Книга: Компас
Назад: 3:45
Дальше: 5:33

4:30

Странные, однако, диалоги неожиданно завязываются среди могил, думал я, стоя у надгробия Генриха Гейне — ориенталиста («Где упокоится усталый путник, под пальмами юга или липами Рейна?» — ни там ни тут: под каштанами Монмартра): лира, роза, мраморная бабочка, утонченное лицо смотрит вниз; две черные плиты, семьи Маршан и дамы Беше, обрамляют незапятнанную белизну лица Гейне, склонившегося над ними, словно печальный сторож. Сеть подземных коммуникаций связывает захоронения между собой, Гейне с музыкантами Гектором Берлиозом и — рядом с ним — Шарлем Валантеном Альканом, а также с Галеви, композитором, написавшим «Иудейку», они все здесь, держатся вместе, локоть к локтю. Чуть подальше Теофиль Готье, друг доброго Генриха Гейне, Максим Дюкан, сопровождавший Флобера в Египет, где тот познал удовольствия с Кучук Ханем, и наихристианнейший Эрнест Ренан; наверняка по ночам их души ведут страстные дискуссии, что становятся предметом обсуждения корней кленов и блуждающих огоньков, устраивают безгласные подземные концерты, на которые постоянно собирается толпа покойников. Берлиоз делил свой склеп с poor Оphelia; Гейне, судя по надгробию, лежит один, и эта мысль, какой бы наивной она ни была, несколько меня опечалила.
Сара брела наугад, ее вели имена былого, и она не смотрела в план, любезно предложенный ей при входе, — ее шаги естественным образом привели нас к Мари Дюплесси, Даме с камелиями, и к Луизе Коле, которую она мне представила, если, конечно, можно так сказать. Меня удивило количество кошек, обитающих на парижских кладбищах, этих спутников усопших поэтов, всегда сопровождавших их при жизни: огромный иссиня-черный кот лениво развалился на прекрасном скульптурном надгробии неизвестного, благородные складки одежд которого, похоже, не боялись ни афронтов со стороны голубей, ни кошачьих нежностей.
Лежат все вместе, кошки, буржуа, художники, эстрадные певцы; самое разукрашенное надгробие у певицы Далиды, итальянки из Александрии, оно находится совсем рядом с входом: артистка изображена во весь рост, окруженная с обеих сторон вечнозеленым самшитом, постриженным в виде шаров, в своем прозрачном платье она словно идет навстречу праздношатающимся посетителям; у нее за спиной сияет солнце, раскинувшее свои лучи по черной мраморной плите, расположенной в величественной арке из серого блестящего материала, — нелегко догадаться, какому божеству поклонялась певица при жизни, разве что Изиде в Филах или Клеопатре в Александрии. Вторжение восточной мечты в воскрешение тела, несомненно, нравилось многим художникам, наслаждающимся вечным покоем на Монмартрском кладбище, и среди них Орасу Верне (его надгробие очень скромное — простой каменный крест, являющий собой резкий контраст с многолюдными живописными работами этого бравого ориенталиста) и Теодору Шассерио, соединившему сладострастный академизм Энгра с неистовостью Делакруа. Я так и вижу, как он подолгу беседует со своим другом Готье, покоящимся на другом конце кладбища, — они говорят о женщинах, о женском теле, спорят о чувственных формах статуи александрийской певицы. Шассерио совершил путешествие в Алжир, какое-то время жил в Константине, где, установив свой мольберт, рисовал целомудренную красоту загадочных алжирских дев. Спрашиваю себя, были ли у Халил-Бея картины Шассерио, и сам отвечаю утвердительно: турецкий дипломат, друг Сент-Бёва и Готье, будущий министр иностранных дел в Стамбуле, собрал великолепную коллекцию картин на восточные темы и эротического содержания: он купил «Турецкую баню» Энгра; приятно сознавать, что этот турок, рожденный в Египте, выходец из многочисленной семьи государственных служащих, приобретал картины преимущественно ориентальной тематики, портреты женщин Алжира, обнаженных, сцены в гареме. Можно написать целый роман о жизни Халил-Бея из Египта, поступившего на дипломатическую службу в Стамбуле, а не у себя на родине, потому что, как объясняет он в письме, написанном по-французски и отправленном великому визирю, «есть проблемы с глазами, вызванные каирской пылью». Свою блестящую карьеру он начинает в Париже комиссаром Египта на Всемирной промышленной выставке 1855 года, в следующем году участвует в конгрессе, положившем конец Крымской войне. Он мог встречаться с Фарисом Шидиаком, великим арабским писателем, очень любимым Сарой, который примерно в то же время напечатал свой толстенный роман в Париже, в типографии братьев Пиллуа, расположенной в доме номер 50 на бульваре Монмартр, на расстоянии броска камня от тех могил, которые мы сейчас благоговейно созерцаем. Думается мне, Халил-Бей похоронен в Стамбуле; при случае я бы с удовольствием положил цветы на могилу этого османа — понятия не имею, к кому он приезжал сюда, в Вену, между 1870 и 1872 годом, пока Париж переживал войну и еще одну революцию, Парижскую коммуну, вынудившую его друга Гюстава Курбе отправиться в ссылку. Халил-Бей встретился с Курбе во время второго приезда в Париж и заказал ему картины — сначала «Спящих», приобретенных за двадцать тысяч франков и напоминавших о роскоши и однополой любви: две спящие женщины, сплетение нагих тел, брюнетка и блондинка, чьи волосы и цвет кожи удивительно оттеняют друг друга. Мы бы дорого дали, чтобы получить запись той беседы, в результате которой художник получил этот заказ, но еще дороже, чтобы присутствовать при разговоре, когда обсуждался заказ на «Сотворение мира»: молодой осман купил себе данную крупным планом вагину, нарисованную художником, прославившимся своим мастерством реалистичного изображения плоти; картина провокационная, натуралистическая; написанная без обиняков, она на протяжении десятилетий останется сокрытой от публики. Можно представить себе, какое наслаждение доставляло Халил-Бею обладание этим тайным сокровищем, коричневой вульвой и двумя грудями, картиной, чей малый формат позволял с легкостью спрятать ее в туалетной комнате за зеленой занавеской, если верить Максиму Дюкану, которому противен как Курбе, так и фантазии и богатство турка. Личность той, кому принадлежало темное лобковое руно и мраморные груди, еще предстоит установить; Саре хотелось бы, чтобы они принадлежали Мари-Анне Детурбей, alias Жанне де Турбе, скончавшейся уже будучи графиней де Луан, о которой грезил Гюстав Флобер и которая была любовницей-музой большей части литературной богемы всего Парижа 1860-х, в том числе, возможно, и горячего Халил-Бея. Могила Жанны де Турбе тоже где-то здесь, на Монмартрском кладбище, недалеко от могилы Ренана и Готье, посещавших ее салон в то время, когда ее пренебрежительно называли «дамой полусвета»; ее могилы мы не нашли, то ли она настолько заросла травой, то ли власти, возмущенные тем, что им приходится давать пристанище столь скандально известным тазовым костям, решили убрать надгробие от вожделеющих взоров прохожих. Двигаясь в тени каштанов по главной аллее, по обеим сторонам которой выстроились надгробия, Сара рассуждала, как было бы хорошо, если бы для Халил-Бея эта слегка приоткрытая вагина служила воспоминанием о желанной женщине, чье лицо из скромности он попросил Курбе не показывать. Таким образом, он мог созерцать самый сокровенный ее орган, не рискуя скомпрометировать ее саму.
Но если однажды мы и узнаем, кем на самом деле была эта модель, кто бы она ни была, именно ей и Османской империи, а также одному из ее наиболее выдающихся дипломатов мы обязаны одним из сокровищ европейской эротической живописи. Турки тоже не были нечувствительны к красотам восточных миражей, отнюдь нет, говорила Сара, и свидетельство тому — дипломат-коллекционер Халил-Бей, а также первый ориентальный художник Востока археолог Осман Хамди, открывший для нас гробницы Саиды и великолепные картины, получившие название «восточных жанровых сценок». Прогулка, погрузившая нас в чудесный мир воспоминаний, приободрила Сару; путешествуя от могилы к могиле, из эпохи в эпоху, она забыла о диссертации, и, когда черная тень моста Коленкур (захоронения, над которыми он проходит, пребывают в вечном мраке) и его опор из клепаного железа стала приближаться к некрополю, нам, к сожалению, пришлось покинуть прошлое и обрести сияние огней площади Клиши; у меня в голове переваривалась странная смесь из могильных памятников и женских вагин, настоящее языческое кампосанто, после которого легко представить себе «Происхождение мира» таким же рыжим, как шевелюра Сары, спускавшейся к обширной площади, забитой туристическими автобусами.
Несмотря на все мои усилия, письменный стол загроможден так же, как Монмартрское кладбище, ужасный бардак. Напрасно я сортирую, раскладываю, толку никакого. Книги и бумаги скапливаются на нем с неумолимой силой прилива, отступления которого ждать совершенно напрасно. Я разбираю, сортирую, складываю в стопки; мир упорно стремится вывалить на мое крошечное рабочее место свои кучи дерьма. Чтобы поставить компьютер, мне каждый раз приходится сдвигать в сторону все эти бумажки, словно отметать кучу сухих листьев. Реклама, чеки, счета, их надо разобрать, разложить и отправить на хранение. Печь, вот оно, решение. Печь или уничтожитель бумаг, гильотина чиновника. В Тегеране один старый французский дипломат вспоминал, как в свое время принудительно-добродетельная Исламская республика запрещала ввоз алкоголя даже посольствам и скучающие консульские клерки превратили старый механический уничтожитель для бумаг в пресс и вместе с итальянцами, чье посольство располагалось на противоположной стороне улицы, ради развлечения у себя в подвале делали вино; они заказывали сотню килограммов отличного винограда из окрестностей Орумийе, давили его, сбраживали в чанах прачечной, а потом разливали вино по бутылкам. Они даже печатали симпатичные этикетки, с легким намеком на местоположение их миссии: Виноградники Нофль-ле-Шато, от нового названия, данного революционным Ираном бывшему проспекту Франции, — проспект Нофль-ле-Шато. Достойные потомки монахов Телемского аббатства доставляли себе немного удовольствия в своем монастыре, и, говорят, осенью весь проспект пропитывался запахом молодого вина, чей кисловатый аромат выбивался из вентиляционных отдушин и дразнил иранских полицейских, несущих дежурство возле державных зданий. Качество вина, разумеется, зависело не только от качества винограда, но и от умения тех, кто его делал: чиновники часто обновлялись, и очередной энолог (обычно бухгалтер, служащий канцелярии или шифровальщик) иногда отзывался на родину, приводя оставшееся сообщество в отчаяние, особенно если уезжать приходилось раньше, чем продукцию разлили по бутылкам.
