Книга: Компас
Назад: 4:30
Дальше: 6:00

5:33

Сара ошибается, я никогда не был в Веймаре. В этом средоточии Германии. Со скидкой для коллекционеров. Подлинный символ. Гёте — какая силища. В шестьдесят пять лет влюбиться в «Диван» Хафиза и Марианну Виллемер. Прочесть все через призму любви. Любовь порождает любовь. Страсть как мотор. Гёте вожделеющая машина. Поэзия как топливо. Я забыл про двуязычный фронтиспис «Дивана». Мы все забыли эти диалоги, торопясь снова закрыть сочинения об этом народе, не замечая просвета, приоткрывшегося между языками, между немецким и арабским, в переднем обрезе книжного блока, в книжных тетрадях, на белых полях страниц. Надо бы больше внимания уделять музыкальным адаптациям «Западно-восточного дивана» Шуберта, Шумана, Вольфа, десятков композиторов, вплоть до волнующих Песен на стихи Гёте для меццо-сопрано и кларнета Луиджи Даллапикколы. Отрадно видеть, как прочно Хафиз и персидская лирика укоренились в буржуазном европейском искусстве, Хафиз и, разумеется, Омар Хайям — дерзкий ученый Хайям, чья статуя находится неподалеку отсюда, на центральной площади Венского международного центра, памятник, подаренный несколько лет назад Исламской Республикой Иран, вполне современный, достойный поэта, воспевшего вино и поссорившегося с Богом. Я бы хотел как-нибудь привести Сару на берег Дуная и показать ей этот памятник, стоящий в окружении зданий ООН: четверо персидских ученых, высеченных из белого мрамора, под балдахином из темного камня, опирающегося на колонны, напоминающие колонны ападаны во дворце Персеполя. Взлетевший на гребень славы после того, как его перевел Эдвард Фицджеральд, Хайям завоевал литературную Европу; забытый математик из Хорасана с 1870-го становится европейским поэтом первого ряда; Сара склонна оценивать казус Хайяма через комментарий и издание Садега Хедаята, Хайяма, сжатого до квинтэссенции, сокращенного до четверостиший — рубаи, рожденных осмыслением древней мудрости. Хайям скорее скептик, нежели мистик. Сара объясняла огромный, всемирный успех Омара Хайяма прежде всего простотой и универсальностью формы рубаи, а уж затем разнообразием корпуса стихов: он то атеист, то агностик, то мусульманин, то влюбленный гедонист и созерцатель, то завзятый пьянчуга и загадочный посетитель; этот ученый из Хорасана, такой, каким он предстает перед нами в нескольких тысячах приписываемых ему катренов, обладает тем, что нравится всем — даже Фернандо Пессоа, который на протяжении жизни сочинит почти двести катренов, вдохновленных прочтением переводов Фицджеральда. Сара с легкостью признала, что из Хайяма она предпочитает предисловие Хедаята и стихи Пессоа; она охотно соединила бы этих двоих в одно, создав весьма привлекательного монстра, кентавра или сфинкса, Садега Хедаята, пишущего предисловие к Пессоа в тени Хайяма. Пессоа тоже любил вино,
То боль, то радость — этим жизнь полна.
Мы пьем вино на празднике, до дна.
Мы пьем вино и в беспросветном горе.
Но что нам остается от вина?

…по крайней мере, он был таким же разочарованным скептиком, как и его персидский предшественник. Сара рассказывала мне о тавернах Лиссабона, куда Фернандо Пессоа ходил выпить, послушать музыку и стихи, и действительно, в ее рассказе эти заведения напоминали иранские мейханы, напоминали настолько, что Сара насмешливо добавляла, что Пессоа — это гетероним Хайяма, а самый западный и самый атлантический поэт Европы на самом деле аватар божественного Хайяма,
О виночерпий, с лепестками роз
Вина налил мне в чащу и поднес.
Пьяней вина и всех цветов прекрасней
Не ты ли, кто сбежал? — вот в чем вопрос.

…и в бесконечных разговорах с другом Парвизом в Тегеране, она шутки ради переводила на персидский катрены Пессоа, чтобы найти, как говорила она, вкус того, что утеряно, — духа опьянения.
