областных центров, насаждавшие маленькие «культики», самомнение, подхалимство, личную преданность и прочие прелести аппаратного мира.
Не был исключением и знаменитый вождь комсомола А.Н. Шелепин — самонадеянный, грубый, властный руководитель, с которым судьба меня сводила не раз и всегда оставляла горький осадок от общения, особенно в дни Фестиваля молодежи и студентов в Москве, когда я работал в составе оргкомитета, а Шелепин бесцеремонно вмешивался в наши дела.
Власть в Москве, безусловно, была… региональной. И потому — глубоко провинциальной. То, что считалось вроде бы очевидным преимуществом: происхождение из самых низов, «школа» работы в регионах, райкомах, обкомах и т. п. — не добавляло качества управлению, а убавляло. Самонадеянные и безграмотные люди, готовые управлять хоть спортом, хоть сельским хозяйством, — результат кадровой политики Советской власти, которая в результате своей эволюции уперлась в потолок недееспособного брежневского Политбюро, клуба пикейных жилетов и игроков в бисер, считавших, что они управляют страной. И развал этой страны был предопределен не только и не столько военными расходами убийственного масштаба, и падением цен на нефть, и даже клинической смертью идеологии, которая состоялась гораздо раньше, чем была официально констатирована, но и фантастически низким уровнем управленческих кадров. Собственно, именно качество менеджмента и понимание проблем предопределили и застой, и изоляцию, и чрезмерные оборонные расходы, и оправдание этого всего марксизмом-ленинизмом, и всепроникающий цинизм. И тут я бы поспорил с теми, кто говорит, что, например, в аппарат ЦК попадали в основном высококлассные профессионалы. Да, селекция в этом случае работала, но лояльность и приспособленчество, правильная биография и индоктринированность официальным мумифицированным марксизмом-ленинизмом были важнее квалификации.
За успешное проведение Фестиваля молодежи и студентов первый секретарь ЦК ВЛКСМ Шелепин А.Н. получил почетную грамоту ЦК ВЛКСМ…
Судьба свела меня с ним снова через несколько лет. Решено было восстановить ленинскую систему контроля, воссоздать ЦКК-Рабкрин. Андрей Иванович Денисов пригласил меня и без обычной улыбки объявил, что я вызван в ЦК КПСС. С холодком в душе я в назначенное время появился в кабинете секретаря ЦК партии А.Н. Шелепина. Высокомерно поздоровавшись, он сразу огорошил: «Ты секретарь парторганизации Юркомиссии?» — «Да». — «Что же ты распустил там всех?» — «Как это?» — «Да вот история с Денисовым. Да что вы вообще там делаете?»
«Как что? — уже более уверенно начал я, поняв, что здесь какой-то навет. — Недавно нами подготовлен и утвержден правительством проект Основ гражданского законодательства СССР и союзных республик и ряд других правительственных актов». — «Ну, ладно, ладно, — перебил он меня. — Есть такое мнение, что тебе надо поработать в новом контрольном органе — Комитете партийно-государственного контроля при ЦК КПСС и Совмине СССР. Как ты?» — «Александр Николаевич, — взмолился я, — благодарю за честь, но я не могу». — «Как это?» — его мрачный взгляд не предвещал ничего хорошего. На своей ноге я почувствовал тяжесть ботинка своего визави — зава общим отделом Комитета партгосконтроля Серова, который меня представлял Шелепину. Глаза Серова выражали ужас: как это можно — дерзить секретарю ЦК! «Да, — продолжал я, — только что я защитил диссертацию и хотел бы продолжить работу по специальности».
Тут я совсем успокоился, вспомнив предыдущие встречи с этим весьма ничтожным человеком в бытность его первым секретарем ЦК ВЛКСМ. Надо же — мне опять придется с ним работать! Настроение испортилось. «Ну всё, идите! — резко отрубил бывший комсомольский вождь. — Цените доверие партии!»
Я с облегчением вышел, абсолютно уверенный, что он меня отвергнет. Но, увы, на следующий день милый Андрей Иванович зачитал мне выписку из постановления Секретариата ЦК КПСС об утверждении меня с 1 марта 1963 года инструктором КПГК.
Этот холодный прищур, сжатые губы, поднятая левая бровь… Шелепин уже тогда со всей свойственной ему жесткостью, побывав в роли председателя КГБ, как танк шел к вершинам власти. В 1958-м, когда Александр Николаевич был назначен в Комитет госбезопасности, он поразил до глубины души даже много чего повидавшего Ивана Серова, которого Хрущев сдвинул с поста руководителя КГБ на позицию главы ГРУ, оставив при этом прежние привилегии. Серов записал в дневнике: «…комсомолец Шелепин мне позвонил и потребовал освободить занимаемую казенную дачу. Я ему спокойно разъяснил, что за мной ЦК и Совет министров всё сохранил, что ему об этом следовало бы знать. Я был удивлен, что молодой деятель начинает свою службу с дачи. Силен».