Я не верил этим байкам, но однажды дипломат, к великому нашему изумлению, явил нам один такой божественный сосуд; несмотря на пыль, надпись на этикетке оказалась вполне читаема; уровень жидкости понизился почти на четверть, а покрытая плесенью пробка, наполовину выдавленная из горлышка, напоминала увеличенный бубон, зеленоватый, испещренный синюшными венами, и не вызывала никакого желания вытащить ее. Интересно, стоит ли все еще тот самый уничтожитель бумаг в подвале французского посольства в Тегеране? Не сомневаюсь, подобная машинка прекрасно прижилась бы в моем рабочем кабинете, — конец бумажному хламу; превращенный в тонкую бумажную лапшу, он легко скатается в клубок и полетит в мусорную корзину. В Тегеране «Студенты — последователи линии имама» за несколько дней кропотливой работы восстановили все кабели и донесения американского посольства; молодые люди и девушки собирали гигантский пазл из содержимого корзин для бумаг, брошенных янки, и аккуратно заново склеили листы, пропущенные через уничтожитель, доказав таким образом, что в Иране этими машинками лучше давить виноград, чем уничтожать секретные документы: «Студенты — последователи линии имама», захватившие «шпионское гнездо» — американское посольство, опубликовали все конфиденциальные телеграммы, издали десяток томов, где полосы на страницах свидетельствовали о чудесах терпения, проявленного при соединении в нужном порядке бумажных ленточек шириной в три миллиметра с единственной целью — обескуражить Дядю Сэма, сделав достоянием общественности его тайны. Не знаю, так ли работают сегодня уничтожители бумаг, или какой-нибудь штатовский инженер вынужденно усовершенствовал их, чтобы когорта студентов третьего мира, вооруженная одними лишь лупами, не смогла расшифровать секреты, охраняемые самим Госдепом. Собственно говоря, WikiLeaks всего лишь постмодернистский вариант тюбиков с клеем иранских революционеров.
Мой компьютер — настоящий друг, в ночи его экран мерцает голубоватым светом; надо бы сменить на нем обои — картину Пауля Клее, вывешенную так давно, что она уже практически не видна под иконками рабочего стола, накапливающимися, словно виртуальные бумаги. У нас есть свои ритуалы: сначала открыть почту, удалить нежелательные письма, рекламу, новостные сообщения, чтобы от пятнадцати новых сообщений не осталось ни одного, одни отбросы, субстрат постоянной лавины дерьма, производимого современным миром. Я надеялся получить мейл от Сары. Что ж, придется брать инициативу в свои руки. Создать. Кому: Саре. Тема: из Вены. Любимая, сегодня утром — нет, вчера утром — ап! твое тире пишется отдельно, я не знал, что его все еще надо указывать… Большое спасибо, но какой ужас это трупное вино! Оно меня сразу встревожило. У тебя все в порядке? Что ты делаешь в Сараваке? Здесь все по-прежнему. В центре университета открыли рождественскую ярмарку. Противные запахи горячего вина и сосисок. Как скоро ты приедешь в Европу? Напиши, что у тебя нового. Крепко тебя целую. Не подумав, отправил в 4 часа 39 минут. Надеюсь, она этого не заметит, слишком пафосно отправлять почту в 4 часа 39 минут утра. Она знает, что я обычно ложусь рано. Возможно, она решит, что я вернулся после вечеринки. Я мог бы кликнуть мышью ее имя, и передо мной разом появились бы все ее письма, рассортированные в хронологическом порядке. Но это слишком грустно. У меня есть еще папка «Тегеран», я ничего не выбрасываю. Из меня вышел бы отличный архивариус. Вот дурак, зачем я написал ей про горячее вино и сосиски! Письмо слишком непринужденное, чтобы быть честным. Но письма, брошенного в Великий Загадочный поток электронов, уже не вернешь. Очень жаль. О, а я и забыл про этот текст, написанный после возвращения из Тегерана. Но помню его зловещее содержание. Перед глазами вновь предстает Жильбер де Морган, сидящий в саду своей виллы в элитном районе Зафарание. Эта странная исповедь прозвучала за несколько недель до того, как Сара спешно покинула Иран. Ничего случайного, как сказала бы она. Почему я непременно решил написать рассказ о том полуденном времени? Чтобы избавиться от липкого воспоминания, чтобы еще и еще обсуждать его с Сарой, чтобы приукрасить его всеми своими знаниями об иранской революции — или ради такого редкого удовольствия, как писать по-французски?
«Не в моих привычках говорить о любви, а тем более о себе, но, раз вы интересуетесь научными сотрудниками, работавшими на Востоке, теми, кто полностью растворился в своих исследованиях, мне надо рассказать вам одну совершенно особенную и во многих смыслах ужасную историю, касающуюся меня очень близко. Вы, конечно, помните, что я работал здесь, в Тегеране, с 1977 по 1981 год. Я стал свидетелем революции и начала ирано-иракской войны, ибо оставался до тех пор, пока отношения между Францией и Ираном не стали настолько напряженными, что нас эвакуировали, а Французский исследовательский институт в Тегеране законсервировали до лучших времен».
Жильбер де Морган говорил так, словно чего-то стеснялся; к вечеру жара стала удушающей; земля под ногами превратилась в раскаленную плиту, отдававшую жар, накопленный на протяжении дня. Загазованный воздух окутал розоватой пеленой алевшие в лучах заходящего солнца вершины гор; даже плотная листва, увивавшая шпалеру над нашими головами, казалось, изобличала летнюю засуху. Домработница Насим Ханум принесла нам прохладительное — вкуснейшую воду с бергамотом и кусочками льда, которую Морган дополнял армянской водкой, наливая ее в высокие стаканы, — уровень алкоголя в симпатичном графине регулярно понижался, и Сара, не раз становившаяся свидетельницей вредных наклонностей своего шефа, взирала на него, как мне казалось, с легким беспокойством — но, возможно, она всего лишь не слишком внимательно его слушала. В свете заходящего солнца волосы Сары напоминали пожар. Насим Ханум постоянно подносила нам сласти, выпечку и леденцы с шафраном, и, в окружении роз и петуний, мы забывали про уличный шум, клаксоны и даже дизельные выхлопы автобусов, проносившихся, подобно смерчу, по ту сторону стены, ограждавшей сад, отчего земля содрогалась, а в стаканах дребезжал лед. Жильбер де Морган продолжал рассказывать, не обращая внимания ни на передвижения Насим Ханум, ни на шум, доносившийся с проспекта Вали-Аср; на его рубашке, под мышками и на груди, расплывались темные пятна пота.
«Мне надо рассказать вам историю некоего Фредерика Лиоте, — продолжал он, — молодого человека родом из Лиона, начинающего исследователя, специализировавшегося на персидской классической поэзии, обучавшегося в Университете Тегерана как раз в то время, когда там начались первые выступления против шаха. Несмотря на наши предостережения, он принимал участие во всех демонстрациях; он увлекался политикой, сочинениями Али Шариати, его интересовала судьба духовных лидеров в изгнании и разного толка активистов. Осенью 1977 года, во время демонстраций, начавшихся после того, как в Лондоне умер Шариати (в то время мы были уверены, что его убили), Лиоте в первый раз арестовала САВАК, тайная полиция, но когда поняли, что он француз, его немедленно отпустили; освободили, но все же, по его словам, слегка побили, хотя мы все пришли в ужас: он явился в институт весь в синяках, с заплывшими глазами, а, главное, еще ужасней, на правой руке у него не хватало двух ногтей. Однако он, казалось, не придал особого значения этому испытанию; он лишь посмеивался, но его показной героизм нас отнюдь не ободрял, а, наоборот, очень беспокоил: даже самых закаленных потрясли насилие и пытки, примененные к Лиоте, но тот лишь задирал нос и переполнялся таким невероятным чувством превосходства, что мы заподозрили, что мучители подвергли испытанию не только его тело, но и разум. Он возмущался реакцией французского посольства, где, по его словам, ему заявили, что этот арест должен его образумить, ибо ему не следует участвовать в демонстрациях, которые его не касаются, и об этом надо помнить. Лиоте, с забинтованной кистью и рукой на перевязи, несколько дней подряд осаждал кабинет посла Рауля Делэ с целью разъяснить ему свой образ мыслей, пока наконец ему не удалось подойти к послу на приеме, где присутствовали мы все: археологи, научные работники, дипломаты; и все мы увидели, как Лиоте, в грязных бинтах, с длинными жирными волосами, утопая в широких, не по размеру, джинсах, наскакивал на учтивого Делэ, совершенно не понимавшего, кто перед ним, — в оправдание посла надо сказать, что по сравнению с днем сегодняшним французских научных работников и студентов в то время в Тегеране было гораздо больше. Я прекрасно помню, как Лиоте, весь красный, брызжа слюной, выплескивал злобу и революционные лозунги в лицо Делэ до тех пор, пока два жандарма не бросились на него, когда он, размахивая руками как одержимый и повысив голос до крика, принялся читать стихи на персидском, стихи неистовые, мне неизвестные. Ошеломленные, мы смотрели, как в углу сада, примыкавшего к посольству, Лиоте убеждал жандармов в своей принадлежности к иранистам и Французскому исследовательскому институту в Тегеране, чтобы те наконец отпустили его, а не передали иранской полиции.
Разумеется, большинство присутствующих узнали его, и добрые души поторопились сообщить послу, кто такой сей докучный тип, — побелев от гнева, Делэ пообещал выслать из Ирана этого „буйного психа“, однако, растроганный то ли рассказом о мучениях, перенесенных молодым человеком, то ли его фамилией, а возможно, отношением, которое тот мог иметь к своему однофамильцу, покойному маршалу Франции, посол не сделал ничего, равно как и иранцы; впрочем, у тех, как резонно предположить, хватало иных забот, нежели заниматься инородными революционерами, и его не посадили в первый же самолет, улетавший в Париж, о чем наверняка впоследствии пожалели.