Парвиз пригласил нас на концерт в частном доме, где молодой певец под аккомпанемент тара и томбака исполнял рубаи Хайяма. Исполнителем (лет тридцать, белая рубашка с круглым воротничком, черные брюки, лицо красивое, смуглое и серьезное) оказался очень красивый тенор, а узкая гостиная, где мы сидели, позволяла слышать все оттенки его голоса; перкуссионист тоже был выше всяческих похвал — его пальцы с удивительной точностью и быстротой со звоном ударяли по коже зарба; богатство четких и ясных звуков, как низких, так и высоких, безупречно соединялось в сложнейших ритмах. На таре играл подросток лет шестнадцати-семнадцати, это был его первый концерт; виртуозное исполнение двух старших товарищей, подогреваемое зрителями, похоже, захватило его; в инструментальных импровизациях он обкатывал модные гуше, выбранные с умом и чувством, что для моих ушей дебютанта вполне компенсировало отсутствие у него опыта. Краткость пропеваемых слов, четыре стиха Хайяма, позволяли музыкантам, четверостишие за четверостишием, пробовать различные ритмы и лады. Парвиз пришел в восторг. Он старательно записывал мне в блокнот слова рубаи. Потом с помощью регистратора я попробую потренироваться в ужасном упражнении, именуемом запись в транскрипции. Я уже записывал инструментальную музыку, сетар и томбак, но голос — никогда, и мне очень хотелось без спешки, на бумаге, посмотреть, как отражается чередование кратких и долгих звуков персидской метрики в классическом пении; как певец воспроизводит размер и слоги стиха, подчиняя их своему ритму, и каким образом традиционные рефрены трансформируются и воспроизводятся артистом при пении стихов. Встреча текста XII века, тысячелетнего музыкального наследия и современных музыкантов, выступавших перед незнакомой публикой так, как того требовала их индивидуальность.
Ты на прощанье мне вина налей,
Что щек твоих горящих розовей.
Прости — прошу я так чистосердечно,
Как искренен протест твоих кудрей.

Музыканты, как и мы, сидели по-турецки на красном тебризском ковре с центральным медальоном темно-синего цвета; шерсть, подушки и наши тела поглощали звуки, делая звучание очень сухим и жарким; справа от меня на пятках сидела Сара, ее плечо касалось моего. Аромат пения завладел нами; глубокие и глухие волны такого близкого барабана, казалось, переполняли наши сердца, умягченные переборами тара, вместе с певцом мы вдыхали, задерживали дыхание, следовали за ним на высоту длинных цепочек нот, чистых, без вибрато, без колебаний, до тех пор, пока он, достигнув вершины звукового неба, внезапно не раскатывался целой серией фигур высшего пилотажа, чередой таких разных, таких волнующих мелизмов и тремоло, что мои глаза постоянно наполнялись позорно сглатываемыми слезами, пока тар отвечал голосу, повторяя и модулируя фразу, только что выписанную певцом среди облаков.
Ты пьешь вино, то правда или ложь —
Твой застит взор мираж ушедших дней:
Цветенье роз, веселый круг друзей.
Ты из печальной чаши вечность пьешь.

Я чувствовал жар прижавшегося ко мне тела Сары, и это пьянило меня вдвойне — мы слушали в унисон, так же синхронно бились наши сердца, и мы дышали так, словно пели сами, растроганные, потрясенные чудом человеческого голоса, ощущая сопричастность всему человечеству, возникающую в те редкие мгновения, когда, как говорит Хайям, мы пьем вечность. Парвиз тоже пришел в восторг; когда — после продолжительных аплодисментов и исполнения на бис — концерт окончился и хозяин дома, врач, меломан и друг Парвиза, пригласил нас вкусить пищи земной, Парвиз, позабыв свою обычную сдержанность, разделил вместе с нами наш восторг: пританцовывая с ноги на ногу, чтобы размять суставы, затекшие после долгого сидения по-турецки, он, опьяненный музыкой, принялся декламировать стихи, только что прослушанные нами в певческом исполнении.