КПГК и в самом деле обладал гигантскими полномочиями, по сути это был орган, который мог парализовать любую деятельность в государстве, обнаружив подлинные или мнимые нарушения и проступки. Это было государство в государстве. К тому же у «железного Шурика» вес был увеличен вторым креслом — зампреда Совмина Союза. После успешного заговора против Хрущева он стал членом президиума ЦК и был готов переиграть «временного» первого секретаря Брежнева. Но уже в декабре 1965-го его освободили от всех должностей, а в 1966-м был реорганизован и потерял свою гигантскую власть КПГК. Леонид Ильич «укрепил» Шелепиным профсоюзы и продолжал внимательно следить за активностью Александра Николаевича, чтобы тот, не дай бог, не усилился, но при этом не выводил его из Политбюро. Закончит свою карьеру Шелепин на посту зампреда Госкомитета по профтехобразованию.
А пока отцу предстояло трудиться под началом рвущегося к политической вершине энергичного руководителя, полного надежд и уверенности в себе. Что стало преддверием к главному шагу в папиной карьере. Во времена жесткой иерархии успех измерялся вполне внятным образом.
На следующий день я уже был в огромном доме на улице Куйбышева, 23, — теперь здесь разместился Конституционный суд России (отец писал мемуары в начале 1990-х; высшей конституционной инстанции здесь больше нет. — А. К.), в огромной комнате, как оказалось, бывшем кабинете В.В. Куйбышева, где находился юридический подотдел КПГК, состоявший из четырех человек. На нас возлагалось юридическое обслуживание руководства и всех отделов Комитета. Шелепин каждый понедельник выдавал нам повестку дня очередного заседания Секретариата или Политбюро ЦК КПСС и требовал, чтобы к основным вопросам повестки были подготовлены юридические справки, смысл которых сводился к одному: как решался данный вопрос при жизни В.И. Ленина, т. е. надо было подобрать нормативный материал первых лет деятельности советского правительства. Это позволяло Александру Николаевичу с важным видом проявить эрудицию на очередном заседании: мол, при жизни Ленина вопрос решался так-то и так-то.
Вот такая ретроспективная юриспруденция. Под Лениным себя чистила вся страна. Это был непререкаемый моральный авторитет, и апелляции к его «мнению» оказывались беспроигрышными — этого джокера не мог побить ни один туз. Знатоки ленинских цитат считались интеллектуалами: у помощника Суслова Воронова была целая картотека — цитатник из Ильича на все случаи жизни. Не было человека на свете, чьи слова весили бы так много. И так быстро не девальвировались по окончании эпохи исторического материализма.
Для Шелепина Ленин был инструментом в аппаратно-политической борьбе — хорошо настроенным и бьющим прямо в цель. Потом, в перестройку, Горбачев тоже будет искать в Ленине подлинный, девственно-чистый марксизм, который мог бы ему дать билет в будущее. Не сработает, хотя пару первых лет перестройки этот прием будет иметь значение и пользоваться успехом. Особенно хорошо работать на противопоставлении Ильича и Сталина.
Гораздо сложнее проходила подготовка к заседаниям самого Комитета. Были постоянные ссоры и дискуссии с руководителями отделов, готовивших проекты постановлений, которые мы зачастую отказывались визировать ввиду их юридической небрежности. Заведующие отделами, как и большинство членов Комитета, были по происхождению местными партийными работниками, с неприязнью относившимися к «крючкотворству» и закону вообще. Их девиз был: «Ну, подумаешь — закон! Если надо — напишем новый!» После Юридической комиссии мне было особенно трудно мириться с правовым нигилизмом, а скорее, цинизмом.
Помогали мне в спорах толковые помощники председателя Комитета — опытные работники ЦК КПСС. Шелепин было тогда един в трех лицах: председатель КПГК, секретарь ЦК и зампред Совмина, плюс к тому заворгпартотделом ЦК, то есть в его руках сосредоточилась необъятная власть — все кадры, в том числе административные органы. И вот такой человек щеголял на заседаниях ленинскими цитатами и «знанием» правовых актов ленинского периода. Причем это так въелось в его натуру, что он цитировал Ленина везде и всюду, например, при обычном разговоре с подчиненными, к удивлению сотрудников.
Однако вначале деятельность Комитета была очень бурной и боевой. Все председатели республиканских, краевых, областных комитетов контроля по должности являлись секретарями соответствующих партийных комитетов и заместителями председателей Совминов или крайоблсоветов, что давало возможность реально влиять на положение дел. Поворот к соблюдению юридических норм постепенно укреплял законность в стране, преодолевал правовой нигилизм, господствовавший ранее, так что кое-какой положительный результат был достигнут. Более того, вдруг обнаружился дефицит руководящих кадров. Стало трудно подбирать людей на должности директоров заводов, совхозов, председателей колхозов. Выдвиженцы отказывались от должностей из-за «свирепости» комитетов контроля. Местные партийные органы стали жаловаться в ЦК, что эти новые инстанции «мешают работать», не дают возможности подобрать нужные кадры. Надвигалась гроза, и с 1 декабря 1966 года КПГК был преобразован в Комитет народного контроля СССР. Председатели комитетов на местах стали только членами бюро соответствующих партийных комитетов, что, конечно, успокоило партийные власти и лишило контролеров возможности реально влиять на устранение выявленных нарушений закона. Конечно, посты и народный контроль продолжали действовать, но уже больше путем разъяснений, увещеваний, без действительного оружия — привлечения виновных к материальной ответственности.