Так вот, выйдя после приема, мы увидели, что он спокойно сидит на тротуаре перед посольством Италии, в нескольких шагах от входа в резиденцию, и курит; казалось, он разговаривал сам с собой или продолжал бормотать все те же неизвестные стихи, подобно просветленному или попрошайке, и мне неловко признаться, что, если бы один товарищ не настоял на том, что его надо отвести домой, я бы пошел по проспекту Франции в противоположном направлении, предоставив Лиоте его судьбе.
На следующий день о „деле Лиоте“ высказался Шарль-Анри де Фушекур, бывший в то время директором нашего института: посольство наверняка устроило ему нагоняй; но Фушекур, крупный ученый, умел практически моментально отключаться от неприятностей и снова удалялся в дорогое его сердцу королевское зазеркалье, впрочем, мы, друзья, научные работники, власти, все те, кому следовало бы поинтересоваться здоровьем Лиоте, также предпочли самоустраниться».
Жильбер де Морган прервал рассказ и, разболтав не успевший растаять лед, опустошил стакан, хотя, судя по выдержанной речи мэтра, он совсем не опьянел; тем не менее Сара снова бросила на меня тревожный взгляд, и я невольно подумал, что он, как и этот Лиоте, чью историю он нам рассказывал, носит знаменитую — по крайней мере, в Иране — фамилию: Жак де Морган вел раскопки после Дьёлафуа, и благодаря ему французы получили монополию на раскопки в Персии. Не знаю, был ли Жильбер связан родственными узами с официальным расхитителем гробниц времен Третьей французской республики. На землю спускался вечер, и солнце наконец спряталось среди листьев платанов. В этот час проспект Вали-Аср превращался в одну гигантскую пробку, такую плотную, что сигналить не имело смысла, и в саду крошечной виллы, где Морган, наполнив стакан, продолжил свой рассказ, стало тише.
«Несколько недель мы ничего не слышали о Фреде Лиоте — время от времени он появлялся в институте, пил с нами чай, говорил ни о чем и уходил. Внешне он уже выглядел совершенно здоровым; не принимая участия в наших разговорах о политике и волнениях в обществе, он просто смотрел на нас и улыбался с видом легкого превосходства, возможно даже чуточку презрительно, и в любом случае совершенно загадочно, словно он единственный, кто разбирается в текущих событиях. Революция ширилась, и хотя в начале 1978 года в кругах, где мы вращались, никто не мог поверить в падение шаха, тем не менее династии Пехлеви оставалось править всего один год.
К концу февраля (спустя немного времени после „восстания“ в Тебризе) я случайно увидел Лиоте в кафе „Надери“. Он пришел вместе с несравненной, я бы даже сказал, божественной девушкой по имени Азра, студенткой, изучавшей французскую филологию, которую я уже пару раз встречал и — к чему скрывать — выделил именно по причине ее необыкновенной красоты. Я был неприятно поражен, увидев ее в обществе Лиоте. В то время он уже прекрасно говорил по-персидски, так что вполне мог сойти за иранца. Даже черты его лица несколько изменились, а его кожа, как мне показалось, чуточку посмуглела, и я подумал, что он свои волосы, подстриженные довольно коротко, как носят иранцы, наверняка красит. Он просил называть его Фарид Лахути, считая, что так будет похоже на Фред Лиоте.
— Лахути — как поэт? — перебила его Сара.
— Или как торговец коврами на базаре, поди знай. Как бы то ни было, его знакомые официанты, а он был знаком со всеми, называли его то Ага-йе Лахути, то Ака-йе Лахути, так что я спрашиваю себя, не стал ли он сам верить, что это его настоящее имя. Полная глупость, ужасно всех нас раздражавшая — разумеется, из ревности, потому что его персидский был действительно безупречен: он владел всеми стилями, как разговорным языком, так и тонкостями классического персидского. Позднее я узнал, что он сумел — одному Богу известно как — получить студенческий билет на имя Фарида Лахути, куда вклеил собственную фотографию. Надо признаться, я изумился, увидев его в обществе Азры в кафе „Надери“, слывшем местом наших сборищ. Почему он привел ее именно сюда? В то время в Тегеране было много кафе и баров, ничего общего с тем, что есть сегодня. Я решил, что он хотел, чтобы их увидели вместе. Или, возможно, это всего лишь совпадение. Как бы там ни было, — вздохнул Морган, — я сел рядом с ними, а спустя час я стал другим человеком».
Он уставился на стакан, сосредоточившись на водке и на воспоминаниях; быть может, в стакане он видел чье-то лицо, чей-то призрак.
«Я был околдован красотой, изяществом и утонченностью Азры».
Его голос стал тише. Он говорил для себя. Сара подмигнула мне, словно желая сказать: он совершенно пьян. Я очень хотел узнать, что случилось дальше, что могло произойти в кафе «Надери» в самый разгар революции, — я знал это кафе, куда обычно ходил Садег Хедаят, Сара меня туда отвела: как и все кафе в Тегеране после революции, это место стало довольно депрессивным, не потому, что там больше не подавали спиртного, а потому, что молодежь, тянувшая там свою суррогатную пепси, глядя в глаза друг другу, или поэты, читавшие там газету, жуя во рту сигарету, — все выглядели угрюмыми, подавленными, раздавленными Исламской республикой; кафе «Надери» считалось реликтом, остатком прошлого, памятью о некогда открытом и космополитичном центре города, и, как следствие, его посетители быстро погружались в глубокую ностальгию.
Сара ждала, когда Жильбер де Морган продолжит свою историю или, сраженный армянской водкой, рухнет на подстриженный газон крохотного садика перед террасой; я спрашивал себя, не лучше ли нам удалиться, спуститься в нижний город, но перспектива стоять на дикой жаре в бесконечной пробке нисколько не вдохновляла. Метро же находилось достаточно далеко от маленькой виллы в Зафарание, во всяком случае, для того, чтобы, истекая по́том, добираться до него пешком, особенно Саре, в ее исламском пальто и рупуше. Лучше посидеть еще немного в этом типично иранском садике и насладиться нугой из Исфахана, принесенной Насим Ханум, или сыграть партию в крокет на свежей траве, оставшейся зеленой благодаря заботам владельца виллы, или посидеть в тени высоких деревьев, пока, ближе к закату, не спадет жара и верхушки гор не начнут высасывать жар из окрестных долин.
Совершенно неожиданно для слушателей Морган надолго умолк. Он больше не смотрел на нас; он наблюдал за тем, как кусочки льда в его опустевшем стакане под воздействием солнечных лучей превращаются в хрупкие алмазы. Наконец он поднял голову.
— Не знаю, зачем я вам это рассказываю, простите меня.
Сара повернулась ко мне в надежде найти поддержку — или чтобы извиниться за пошлое лицемерие своей следующей фразы:
— Вы нисколько нам не наскучили, напротив. Революция — это необычайно интересный период.
Слово «революция» тотчас вывело Моргана из состояния задумчивости.
«Гул нарастал постепенно, звучал все раскатистей, все мощней, все сорок дней. В конце марта, в память о погибших в Тебризе, в крупных городах Ирана состоялись манифестации. Манифестации также прошли 10 мая, а затем продолжились. Арбаин. Сорокадневный траур. Шах принял меры, чтобы не допустить новых выступлений оппозиции, — заменил особенно заметных своей жестокостью начальников САВАК, отменил цензуру и объявил свободу прессы, выпустил на волю многих политических заключенных. Беспорядки улеглись, так что даже агенты ЦРУ, работавшие в Иране, в своем знаменитом докладе написали, что „ситуация изменилась в лучшую сторону и близка к нормальной, Иран уже не находится на пороге революции, а его население не подвержено революционной агитации“. Но гул ширился и нарастал. В борьбе с инфляцией, остановить которую стало главным требованием народа, премьер-министр Джамшид Амузегар прибег к крайне жестким мерам: он систематически сдерживал производственную активность, разом покончил с инвестициями в общественно значимые проекты, заморозил большие государственные стройки, создал систему штрафов и унижений, направленную против „выгодополучателей“, главным образом базарных торговцев, влиявших на повышение цен. Политика жестких мер увенчалась успехом: за два года ему удалось спровоцировать экономический кризис, в результате которого на смену инфляции пришла массовая безработица, особенно в городах, и оттолкнуть от себя не только средние классы и рабочих, но и консервативную торговую буржуазию. То есть на деле, помимо его многочисленной семьи, демонстративно тратившей по всему миру нефтяные миллиарды, и нескольких коррумпированных генералов, щеголявших на заключениях договоров о покупке оружия и в гостиных американского посольства, в 1978 году Реза-шах Пехлеви больше не имел никакой реальной поддержки. Он балансировал над всеми. Даже те, кто сумел обогатиться благодаря ему, те, кто воспользовался бесплатным образованием, те, кто научился читать благодаря его кампаниям по ликвидации неграмотности, — короче, все, кто, как он наивно полагал, должен был быть ему признателен, стремились устранить его. Его малочисленные сторонники поддерживали его исключительно за неимением более подходящей кандидатуры.
Мы, молодые французские ученые, вместе с нашими иранскими товарищами наблюдали за событиями в основном со стороны; однако никто — подчеркиваю, никто (помимо, возможно, наших разведывательных служб при посольстве, но я в этом сомневаюсь) — не мог себе представить, что ожидало нас в следующем году. Кроме, разумеется, Фредерика Лиоте, который не только представлял себе, что могло произойти — свержение шаха, революция, — но и хотел этого. Он стал революционером. Мы все реже видели его. От Азры я знал, что он участвовал в крохотной боевой группе прогрессивных исламистов (в то время это слово имело иное значение), мечтавшей воплотить в жизнь революционные идеи Али Шариати. Я спросил у Азры, принял ли Лиоте ислам, — она в изумлении посмотрела на меня, словно ничего не поняла. Для нее Лахути был настолько иранцем, что его шиизм подразумевался сам собой, а если ему пришлось принимать ислам, так это он сделал давным-давно. Разумеется, и я это подчеркиваю, всегда есть более-менее просвещенные верующие, и они всегда будут в ирановедении и в исламоведении в целом. Как-нибудь я вам расскажу историю одной французской коллеги, которая в момент кончины Хомейни в 1989 году выплакала все слезы, выкрикивая „Имам умер! Имам умер!“, и чуть не умерла от горя на кладбище Бехеште-Захра, в самой гуще толпы, которую в день похорон обрызгивали розовой водой с вертолетов. Она открыла для себя Иран несколькими месяцами раньше. Но это не случай Лиоте. Я знал, он не отличался набожностью. Не обладал ни рвением неофита, ни той мистической силой, которая ощущается в некоторых верующих. Совершенно невероятно, но он был шиитом, как любой иранец, искренне и без принуждения. Из сопереживания. Я даже не уверен, ощущал ли он себя настоящим правоверным. Но его вдохновляли идеи Шариати о красном шиизме — шиизме мучеников, революционного действия, противостоящем черному шиизму траура и пассивности. Возможность сделать ислам силой обновления, стремление Ирана черпать в самом себе идеи своей собственной революции приводили его в восторг. Я находил забавным (и не я один), что Шариати получил образование во Франции; он слушал лекции Массиньона и Берка; научным руководителем его диссертации был Лазар. Али Шариати, самый иранский или, по крайней мере, самый шиитский философ иранской революции, выстроил свою теорию, ориентируясь на французских востоковедов. Это должно вам понравиться, Сара. Еще один кирпичик в вашу космополитическую концепцию общего дома. Интересно, а Эдвард Саид упоминает Шариати?