Квартира врача Резы находилась на двенадцатом этаже совершенно новой башни возле площади Ванак. В хорошую погоду оттуда можно было видеть весь Тегеран, вплоть до городка Варамин. Рыжеватая луна поднималась над шоссе, которое, по-моему, вело в Карадж; шоссе извивалось между жилыми домами, что плотно, словно шарики в четках, выстроились по обеим его сторонам, затем пробегало между холмов и полностью исчезало из виду. Парвиз и Сара разговаривали на персидском; отдав все эмоции музыке, я не мог уследить за их беседой; устремив взгляд в ночь, я размышлял, завороженный ковром из желтых и красных огней, покрывших южную часть города, где прежде располагались караван-сараи, которые посещал Хайям; между Нишапуром и Исфаханом он останавливался, конечно, в Рей, первой столице его покровителей сельджуков, задолго до того, как монгольский шквал превратил ее в кучку камешков. С наблюдательной вышки, где я находился, вполне можно было бы разглядеть, как среди лошадей и двугорбых верблюдов идет математик-поэт, присоединившийся к длинному каравану, который сопровождают солдаты, готовые отразить нападение исмаилитов из Аламута. Сара и Парвиз беседовали о музыке, до меня долетали слова дастгах, сегах, чаргах, Хайям, как и многие философы и математики, исповедовавшие классический ислам, написал трактат о музыке, где для определения интервалов между нотами использовал свою теорию дробей. Человечество в поисках гармонии и музыки сфер. Держа в руках стаканы, гости и музыканты вели оживленные беседы. Разнообразные напитки подавались в цветных графинах; шведский стол ломился от фаршированных овощей, сладких лепешек с травами и гигантских фисташек с ядрышками приятного темно-розового цвета. Парвиз уговаривал нас (без особого успеха, если говорить обо мне) попробовать «Белого иранца», коктейль его собственного приготовления, состоявший из смеси жидкого йогурта даф, иранской водки и щепотки перца. Парвиз и наш хозяин-врач жаловались на отсутствие вина — очень жаль, Хайям захотел бы вина, много вина, говорил Парвиз; вина из Урмии, вина из Шираза, вина из Хорасана… Это же смешно, вторил тубиб, жить в стране, которая больше всех воспевала вино и лозу, и лишиться их. Вы могли бы производить вино, ответил я, вспоминая дипломатический эксперимент с «виноградником Нофль-ле-Шато». Парвиз с ироническим презрением посмотрел на меня: мы слишком уважаем сей напиток богов, чтобы пить виноградный сок, перебродивший на тегеранских кухнях. Я подожду, пока Исламская республика позволит пить вино или хотя бы формально начнет терпеть винопитие. На черном рынке вино слишком дорого, и его там часто неправильно хранят. Когда я последний раз ездил в Европу, — с гордостью излагал хозяин дома, — сразу по приезде я купил три бутылки австралийского шираза и выпил их сам, в послеобеденное время, глядя, как под моим балконом бегут по делам парижанки. Рай! Истинный рай! Фердоус, фердоус! Когда я рухнул на кровать, даже сны мои пропитались винными парами.
Я без труда представил себе, как употребление трех бутылок красного, произведенного антиподами, могло подействовать на жителя Тегерана, который никогда не пил. После водки с апельсиновым соком и «Белого иранца» я сам чувствовал, что слегка опьянел. Сара, похоже, оценила жуткую микстуру Парвиза, где йогурт слегка свернулся от взаимодействия с араком. Врач рассказывал нам о славных 1980-х, когда нехватка алкогольных напитков ощущалась так остро, что практикующие врачи подворовывали поистине сказочное количество девяностоградусного этилового спирта, из которого производили разного рода смеси на основе вишни, ячменя, гранатового сока и т. п. Тогда в целях борьбы с этими кражами в спирт начали добавлять камфару, отчего пить его становилось невозможно, — грустно добавил Реза. А ты помнишь, — вмешался Парвиз, — как Исламская республика ввела цензуру при дублировании иностранных фильмов и сериалов? Потрясающая бессмыслица. Смотришь вестерн и вдруг видишь, как какой-то тип, увешанный кольтами, входит в салун и говорит бармену на персидском: «Стакан лимонада!» А бармен наливает ему наперсток ароматной жидкости, которую ковбой выпивает одним глотком, а потом требует: «Еще один лимонад!» Смеху не оберешься. Теперь на это даже внимания не обращаешь, — добавил Парвиз. Не знаю, я уже давно не смотрю иранское телевидение, признался Реза.