В это время я сделал еще одну попытку перейти в юстицию, вернее, в юридическую науку: подал заявление в Институт государства и права Академии наук в сектор уголовного процесса. Сложность была только в получении характеристики. Руководством Комитета было решительно отказано, поэтому я переписал какую-то старую характеристику, подал документы… и был принят по конкурсу в Институт.
Это была последняя попытка отца сбежать с административно-юридической работы. Ну, не в театр, конечно, но хотя бы в науку. Уже была получена квартира на Ленинском проспекте, родился второй сын, то есть я, умер его папа — Иван Иванович, что символическим образом завершало некоторый этап в биографии.
Интересно, что в Институте государства и права папа столкнулся бы со своим научным оппонентом Строговичем, который как раз в это время работал над фундаментальным авторским курсом советского уголовного процесса. Смиренно был бы принят в его «школу». Доезжал бы на метро от «Проспекта Вернадского» по прямой линии до «Библиотеки», шел бы пешком восемь минут до особняка Лепёшкиной, входил бы в старинную прихожую с этим приглушенным светом, поднимался по скрипучим ступеням в скромную комнату своего сектора, заходил бы — редко, с трепетом — в величественный кабинет директора, где время застыло в 1930-х годах. Выходил бы покурить, если бы не бросил, во внутренний дворик перед флигелем — кажется, там располагалась редакция журнала «Советское государство и право». Заглядывал бы туда посмотреть гранки длинной статьи, результата годового труда. Он любил писать просто и внятно и как-то похвастался, что его тексты понятны даже наборщикам… Готовился бы к защите докторской… Я же сам там был аспирантом и дышал этим запахом академии, только в секторе теории государства и права, где хотел защититься, да так и не стал. И наверное, отец мог проработать в Академии до пенсии, дружить с моим научным руководителем профессором Владимиром Евгеньевичем Гулиевым, писать учебники и монографии, это была бы спокойная жизнь. Но…
Но… Опять это «но». Почти одновременно состоялось решение Секретариата ЦК КПСС об утверждении меня в должности инструктора Общего отдела ЦК. И 8 декабря 1966 года я, взволнованный и растерянный, пришел на беседу к заведующему отделом Константину Устиновичу Черненко. Он не стал слушать мой жалкий лепет о намерениях заняться научной работой: «Партия вам доверяет и оказывает большую честь работать в ее штабе». А заместитель Черненко Клавдий Михайлович Боголюбов сказал мне: «Учтите, вас привлекли к работе очень рано, вам всего 38 лет! Помните, что здесь работают профессиональные революционеры, а вас взяли сразу на инструкторскую должность. Многие у нас начинают с референта». Судьба моя была решена.
Вся цековская часть биографии отца прошла в Общем отделе, готовившем, в частности, заседания секретариата и Политбюро ЦК. Но чрезмерный вес этой структуры в системе внутриаппаратных сдержек и противовесов определялся не этим, а приближенностью его заведующего Черненко к Брежневу и, в свою очередь, замзава Боголюбова к Черненко. Леонид Ильич, как только закрепился в качестве первого лица партии, «бросил» в январе 1965-го Константина Устиновича с должности завсекретариатом Президиума Верховного Совета СССР на Общий отдел — то есть как был Черненко правой рукой Брежнева, так ею и остался. И в том же 1965-м к нему перевели Боголюбова.
У отца и с тем и с другим персонажем были отнюдь не блестящие отношения — он слишком много, часто и открыто высказывался по разным злободневным сюжетам. Боголюбова довольно быстро «снесли» после смерти Черненко и прихода Горбачева, тем более что и личная его репутация была не блестящая — «профессиональный революционер» был уличен в плагиате и даже в присвоении части гонораров за брежневские книги. Что характерно, подлинные их авторы, в том числе Анатолий Аграновский, не получили за свою работу ничего. Впрочем, это была типичная практика для советского спичрайтинга — он оставался бесплатным. Как выразился Александр Евгеньевич Бовин, один из соавторов Конституции 1977 года, за этот непосильный труд он получил «гран мерси дю парти»… Боголюбов же, по воспоминаниям редактора «Советской России» Михаила Ненашева, ухитрялся в Политиздате получать гонорары за издаваемые документы ЦК КПСС.
Черненко в 1978 году стал членом Политбюро, но руководство отделом оставил за собой — понимал, что останется генералом без армии, даже если отдаст важнейшее аппаратное кресло своему человеку. Отдел несколько раз реорганизовывали, отец назначался то завсектором, то руководителем подотдела писем, а суть должностных обязанностей оставалась одна — работа с жалобами граждан.
В 1985-м отец со сдержанной радостью воспринял отставку Боголюбова. Тем более что завотделом стал его друг Анатолий Лукьянов: степень доверия к нему Горбачева, судя по всему, была не меньшей, чем Брежнева к Черненко.
Назад: Глава 3. Больше чем любовь
Дальше: Глава 5. В штабе партии