— О да, уверена, в „Культуре и империализме“. Но я не помню, в каких словах».
Сара прикусила губу; она не любила, когда ее заставали врасплох. Как только мы вернемся, она немедленно побежит в библиотеку и поднимет крик, если не обнаружит там полного собрания сочинений Саида. Воспользовавшись новым поворотом разговора, Морган снова налил себе стаканчик водки, слава богу не настаивая, чтобы мы составили ему компанию. Вокруг нас порхали две птички, время от времени они садились к нам на стол, пытаясь склевать какое-нибудь зернышко. У них была желтая грудка, головка и хвостик отливали синевой. Морган размахивал руками, пытаясь их отогнать, но получалось очень смешно, словно он отгонял мух или ос. Он очень изменился со времен Дамаска и даже Парижа, с защиты Сары, где я встречался с ним перед тем, как уехать в Тегеран. Из-за бороды, из-за прилизанных к лысине жидких прядей волос, из-за костюма не по возрасту, из-за сине-черного дерматинового портфеля, рекламного подарка компании «Иран эйр» в 1970-е годы, из-за спортивной курточки кремового цвета, засаленной на локтях и вдоль застежки-молнии, из-за дыхания, терпеть которое становилось все труднее, из-за всех налипших на него подобного рода мелочей нам казалось, что он опускался, пребывал в свободном падении. Небрежность в одежде, свойственная некоторым научным работникам из-за их рассеянности и задумчивости, здесь была ни при чем. Сара считала его одержимым одной из тех душевных болезней, которые пожирают вас в одиночестве; в Париже, говорила она, в маленькой двухкомнатной квартирке, где перед книжным шкафом, на глазах у почтенных диванов классиков персидской поэзии, выстраивались бутылки, он лечил свой недуг красным вином. А здесь, в Тегеране, армянской водкой. Этот крупный ученый обладал потрясающей способностью воспринимать все в черном цвете, хотя мне казалось, что он сделал блестящую карьеру и ему можно только позавидовать; благодаря своей новой заграничной должности он получил международное признание, зарабатывал отличные деньги — и все же опускался. Падал и в своем падении пытался за что-то ухватиться, уцепиться за веточки, особенно за женщин, молодых женщин, зацепиться за их улыбки, за их взгляды, терзавшие его израненную душу, как жгучий бальзам — открытую рану. Сара знала его более десяти лет и опасалась оставаться с ним наедине, особенно когда он выпьет: не то чтобы старый ученый вел себя как грозный тигр, просто она не хотела унижать его, отталкивать своим отказом, который, в случае если бы ей пришлось поставить его на место, лишь усилил бы его депрессию. Я лично считал, что выдающийся профессор, крупный специалист по персидской и европейской лирике, знавший досконально творчество Хафиза и Петрарки, Нима Юшиджа и Жермена Нуво, демонстрировал, принимая во внимание его возраст, все симптомы запоздалой страсти, именуемой «седина в бороду — бес в ребро»; мне казалось, что из-за климактерия неисправимый соблазнитель, сумевший, невзирая на возрастные изменения, сохранить остатки былой красоты и харизматичности, вполне мог впасть в депрессию, прерываемую болезненными приступами отчаяния, подобными тому, при котором мы сейчас присутствовали, среди роз и птичек, бергамота и нуги, придавленные жарой, окутавшей Тегеран плотнее, чем все паранджи ислама.
«После той нашей встречи мы на протяжении всего 1978 года регулярно пересекались с Азрой. Она официально считалась невестой Фредерика Лиоте, точнее, Фарида Лахути, с которым вместе участвовала в работе молодежной организации, спорила о будущем Ирана, о возможности, а потом и о реальности революции. Летом шахское правительство оказало давление на правительство соседнего Ирака, чтобы оно выслало Хомейни из Наджафа, надеясь таким образом отрезать его от внутренней оппозиции. Хомейни перебрался в Нофль-ле-Шато, городок недалеко от Парижа, сосредоточив в своих руках всю мощь западных средств массовой информации. Разумеется, он находился гораздо дальше от Тегерана, но зато гораздо ближе к ушам и сердцам своих соотечественников. И снова меры, принятые шахом, обернулись против него самого. Хомейни призвал к всеобщей забастовке, парализовавшей всю страну, все органы управления, а главное и самое серьезное для режима — нефтедобывающую промышленность. Фарид и Азра принимали участие в захвате университетского городка Тегеранского университета, затем в столкновениях с правительственными силами, разогнавшими демонстрацию 4 ноября 1978 года: всюду воцарялось насилие, Тегеран охватило пламя. Посольство Великобритании наполовину сгорело; горели магазинчики, бары, банки, почтовые отделения — все, что символизировало империю шаха и западное влияние, подвергалось нападениям. На следующий день, 5 ноября, я сидел у себя дома вместе с Азрой. Она пришла часов в девять утра, без предупреждения, еще красивее, чем всегда, несмотря на свой печальный вид. Она выглядела совершенно неотразимой. От нее веяло обжигающим ветром свободы, что проносился над Ираном. У нее были тонкие, правильные черты лица, словно сработанные неземными ваятелями, губы цвета спелого граната, чуточку смугловатая кожа; она распространяла вокруг себя ароматы сандала и жженого сахара. Ее кожа напоминала источавший бальзам талисман, от которого теряли голову все, кого он касался. Голос ее звучал так нежно, что мог утешить даже мертвого. Разговор, обмен словами с Азрой напоминал снотворное: оно стремительно убаюкивало вас, и вы превращались в безмолвного фавна, усыпленного дыханием архангела. Стояла середина осени, и до темноты оставалось еще далеко; я приготовил чай, солнце заливало мой крошечный балкон, выходивший на узкую куче, улочку, тянувшуюся параллельно проспекту Хафиза. Однажды, перед началом лета, она уже приходила ко мне вместе с небольшой компанией завсегдатаев кафе „Надери“. Бо́льшую часть времени мы проводили в кафе. Моя жизнь протекала вне стен дома. В надежде встретить ее я обходил все кафе. А тут — на́ тебе! Она явилась ко мне в девять утра, пройдя пешком через город, погрузившийся в хаос! Вспомнила адрес. Вчера, рассказывала она, она стала свидетельницей столкновения студентов с солдатами на территории кампуса. Солдаты стреляли, молодые люди падали замертво, она до сих пор не могла успокоиться. Беспорядки долго не прекращались, и она на протяжении нескольких часов не могла выбраться из здания факультета и вернуться домой к родителям, категорически запретившим ей ходить в университет, — она ослушалась. Тегеран охвачен войной, говорила она. В городе стоял запах гари; горели покрышки пополам с мусором. Вскоре объявили комендантский час. Шах хотел очистить улицы. После полудня он собирался обратиться к народу и объявить о формировании военного правительства: Народ Ирана, вы восстали против угнетения и коррупции. Я шах Ирана и иранцев и могу только приветствовать революцию, начатую иранской нацией. Народ Ирана, я услышал обращение вашей революции». У себя из окна я тоже видел дым восстаний, слышал крики и звон разбитых витрин на проспекте Хафиза, видел десятки молодых людей, бежавших в мой тупик, — видимо, они искали какой-нибудь бар или ресторан с западным названием, чтобы разгромить его. Посольство отдало четкое распоряжение: сидеть по домам. Ждать конца бури.
Азра разволновалась, ей не сиделось на месте. Она боялась за Лиоте. Три дня назад она потеряла его во время демонстрации. С тех пор она ничего о нем не знает. Она сотни раз звонила ему, сходила к нему домой, несмотря на запрет родителей, отправилась в университет в надежде найти его там. Безуспешно. Она ужасно беспокоилась и единственным человеком из его «французских друзей», которого она знала, был я.
Воспоминания об Азре и революции явно задевали какие-то тайные струны Моргана. От его горячности не осталось и следа, вперив взор в стакан, он обхватил его обеими руками, словно чашу с земной памятью, и с бесстрастным видом продолжил рассказ, все глубже погружаясь в прошлое. Сара ежилась от смущения, а возможно, от скуки или же от того и другого. Она скрещивала и перекрещивала ноги, постукивала по ручке плетеного кресла, машинально вертела леденец и в конце концов, вместо того чтобы положить его в рот, опустила на стеклянное блюдце.
«Тогда мы впервые заговорили о Лиоте. Обычно Азра избегала говорить о нем по причине застенчивости, я же не говорил о нем из ревности. Да, надо признать: судьба этого безумца меня совершенно не интересовала. Он украл у меня предмет моей страсти. Он мог отправляться к черту на рога, мне было совершенно все равно. Азра пришла ко мне, и для полного счастья этого мне вполне достаточно. Я рассчитывал наслаждаться своим счастьем как можно дольше. Поэтому я сказал ей, что, возможно, Лиоте позвонит или придет ко мне без предупреждения, как обычно, и, разумеется, обманул ее.
Она провела у меня бо́льшую часть дня. Позвонила по телефону родителям и успокоила их, сказав, что находится в безопасности, в доме у подруги. Мы смотрели телевизор и одновременно слушали BBC. С улицы до нас доносились крики, вой сирен. Иногда нам казалось, что где-то звучат выстрелы. Над городом поднимался дым. Мы сидели вместе на софе. Я помню даже цвет того дивана. Это воспоминание преследует меня уже многие годы. Неистовость тогдашней минуты. Сладость тогдашней минуты, аромат Азры на моих руках».