После алкогольных разговоров отдав дань шведскому столу, мы отправились к себе; я все еще находился под впечатлением концерта — в каком-то пограничном состоянии. В голове вертелись обрывки музыкальных фраз; в ушах непрерывно пульсировал барабанный бой, всплески лютни, бесконечные вибрации голоса. Я меланхолично размышлял о тех, кому повезло обладать умением вызывать столь сильные чувства, кто наделен музыкальным или поэтическим талантом; Сара, сидя у окна на заднем сиденье такси, наверное, грезила о том мире, где стихи Хайяма читали в Лиссабоне, а Пессоа — в Тегеране. На ней было темно-синее мусульманское пальто и платок в белый горошек, из-под которого выбилось несколько рыжих прядей. Прислонившись к дверце, она уткнулась лбом в стекло и погрузилась в тегеранскую ночь, пролетавшую мимо нас; шофер тряс головой, чтобы не заснуть; радио транслировало жутковатые кантилены, где прославляли гибель за Палестину. Правая рука Сары лежала на покрытом кожзаменителем сиденье, став единственным светлым пятном салона этого автомобиля. Сжав ее пальцы, я ощутил тепло и свет всей планеты: к моему великому удивлению, она не пресекла незамедлительно мои действия, а вцепилась в мою руку, прижала ее к себе и больше не отпускала, даже когда мы прибыли на место, даже когда через несколько часов алый рассвет зари, высветив гору Демавенд, заполнил мою комнату и озарил ее побледневшее от усталости лицо в окружении смятых простынь, ее обнаженную спину, где, пульсируя при каждом вдохе, под кожей проступал позвоночник, изогнувшийся, словно дракон, и где, подобно его огненным отметинам, мерцали веснушки, рассыпанные звездочками до самого затылка; в этой звездной галактике я пальцем вычерчивал маршруты воображаемых путешествий, в то время как Сара прижимала мою левую ладонь к своему животу. А я ласкал ее шею, где тонкий алый луч, отточенный просветом жалюзи, рисовал сказочные картины; в предрассветном шелесте, потрясенный нашей полной близостью, я ловил ее легкое дыхание спартанки с едва ощутимой примесью запаха алкоголя и наслаждался вневременьем, позволявшим бесконечно припадать к ее волосам, проводить пальцем по ее скулам и губам; ошеломленный нежностью ее поцелуев, быстрых и смешливых, торопливых и долгих; потрясенный, задыхающийся, я позволил ей раздеть меня, что она и сделала, не стыдясь и не стесняясь; сраженный ее красотой, взаимной неопытностью оголения, после бесконечных то ли минут, то ли часов освобождения от одежд, от шуршащего хлопка, шелка, застежек, какой-то мелкой ерунды, растворившись в слиянии тел, сердец, Востока, в великом всеобъемлющем вожделении, великой бездне желания, где проступают картины и прошлого и будущего, в ночи Тегерана я вкусил наготы Сары. Она коснулась меня, я коснулся ее, но никто из нас не пытался произносить слова любви, ибо красота любовной трясины засосала нас так глубоко, что мы могли только теснее прижиматься друг к другу; красота порождала желание, его ежеминутное удовлетворение и ежесекундное возникновение, ибо в калейдоскопе сумерек каждую секунду мы обнаруживали новую желанную краску, — Сара вздыхала и смеялась, вздыхала и смеялась, а я со страхом слушал этот смех, боялся его и хотел его слышать точно так же, как хочу его слышать сегодня, ночью, в Вене, когда, словно зверек, пытающийся поймать падающие звезды, я пытаюсь поймать воспоминания о Саре. Напрасно я роюсь в памяти, от той ночи, проведенной подле нее, остались лишь проблески воспоминаний. Блеснет, как молния, после прикосновения щек неловкое свиданье наших губ — губ замерших и жадных, что после первого свидания исчезали под пальцами, бежавшими по лицам нашим, исцеляя обе головы, столкнувшиеся лбами — случайно, из-за дурацкого смущения, от неожиданности, познав друг друга в поцелуях, ведь несколько минут назад ничто не предвещало ни замиранья сердца, ни перехват дыханья, ни потребности пересмотреть года, что прочь ушли, мечты, мечтания несбывшиеся, чей пресный вкус зачеркнут, вычеркнут дебютом жизненным, желанием дышать, смотреть вплотную, глаза в глаза, закрыть глаза, когда невыносимо, заново открыть, чтоб те глаза, что на нас смотрят, целовать, прижав к ним губы, а потом измерить рост, схватившись за руки, чтоб пальцы сжать, сплетая их в объятья.