Сара уронила чашку; та подпрыгнула и, не разбившись, покатилась по траве. Она встала со стула, чтобы поднять ее. Морган внимательно изучал ее ноги, а затем бедра, даже не пытаясь этого скрыть. Садиться Сара не стала; она осталась стоять посреди сада, разглядывая странный, несуразный фасад виллы. Тыльной стороной руки Морган снова принялся отгонять синиц, а потом налил себе еще водки, теперь безо льда. Пробормотал что-то по-персидски, наверняка строчку какого-нибудь стихотворения: мне показалось, что я уловил рифму. Сара мерила шагами крошечный сад, останавливаясь возле каждого розового куста, каждого гранатового деревца, каждой японской вишни. Я представлял себе ее мысли, ее смущение, даже ее грусть из-за необходимости выслушивать исповедь своего учителя. Морган говорил ни для кого. Водка сделала свое дело, мне казалось, что вскоре он начнет плакать пьяными слезами, окончательно разжалобившись над своей участью. Я не был уверен, что хочу выслушать все до конца, но, пока Сара не подошла и не дала мне повода встать, Морган прежним голосом, глубоким и слабеющим, продолжил свою историю:
«Признайте, искушение было слишком велико. Находиться рядом с ней, получить возможность коснуться ее… Я помню, сколько льда прозвучало в ее удивленном голосе, когда я выдал свою страсть. К несчастью, у нее — как бы это сказать — случилось недомогание. Как в любовном романе „Вис и Рамин“. Воспоминание о старинном романе отрезвило меня. Я испугался. В конце концов я решил проводить ее, ибо надвигался вечер. Пришлось обходить разрушенный центр города, занятый войсками. Азра шла, глядя себе под ноги. Домой я вернулся один. Я никогда не забуду тот вечер. Я чувствовал себя счастливым и несчастным одновременно.
Наконец в одном из военных госпиталей на северной окраине города объявился Лиоте. Он получил сильный удар по голове, власти предупредили посольство, а оттуда позвонили в институт. Я немедленно прыгнул в машину и помчался навестить его. Перед дверью его палаты дежурил офицер, то ли военный, то ли полицейский, весь увешанный медалями; со всей иранской вежливостью он извинился за допущенную ошибку. „Но вы же знаете, — насмешливо улыбаясь, говорил он, — среди многолюдной демонстрации очень трудно отличить иранца от француза. Особенно француза, который выкрикивает лозунги по-персидски“. Лиоте лежал, весь обмотанный бинтами. Он выглядел совершенно истощенным. Он сразу же сообщил мне, что дни шаха сочтены; я согласился. Затем я сказал ему, что Азра его ищет и умирает от беспокойства; он попросил меня позвонить ей, чтобы ее успокоить, — я предложил ему, если он хочет, сегодня же вечером передать ей письмо в собственные руки. Он горячо поблагодарил меня за такую заботу. Быстро, прямо у меня на глазах, он набросал записку на персидском. Ему предстояло находиться под наблюдением врачей еще три дня. Из больницы я отправился в посольство, где остаток дня убеждал наших дорогих дипломатов в необходимости отправить Лиоте во Францию — для его же блага. Я говорил, что он окончательно сошел с ума. Что он требует называть его Фаридом Лахути, что он незаконно присвоил себе иранское происхождение, что он принимал участие в демонстрациях, что он подвергает опасности собственную жизнь. Затем я отправился к Азре передать ей записку от Фреда. Она не впустила меня; не удостоила даже взглядом, стояла за полуприкрытой дверью и, как только записка оказалась у нее в руках, немедленно захлопнула дверь. Через четыре дня, по выходе из клиники, Фред Лиоте сидел в самолете, летевшем в Париж, куда его с соблюдением всех формальностей отправили по медицинским показаниям. На самом деле иранцы изгнали его по просьбе посольства и запретили ему возвращаться в Иран.
Итак, теперь я мог получить Азру. Но требовалось убедить ее простить мне мои порывы, о которых я горько сожалел. Она пребывала в тоске из-за отъезда Лиоте, который писал ей из Парижа, сообщал, что стал жертвой монархического заговора и теперь вернется „в Иран вместе со свободой“. В своих письмах он называл меня „единственным французским другом, единственным французом, которому он доверял, когда жил в Тегеране“. Из-за забастовок, парализовавших работу почты, он адресовал письма мне, посылая их через диппочту и поручая мне передавать их. Писал одно или два письма в день, и я получал их пачками, по восемь-десять каждую неделю. Я не мог удержаться и прочитывал эти письма, буквально сатанея от ревности. Длинные эротические стихи на персидском, неслыханной красоты. Песни отчаявшейся любви, печальные любовные оды, освещенные зимним солнцем, которые мне приходилось опускать в почтовый ящик адресата. Мысль о том, чтобы самому отнести и вручить письма Азре, каждый раз надрывала мне сердце бессильной злобой. Неосознанная месть Лиоте мучила меня до невероятия. Я исполнял обязанности почтальона исключительно в надежде встретить Азру возле ее дома. Иногда мои страдания бывали настолько сильны, что я, прочитав несколько писем, сжигал их — когда стихи были удивительно прекрасны, невероятно эротичны и могли еще больше укрепить любовь Азры к Лахути; такие стихи доставляли мне неизбывно жестокие страдания, и я их уничтожал.
В декабре революция приобрела новый размах. Шах заперся во дворце Ниаваран, и создалось впечатление, что если он выйдет оттуда, то только ногами вперед. Стало совершенно очевидно, что забастовки парализовали работу органов управления и военное правительство не способно провести реформы в стране. Оппозиция, невзирая на комендантский час и запрет демонстраций, продолжала сплачивать свои ряды; роль духовенства, как в самом Иране, так и в изгнании, бесповоротно становилась решающей. Религиозный календарь не помогал: декабрь соответствовал месяцу мухаррам. Памятные церемонии по случаю мученической смерти имама Хусейна вылились в массовые манифестации. И снова шах сам ускорил свое падение: под давлением духовных лиц он разрешил мирные религиозные шествия в десятый день мухаррама, праздник Ашура. По всей стране на улицы вышли тысячи людей. Тегеран оказался во власти толпы. Как ни странно, никаких эксцессов не случилось. Чувствовалось, что оппозиция завоевала столько сторонников, набрала такой вес, что насилие уже не имело смысла. Проспект Реза-шаха превратился в широкую человеческую реку, устремившуюся на площадь Шахов, где разлилась бурным морем, над которым, словно скала, нависал памятник шахской власти, который, как чувствовали все, поменял свое значение, став памятником революции, свободы и могущества народа. Думается мне, иностранцы, находившиеся в те дни в Тегеране, помнят ощущение необычайной силы, исходившей от толпы. Во имя имама Хусейна, брошенного своими же, во имя правосудия, противостоящего тирании, Иран встал на ноги. В тот день мы все ощутили, что режим скоро падет. И все верили, что тогда начнется эра демократии.
Во Франции Фредерик Лиоте, со всей своей безумной упертостью, предложил Хомейни, находившемуся тогда в Нофль-ле-Шато, свои услуги переводчика: на протяжении нескольких недель он исполнял обязанности одного из многочисленных секретарей имама; вместо него он отвечал на письма его французских поклонников. Окружение имама не доверяло ему, его считали шпионом, отчего он ужасно страдал, — мне он звонил часто и дружеским тоном комментировал последние новости революции, говорил, что мне повезло оказаться на месте событий в такое „историческое“ время. Он совершенно не подозревал о моих махинациях, способствовавших его изгнанию из страны, а также о моей страсти к Азре. Она ему ничего не рассказала. На самом деле это он подтолкнул ее вернуться ко мне. Двенадцатого декабря отца Азры арестовали в его собственном доме и отправили в какое-то засекреченное место, скорее всего в тюрьму Эвин. Хотя в те дни мало кого арестовывали: шах пытался договориться с оппозицией, чтобы покончить с военным правительством и, все еще желая запустить реформу, сразу провести свободные выборы. Арест отца Азры, простого преподавателя лицея и последнего активиста партии Туде, стал настоящей загадкой. Революция казалась неизбежной, тем не менее карательная машина под покровом мрака продолжала свою бессмысленную работу — никто не понимал, почему схватили именно этого человека, в то время как и накануне, и день назад миллионы других людей совершенно открыто кричали на улицах „Смерть шаху“. Четырнадцатого декабря состоялась демонстрация в поддержку режима, несколько тысяч головорезов и солдат в штатском прошли по улицам, высоко поднимая портреты Пехлеви. Мы явно не могли предвидеть события, не догадывались, что уже через месяц шаху придется покинуть страну. Семья Азры пребывала в тревоге, постоянно нараставшей, ибо сумятица и революционная энергия достигли своей высшей степени. По телефону Лиоте убедил Азру в необходимости связаться со мной. Она позвала меня незадолго до Рождества; я совершенно не хотел возвращаться во Францию на праздники; верьте этому или нет, но я не хотел уезжать от нее. Наконец я отправился к ней. За полтора месяца моя страсть лишь возросла. Я ненавидел себя и так сильно вожделел Азру, что хоть головой об стенку бейся».
Сара подошла к садовому столику; она не садилась, стояла, положив руки на спинку стула, словно наблюдатель, арбитр. Слушала с отстраненным, едва ли не презрительным видом. Повернув голову в ее сторону, я слегка кивнул ей, что означало «так мы идем?», но она не ответила. Я разрывался (как и она, без сомнения) между желанием узнать конец истории и некой смесью стыда и деликатности, побуждавшей меня бежать от ученого, погрузившегося в дебри своих любовных и революционных воспоминаний. Морган, похоже, не замечал наших колебаний; казалось, он находил совершенно естественным, что Сара не садится; если бы мы ушли, он наверняка продолжил бы свои воспоминания в одиночестве. Он говорил безумолчно, прерываясь только для того, чтобы глотнуть водки или окинуть липким взором тело Сары. Домработница больше не появлялась, она ушла куда-то в дом, решив наверняка, что смотреть, как ее хозяин напивается, лучше издалека.