Вспышка, осветившая очертания взметнувшегося вверх торса, горизонт, перечеркнутый беломраморным барьером ее груди, под которым плавают круги ее живота; проблеснула какая-то мысль, си мажор, подумал я, си мажор, и на миг затерялся вдали от настоящего, увидел себя, в тональности си мажор, творцом движений другого, очевидцем — на несколько секунд — своих собственных поставленных вопросов, почему си мажор, как избавиться от си мажора, и эта мысль оказалась настолько невыносима, столь зловеща, что в той дали меня на миг парализовало, но Сара заметила (замедление ритма, нежное касание моей груди) мои сомнения, и ее невообразимая нежность быстро освободила меня от них.
Вспышка шепота в ночи, гармония звуков, обкатанных трением голосов о тело, вибрация раскаленного воздуха Тегерана, сладостное опьянение как следствие музыки и приятного общества, — кто мы такие, спрашивает нас та ночь, и время не в силах предать ее забвению, как не в силах предать забвению темный блеск смеющихся глаз, томную грудь, вкус кожи, немного шершавящейся под языком, запах пота, волнующую кислинку раскрывшихся складок, нежных, чувственных, где выплескиваются через край неторопливые волны наслаждения; мягкие кончики обожаемых пальцев в моих волосах, на моих плечах, на моем члене, который я сначала пытался укрыть от ее ласк, но потом расслабился, предложив себя, чтобы слияние продолжилось, ибо ночь неумолимо приближалась к рассвету; один в профиль и другой, и непонятно, чье дыхание исторгло этот приторный запах, мы словно слившиеся в объятиях статуи, наши руки сжаты у ее груди, колени в подколенных впадинах, взгляды сцеплены, скручены, словно змеи кадуцея, раскаленные языки, что стынут от соприкосновения при укусе то шеи, то плеча, пытаясь удержать в узде наши тела, едва слышно произносят имя, но оно немедля распадается на слоги, рассыпается на фонемы, и они задыхаются в тесноте объятий.
Прежде чем алая заря воинов из «Книги царей» спустилась с горы Демавенд, в изнемогшей тишине, все еще изумленный, зачарованный прижавшейся ко мне Сарой, я неожиданно услышал, как раздался призыв к молитве, приглушенный, тонущий в городских звуках, отчего в Тегеране о нем постоянно забывают, — хрупкое чудо, доносящееся то ли из соседней мечети, то ли из ближайшей квартиры, адан падает на нас, обволакивает нас, осуждая или благословляя, бальзамом звуков; «Когда сердце мое бьется, пылая от любви к этому городу и его голосам, я начинаю ощущать, что мои прогулки всегда имели единственную цель: уловить смысл этого призыва», — говорил Мухаммад Асад, и наконец я понимаю этот смысл, глубинный смысл, состоящий в блаженстве делиться и любить, и я знаю, что Сара, как и я, думает о печальной альбе, признанном жанре поэзии трубадуров; призыв к молитве сливается с песней ранних птах, городских воробьев, этих соловьев бедных («Сахар болбол хекайат ба саба кард — На заре соловей поведал утреннему ветерку…»), с ворчанием буксующих автомобилей, с запахами асфальта, риса и шафрана, навсегда ставшими для меня неотъемлемой частью Ирана, со вкусом соленых капель на коже Сары: мы лежим в непозволительных позах, слушая звуки краткого безвременья, сознавая, что оно означает любовь и расставание при свете дня.
Назад: 4:30
Дальше: 6:00