«Азра попросила меня пустить в ход все мои связи, чтобы узнать причину ареста ее отца. Она сказала, что ее мать рассматривает самые безумные варианты, полагая, что на самом деле отец вел двойную жизнь, был советским агентом и т. п. Когда Лиоте лежал в госпитале, с кровати он видел, как я беседовал с офицером, увешанным медалями; из этого его безумие сделало вывод, что я лично знаю всех начальников САВАК. Я не стал разубеждать Азру, а лишь попросил ее прийти ко мне, чтобы все обсудить, но она отказалась. Тогда я предложил ей встретиться в кафе „Надери“, заверив ее, что тем временем я попытаюсь что-нибудь разузнать о ее отце. Она согласилась. Радость моя не знала границ. На дворе стояло первое число месяца дей, день зимнего солнцестояния; я отправился на поэтические чтения: молодая женщина читала стихотворение из сборника „Верим в начало холодного времени года“ Форуг Фаррохзад, а именно „Оплакивание сада“, строгая и глубокая скорбь которого оледенила мне душу, сам не знаю почему, — я все еще помню наизусть половину этого стихотворения: Каси бе фекр-е голха нист, каси бе фекр-е махиха нист. Полагаю, ожидание новой встречи с Азрой сделало меня особенно чувствительным к такого рода внешним воздействиям. Поэзия Форуг наполнила меня снежной печалью; покинутый сад с пересохшим бассейном и сорняками являл собой портрет моего одиночества. После чтения стихов собравшиеся выпили по стаканчику — в отличие от меня, компания собралась скорее веселая, исполненная революционного энтузиазма: обсуждали исключительно конец военного правления и возможное назначение умеренного оппозиционера Шапура Бахтияра на пост премьер-министра. Некоторые, особо шумные, даже предсказывали скорое отречение шаха. Многие задавались вопросом: за кем пойдет армия, попытаются ли генералы при поддержке американцев совершить государственный переворот? „Чилийский“ вариант пугал всех. Гнетущее воспоминание о свержении в 1957 году правительства Мосаддыка казалось актуальным как никогда. Я лавировал между собравшимися. Меня несколько раз спрашивали, что нового слышно о Лахути, но я избегал этого вопроса и быстро отходил от собеседника. Среди тех, кто пришел послушать стихи, — а это были в основном студенты, молодые преподаватели, начинающие писатели, — большинство знало Азру. От одного из тех, кто остался на коктейль, я узнал, что после отъезда Лиоте она перестала где-либо бывать.
У одного из близких к посольству я спросил, не слышал ли он чего-нибудь об отце Азры, но он немедленно послал меня подальше. Если он иранец, ничего нельзя сделать. Если у него двойное гражданство, тогда еще можно подумать… К тому же сейчас в административной службе полный бардак, не знаешь даже, к кому обратиться. Уверен, он лгал. Следовательно, мне тоже придется лгать. В толстом шерстяном свитере с нашивками на плечах, по которым рассыпались ее блестящие черные волосы, Азра сидела напротив меня в кафе „Надери“; она не смотрела мне в глаза, не пожала мне руку, лишь тихо поздоровалась со мной. Я начал путано извиняться за свое дурацкое поведение в прошлом месяце, за мою грубость, а потом заговорил о своей любви, о своем страстном чувстве к ней, заговорил со всей нежностью, на которую только был способен. Затем я рассказал о том, как расспрашивал всех о ее отце, заверил ее, что результат станет известен очень скоро, наверняка уже завтра. Сказал ей, что, когда вижу ее такой подавленной и печальной, мне становится неимоверно грустно и я, несомненно, сделаю все, что могу, лишь бы она снова пришла ко мне. Я умолял ее. Она по-прежнему смотрела не на меня, а на официантов, клиентов, белую скатерть, лакированные стулья. Веки ее дрожали. Она молчала. Мне не было стыдно. Мне никогда не бывает стыдно. Если вас никогда не обуревала страсть, вы не можете меня понять».
А нам было стыдно — сидевшего за столом Моргана окончательно развезло; я видел, как Сара замерла, ошеломленная тем, какой оборот принимает исповедь; мне казалось, что в ней закипает гнев. Потрясенный, я хотел только одного — покинуть этот обожженный солнцем сад; было ровно семь часов. Птички порхали из тени в свет, отбрасываемый лучами заходящего солнца. Я тоже встал.
И тоже сделал несколько шагов по садику. Вилла Моргана в Зафарание являлась поистине заколдованным местом, кукольным домиком, построенным, скорее всего, для сторожа, охранявшего большое поместье, успевшее с тех пор исчезнуть, что объясняло ее неудобное расположение — почти на самом краю проспекта Вали-Аср. Морган снимал ее у одного из своих иранских друзей. Зимой, когда незадолго до нашего путешествия в Бендер-Аббас я впервые пришел сюда по приглашению хозяина дома, все покрывал снег, обнаженные кусты роз сверкали тоненькой корочкой льда, а в камине горел огонь — в восточном камине с овальной консолью и вытяжным колпаком из клепаного железа, напоминавшем камины дворца Топкапы в Стамбуле. Повсюду дорогие ковры ярких цветов с многочисленными оттенками фиолетового, синего, оранжевого; на стенах керамика эпохи Каджаров и бесценные миниатюры. Маленькая гостиная с низким потолком вполне гармонировала с зимним периодом; в ней профессор читал стихи Хафиза, которые запоминал на протяжении многих лет; подобно мудрецам древности, он хотел выучить их в объеме всего «Дивана», утверждая, что знать наизусть Хафиза является единственным способом понять до конца то, что он называл пространством газели: связь стихотворных строк, внутреннюю организацию стихов, возвращение персонажей, повтор тем; выучить стихи Хафиза означало познать чувство любви. «Боюсь, мои слезы выдадут мою печаль, и этот секрет станет всеобщим достоянием. Хафиз, держащий мускус ее волос в своей руке, затаи дыхание, иначе зефир развеет твою тайну!» Проникнуть в тайну или в тайны — тайны фонетики, тайны метрики, тайны метафор. Увы, поэт XIV века отвергал старого востоковеда: несмотря на все усилия, запомнить четыреста восемьдесят газелей, составляющих «Диван», оказалось невозможно. Он путал порядок строк, а некоторые забывал вовсе; эстетические каноны сборника, а именно единство каждого дистиха, совершенное, словно жемчужины, нанизанные на нить метрики и рифмы, сплетая венок газелей, были таковы, что очень легко забывались. «Из четырех тысяч стихов, из которых состоит „Диван“ Хафиза, я знаю, быть может, три с половиной тысячи, — жаловался Морган. — Мне все еще не хватает пятисот. Постоянно. Это всегда разные строки. Какие-то появляются, какие-то исчезают. Они образуют облако фрагментов, оседающее между истиной и мною».
Эти загадочные размышлизмы в уголке у горящего камина мы воспринимали как выражение некой литературной прихоти, последней страсти ученого — летние откровения придали бы им совершенно иной смысл. Тайна, любовь, чувство вины, мы догадывались об их источнике. И если я написал этот обстоятельный и сухой текст на обратном пути в Вену, то, без сомнения, для того, чтобы сохранить их для себя, равно как и посредством этого текста вновь обрести подле себя Сару, когда та, опечаленная и потрясенная, уехала в Париж навстречу горю. Странное ощущение испытываешь, когда перечитываешь самого себя. Стареющее зеркало. Меня привлекает и отталкивает мое прежнее «я», словно это кто-то другой. Первое воспоминание, втиснувшееся между памятью и мною. Листочек папиросной бумаги, через который проникает свет, чтобы нарисовать на нем другие картины. Настоящий витраж. Эго в ночи. Сущность всегда заключается в этом расстоянии, она где-то между непостижимым собой и другим в себе. В ощущении времени. В любви, заключающейся в невозможности слияния между собой и другим. В искусстве, в изучении несхожести.
Нам не удалось уйти раньше, чем Морган завершил свой рассказ, — он продолжал исповедь, возможно изумленный своей способностью рассказывать не меньше, чем нашей способностью слушать. Несмотря на все мои знаки, Сара, хотя и возмущенная, по-прежнему опиралась на садовый стул, выполненный из ажурного металла.
«Наконец Азра согласилась снова прийти ко мне. И даже несколько раз. Я сочинял ей разные истории про ее отца. Шестнадцатого января, следуя советам своего главного штаба, шах покинул Иран — так сказать, на каникулы — и оставил власть в руках переходного правительства во главе с Шапуром Бахтияром. Первыми шагами Бахтияра стали роспуск САВАК и освобождение всех политзаключенных. Отец Азры не появился. Уверен, никто так и не узнал, что с ним случилось. Революция, похоже, завершилась. Через две недели, несмотря на протест правительства, „боинг“ компании „Эр Франс“ доставил в Тегеран аятоллу Хомейни. Сотни тысяч людей встречали его, словно самого Махди. Я боялся только одного: как бы в этом самолете не оказался также и Лиоте. Но нет. Он приедет скоро, очень скоро, сообщал он Азре в письмах, которые я читал. Его беспокоили грусть, молчание и холодность Азры. Он уверял ее в своей любви: „Еще несколько дней, и мы будем вместе, мужайся!“ Он говорил, что не понимает той горечи и того стыда, о которых она ему писала, ничего не объясняя.
Во время наших встреч Азра выглядела такой удрученной, что постепенно я проникся отвращением к самому себе. Я страстно любил ее, но я хотел видеть ее счастливой, радостной, такой же страстной. Мои ласки вызывали у нее лишь холодные слезы. Возможно, я обладал ее красотой, но сама она от меня ускользала. Зима тянулась бесконечно, ледяная и мрачная. Иран вокруг нас погружался в хаос. На какой-то миг мы поверили, что революция окончилась, в то время как она только начиналась. Верующие и сторонники Хомейни боролись против умеренных демократов. Спустя несколько дней после возвращения в Иран Хомейни параллельно назначил своего собственного премьер-министра Мехди Базаргана. Бахтияр стал врагом народа, последним представителем шаха. Начали появляться лозунги, призывавшие к созданию Исламской республики. В каждом квартале сформировали революционный комитет. Точнее сказать, наконец сформировали. Оружие использовали всевозможное. Палки, дубинки, затем, после 11 февраля, когда к повстанцам присоединилась часть армии, то и штурмовые винтовки: сторонники Хомейни заняли все административные здания и даже императорский дворец. Базарган стал первым главой правительства, назначенного не шахом, а революцией — на самом деле Хомейни. Всюду ощущалась угроза, предчувствие неминуемой катастрофы. Революционные силы оказались столь разнородны, что никто не мог догадаться, какую форму примет новый режим. Коммунисты из партии Туде, марксисты-мусульмане, моджахеды иранского народа, верующие сторонники Хомейни, поддерживающие велайат-е факих, либералы пробахтияровского толка и даже сторонники курдской автономии практически напрямую сталкивались в борьбе за власть. Благодаря полной свободе слова всюду во множестве издавали газеты, памфлеты, сборники стихов. Экономика катастрофически рушилась; страна разваливалась, ощущалась нехватка основных продуктов питания. Казалось, за одну ночь изобилию яств в Тегеране пришел конец. Несмотря на это, мы с приятелями банками поглощали контрабандную черную икру, большие зеленоватые икринки, заедая их хлебом сангак и запивая советской водкой, — все это мы покупали на доллары. Некоторые, опасаясь полного краха всей страны, начали скупать иностранную валюту.
Вскоре я узнал, почему Лиоте не возвращается в Иран: его госпитализировали в клинику одного из парижских предместий. Тяжелая депрессия, галлюцинации, бред. Он говорил только на персидском и был убежден, что его на самом деле зовут Фарид Лахути. Врачи считали, что речь идет о переутомлении и потрясении, вызванном иранской революцией. Он стал писать Азре еще больше писем; больше и каждый раз все мрачнее. Он не писал ей о том, что его положили в больницу, только о любовных страданиях, об изгнании, о его печали. Образы часто повторялись, уголек, в разлуке уподобившийся антрациту, твердому и хрупкому; дерево с ледяными ветвями, растопленное зимним солнцем; чужестранец, не способный разгадать тайну цветка, которому не суждено распуститься. Так как сам Лиоте об этом не писал, я тоже ничего не сообщал Азре о состоянии его здоровья. Мой шантаж и мои горы лжи давили на меня тяжким грузом. Я хотел полностью обладать Азрой; обладание ее телом являлось всего лишь предвкушением более полного удовольствия. Я старался быть предупредительным, пытался подкупить ее, пробовал обойтись без принуждения. Несколько раз я чуть было не признался ей, что ничего не знаю о судьбе ее отца, чуть не сказал правду о состоянии Лиоте в Париже, правду о своих происках с целью выслать его из страны. На самом деле моя ложь являлась свидетельством любви. Я лгал исключительно от любви и надеялся, что когда-нибудь она это поймет.
Азра сознавала, что ее отец, скорее всего, не вернется никогда. Всех узников шахского правительства уже освободили, а тюрьмы быстро заполнили сторонниками и солдатами прежнего режима. Полилась кровь — спешно казнили военных и высших чиновников. Революционный совет Хомейни видел теперь в своем премьер-министре Мехди Базаргане препятствие для создания Исламской республики. Первые столкновения, а затем преобразование комитетов в организацию Стражей революции и „Волонтеров в защиту угнетенных“ подготовили почву для захвата власти. В революционном возбуждении средние классы и наиболее влиятельные политические формирования (партия Туде, Демократический фронт, Моджахеды иранского народа), казалось, не отдавали себе отчета в нарастании угрозы. Передвижной революционный трибунал, руководимый Садеком Хальхали по прозванию „мясник“, судьей и палачом одновременно, уже начал свой путь. Несмотря на это, в результате референдума, поддержанного среди прочих коммунистами и моджахедами, в конце марта Иранская империя стала Исламской Республикой Иран, и началась перекройка конституции.
Азра явно отошла от учения Шариати и сблизилась с коммунистической организацией Туде. Она продолжала вести активную борьбу, участвовала в манифестациях и публиковала феминистские статьи в газетах коммунистического толка. Собрав все социально ориентированные и политизированные стихотворения Фарида Лахути в небольшой сборник, она отнесла его самому Ахмаду Шамлу, влиятельному новатору, уже названному одним из выдающихся поэтов современности, и тот нашел этот сборник (в то время как к поэзии своих современников он относился отнюдь не снисходительно) восхитительным; узнав, что Лахути на самом деле французский востоковед, он, совершенно ошеломленный, опубликовал несколько его стихотворений в наиболее заметных журналах. Узнав про успех Лиоте, я обезумел от ревности. Даже находясь в заточении, в тысячах километров от меня, он сумел сделать мою жизнь невыносимой. Мне следовало уничтожить все эти чертовы письма, а не ограничиться теми несколькими, что я бросил в огонь. В марте, когда вернулась весна, когда иранский Новый год пришелся на первую годовщину иранской революции, в момент, когда надежда всего народа распускалась вместе с розами, надежда, которой суждено было сгореть вместе с розами, в то время, как я лелеял планы жениться на предмете своей страсти, этот дурацкий сборник укрепил связь между Азрой и Фредом, и все из-за того, что его оценили четверо интеллектуалов. Теперь Азра говорила только о стихах Лиоте. В каких словах такой-то похвалил его стихи. Как актер сякой-то станет читать эти стихи на вечере, устроенном тем или иным модным журналом. Триумф Лиоте давал Азре силы презирать меня. Я ощущал презрение в ее жестах, в ее взгляде. Ее виновность превратилась в презрительную ненависть ко мне и ко всему, что я олицетворял, к Франции, к университету. Тогда я как раз пытался выбить ей аспирантскую стипендию, для того чтобы к концу моего пребывания в Иране мы смогли вместе вернуться в Париж. Я хотел жениться на ней. Она с презрением прогоняла меня. Еще хуже — она ускользала от меня. Она приходила ко мне, чтобы посмеяться надо мной, поговорить со мной об этих стихах, о революции, и отталкивала меня. Два месяца назад я привязал ее к себе, а теперь я превратился в залежалый хлам, и она с омерзением отбрасывала его».
Отгоняя птичек, отважившихся подлететь чересчур близко, чтобы стащить со стола несколько сладких крошек, Жильбер размахнулся слишком сильно и опрокинул свой стакан. Тотчас наполнив его заново, он с чувством, одним глотком опустошил его. В глазах его блестели слезы — слезы, чье появление явно не зависело от крепости алкоголя. Сара села. Она наблюдала, как птички, подлетая к кустам, скрывались в листве. Я знал, что в ней борются сострадание и гнев; она смотрела куда-то в сторону, но не уходила. Морган продолжал молчать, словно история уже закончилась. Неожиданно появилась Насим Ханум. Она убрала чашки, блюдца, плошки со сладостями. На ней был темно-синий рупуш, туго завязанный под подбородком, и серое пальто с коричневым узором; она ни разу не взглянула на своего работодателя. Сара улыбнулась ей, та ответила на ее улыбку и предложила налить ей чаю или лимонада. Сара любезно поблагодарила ее за труды, как принято в Иране. Я понял, что умираю от жажды, и, победив застенчивость, попросил у Насим Ханум немного лимонада: мое персидское произношение оказалось столь ужасным, что она не поняла меня. Как обычно, на помощь мне пришла Сара. У меня сложилось впечатление — ужасно обидное, — что она слово в слово повторила то, что я только что сказал, однако на этот раз Насим Ханум мгновенно все поняла. Я немедленно подумал, что мысленно эта почтенная дама наверняка причислила меня к тем мужчинам, к которым относился ее ужасающий хозяин, все еще сидевший молча, с покрасневшими от водки и воспоминаний глазами. Видя мое обиженное молчание, Сара неправильно его истолковала; в упор глядя на меня, она схватила меня за руку, словно желая вытащить нас из теплой жижи вечера, и эта внезапная нежность так сильно натянула связующие нас нити, что любой ребенок вполне мог бы прыгать, играя в резиночку посреди обожженного летней жарой зловещего сада.
Моргану больше нечего добавить. Устремив взор в прошлое, он все быстрее вертел стакан. Самое время уходить. Я потянул за пресловутые невидимые нити, и Сара встала одновременно со мной:
— Спасибо, Жильбер, за приятный вечер. Спасибо. Спасибо.
Я залпом выпил принесенный Насим Ханум стакан лимонада. Жильбер остался сидеть, бормоча персидские стихи, но слов я разобрать не мог. Сара, уже на ногах, прятала волосы под шелковой фиолетовой вуалью. Я машинально считал веснушки у нее на лице. Азра, Сара, думал я, почти те же самые звуки, те же самые буквы. Та же страсть. Морган тоже смотрел на Сару. Он сидел, уставившись на ее бедра, скрытые под исламским пальто, которое она натянула несмотря на жару.
— Что стало с Азрой? — спросил я, желая отвлечь его взор от тела Сары, тупо, ревниво, как напоминают мужчине имя его жены, чтобы эти звуки хлестали его от имени Господа Бога и морального закона.
Морган со страдальческим лицом повернулся ко мне:
— Я не знаю. Мне рассказывали, что режим убил ее. Может быть. В начале 1980-х бесследно исчезли тысячи активистов. Мужчин и женщин. Отечество в опасности. Иракская агрессия не только, как предполагали, не ослабила режим, но, напротив, укрепила его, дала ему прекрасный предлог избавиться от всей внутренней оппозиции. Молодые иранцы, жившие между шахом и Исламской республикой, тот самый средний класс (ужасное выражение), что возмущался, писал, боролся за демократию, — все они окончили свои дни на виселице в мрачных застенках, полегли на фронте или вынужденно отправились в эмиграцию. Я покинул Иран вскоре после начала войны и вернулся туда только спустя восемь лет, в 1989 году. Меня встретила уже другая страна. Университет заполнили бывшие революционеры, не способные связать двух слов и ставшие студентами благодаря басиджу. Студенты, которым предстояло стать преподавателями. Невежественными преподавателями, которым, в свою очередь, предстояло обучать учеников, обреченных остаться на уровне посредственности. Все поэты, все музыканты, все ученые находились во внутренней ссылке, раздавленные диктатурой скорби. Все в тени мучеников. При каждом взмахе ресниц им напоминали о каком-либо мученике. Их улицы, их закоулки, их кондитерские носили имена мучеников. Мертвецов, крови. Поэзии смерти, песен смерти, цветов смерти. Лирика становилась названиями наступательных операций: Аврора I, Аврора II, Аврора III, Аврора IV, Аврора V, Кербела I, Кербела II, Кербела III, Кербела IV и так далее, до самого пришествия Махди. Не знаю, где и когда умерла Азра. В тюрьме Эвин, конечно же. Я умер вместе с ней. В 1979-м, в первый год революции, 1357 год по солнечному календарю Хиджры. Она больше не хотела меня видеть. Все очень просто. Она растворилась в своем стыде. Пока Хомейни боролся за укрепление собственной власти, Азра, черпавшая силы в стихах Лахути, окончательно рассталась со мной. Она говорила, что узнала правду. Правду бесспорную — каким образом я сумел удалить ее возлюбленного, как лгал про ее отца, — но не истинную. Истинная правда — это моя любовь к ней, в которой она могла убеждаться каждое мгновение, когда мы были вместе. Это единственная истина. Я никогда не был самим собой, только в те моменты, когда мы соединялись. Я никогда не женился. Никогда никому не делал предложения. Я ждал ее всю жизнь.
Фред Лиоте не обладал моим терпением. В декабре 1980-го в парке, окружавшем клинику, Лахути повесился на старом дереве, использовав вместо веревки простыню. К этому времени он уже два года не видел Азру. Какая-то добрая душа сообщила ей о его смерти. Однако на вечер памяти Лиоте, организованный нами в институте, Азра не пришла. Впрочем, из тех знаменитых поэтов, которые якобы восхищались его стихами, тоже никто не пришел. Вечер прошел прекрасно, спокойно, тепло, эмоционально, душевно. С привычной выспренностью Лиоте сделал меня своим «литературным агентом, обладающим правом улаживать его литературные дела». Я сжег в раковине все его бумаги вместе со своими. Все воспоминания о том времени. Фотографии желтели, корчась в огне; тетради горели медленно, словно поленья.
Мы ушли. Жильбер де Морган продолжал читать загадочные стихи. Когда мы выходили из калитки в стене сада, он слегка махнул нам рукой. Он остался один, с домработницей и семейством птиц, которых немцы называют Spechte, у них еще красная шапочка на голове, и они устраивают гнезда в дуплах деревьев.
В такси, отвозившем нас в центр Тегерана, Сара твердила: «Боже, какой жалкий тип, зачем нам это рассказывать, какая гадость», твердила недоверчиво, словно так и не смогла поверить в правдивость рассказа Жильбера де Моргана, не смогла убедить себя, что человек, с которым она общалась больше десяти лет, который так много значил в ее профессиональной жизни, на самом деле оказался совсем другим, настоящим Фаустом, не нуждавшимся в Мефистофеле, чтобы продать душу Злу и завладеть Азрой, человек, вся ученость которого покоилась на столь масштабной нравственной лжи, что от этого она казалась совершенно невероятной. Сара не допускала, что эта история может быть правдивой, — по той простой причине, что он сам ее рассказал. Он не настолько сумасшедший, чтобы разрушать самого себя, а значит — по крайней мере, таковы рассуждения Сары, способ самозащиты Сары, — он лгал. Выдавал придуманное за действительное. Хотел, чтобы его осуждали, бог знает по какой неведомой причине. Возможно, он взял на себя нелицеприятные поступки другого. Если она и была на него в обиде и назвала его подонком, то главным образом чтобы очистить нас от этих низостей и предательств. Он не может просто так признаться, что изнасиловал и шантажировал девушку, во всяком случае не может рассказывать об этом хладнокровно, у себя в саду, за стаканом водки, и я чувствовал, как в голосе ее звучит сомнение. Она чуть не расплакалась прямо в такси, спускавшемся на полной скорости по автостраде Модарр, называвшейся во времена Азры и Фарида автострадой Царя Царей. Я сомневался, что Морган лгал. Напротив, сцена, при которой мы только что присутствовали, сведение счетов с самим собой, показалась мне необычайно честным поступком, вплоть до его судьбоносных последствий.
В сумерках воздух оставался теплым, сухим, наэлектризованным; он пах горелой травой с обочины дороги и всем, чем богата природа.
В конце концов я пришел к выводу, что мне Жильбер де Морган, с его лошадиным лицом, пожалуй, даже симпатичен. Интересно, в тот день, когда он обратил к нам свою исповедь, он уже знал о своей болезни? Вполне возможно, ибо через две недели он окончательно покинул Иран по причине проблем со здоровьем. Я не помню, читал ли я этот текст Саре; мне следовало бы отослать ей его версию без относящихся к ней комментариев. Заинтересует ли она ее? Уверен, она прочла бы эти страницы совершенно по-другому. История любви Фарида и Азры наверняка превратилась бы в притчу об империализме и революции. Скорей всего, Сара противопоставила бы характеры Лиоте и Моргана, и это противопоставление подтолкнуло бы ее к размышлениям о проблеме инакости: Фред Лиоте полностью отрицал эту проблему; погрузившись в другого, он убедил себя, что стал этим другим, и в состоянии безумия ему это почти удалось; Морган пытался овладеть инакостью — подчинить ее себе, притянуть к себе, чтобы присвоить ее и наслаждаться ею. Мысль о том, что Сара не способна принять историю любви такой, какая она есть, историю любви, означающую отречение от разума во имя страсти, вгоняет меня в депрессию; это симптоматично, как сказал бы добрый доктор.
Она сопротивляется. Для Сары любовь — это всего лишь совокупность совпадений, в лучшем случае — всеобщий потлач, в худшем — игра влияний в зеркале желания. Какая жалость. Понятно, она пытается защитить себя от страданий, порождаемых чувствами. Она хочет контролировать все, что относится к ней, заранее защищается от ударов, которые ей могут нанести. Замыкается в себе.
Все востоковеды, как вчерашние, так и нынешние, ставят вопрос о несхожести, о себе, о другом; спустя немного времени после отъезда Моргана, когда мой кумир музыковед Жан Дюринг только что прибыл в Тегеран, к нам приехал Джанроберто Скарчиа, известный итальянский специалист в области персидской литературы, ученик знаменитого Баузани, отца итальянской иранистики. Скарчиа необыкновенный, удивительный, энциклопедически образованный человек, среди его разносторонних интересов присутствовала также персидская литература Европы; формулировка персидская литература Европы завораживала Сару. Сам факт, что вплоть до конца XIX века классические персидские стихи могли сочинять в нескольких километрах от Вены, восхищал ее так же (а может, и еще больше), как и воспоминание об арабских поэтах Сицилии, Балеарских островов или Валенсии. Скарчиа утверждал, что последним персидским поэтом Запада, как он называл его, являлся албанец, написавший два романа в стихах и еще в 1950-х годах сочинявший эротические газели, циркулировавшие между Тираной и Белградом. После войны на Балканах и даже после Второй мировой войны язык Хафиза продолжал орошать старый континент. А самое удивительное, по-детски улыбаясь, добавлял Скарчиа, что эти тексты продолжали великую традицию классической поэзии, хотя питались современностью — совсем как Наим Фрашери, певец албанской нации, последний персидский поэт Запада, сочинявший и на албанском, и даже на турецком и греческом. Но в совершенно иной период: в XX веке Албания получила независимость, и турецко-персидская культура на Балканах постепенно начала умирать. «Нет более неестественного положения, — говорила Сара, — чем положение поэта, пишущего на языке, который в его стране больше никто или почти никто не понимает, не хочет больше понимать!» А Скарчиа, лукаво подмигивая, добавлял, что надо бы написать историю арабо-персидской литературы Европы, чтобы вновь открыть забытое наследие. Другого в себе. Скарчиа огорченно говорил: «К несчастью, бо́льшую часть этих сокровищ уничтожили вместе с боснийскими библиотеками в начале 1990-х. Эти следы иной Европы не ко времени. Но книги и рукописи остались в Стамбуле, в Болгарии, в Албании и в университете в Братиславе. Как вы утверждаете, дорогая Сара, востоковедение надо приравнять к гуманизму». Сара широко раскрыла глаза: значит, Скарчиа прочел ее статью об Игнаце Гольдциере, Гершоме Шолеме и еврейском востоковедении. Скарчиа читал все. С высоты своих восьмидесяти лет он смотрел на мир с неувядающим любопытством.
При построении европейской идентичности как привлекательного пазла, состоящего из совокупности национальных самосознаний, вычеркнули все, что не укладывалось в идеологические ячейки. Прощай, различие, прощай, особенность.
Гуманизм, основанный на чем? Универсализм какой? Бог, скромненько являющийся в ночной тишине? Среди убийц, эксплуататоров, пакостников — не знаю, может ли обреченный на единообразие человеческий род заложить основы еще чего-либо. Разве что знания. Знания и планеты как новой перспективы. Человек как млекопитающее. Совокупный отброс углеродной эволюции. Гниль. Клоп. В человеке не больше жизни, чем в клопе. Столько же. Больше материи, но столько же жизни. Я жалуюсь на доктора Крауса, однако моя участь с точки зрения насекомого вполне завидна. В нынешние времена человеческая особь не надрывается изо всех сил. Все стремятся убежать в свои книги, свои диски и свои детские воспоминания. Выключить радио. Или утонуть в опиумном дурмане, как Фожье. Он тоже находился там, когда пришел Джанроберто Скарчиа. Вернулся из путешествия на дно. Этот жизнерадостный специалист по проституции варганил словарь персидского арго, своего рода словарь ужасов, — технические термины наркомании, само собой, а также выражения, что в ходу у посещаемых им проституток, как мужского, так и женского пола. Как говорят французы, Фожье ходил и под парусами, и под пара́ми; он рассказывал нам о своих вылазках откровенным языком уличного мальчишки, и мне часто хотелось заткнуть уши. Если слушать только его, можно было подумать, что Тегеран являлся гигантским лупанарием для токсикоманов, — образ утрированный, но не лишенный реалистичности. Однажды, когда я выезжал на такси с площади Таджриш, очень пожилой шофер ни с того ни с сего спросил меня: сколько стоит шлюха в Европе? Ему пришлось несколько раз повторить вопрос, настолько слово дженде показалось мне труднопроизносимым и трудновоспринимаемым: я никогда не слышал его из чьих-либо уст. Пришлось признаться в своем невежестве; старик отказывался верить, что я никогда не посещал проституток. Потеряв терпение, я наконец назвал наугад какую-то цифру, показавшуюся ему не лезущей ни в какие ворота; расхохотавшись, он ответил: «Ах, теперь мне понятно, почему вы не ходите к шлюхам! За такую цену лучше жениться!» Он рассказал мне, что не далее как накануне подвозил в своем такси путану. «После восьми вечера, — говорил он, — если женщину никто не сопровождает, она, скорее всего, проститутка. Вчерашняя предложила мне свои услуги».
На трассе он на полной скорости выписывал кренделя, обгонял справа, сигналил, тормоша как про́клятый свой руль, поворачивался, чтобы посмотреть на меня, а старенький «пайкан», пользуясь его рассеянностью, опасным образом отклонялся влево.
— Вы мусульманин?
— Нет, христианин.
— А я мусульманин, но мне очень нравятся шлюхи. Вчерашняя запросила двадцать долларов.
— А-а.
— Вы тоже считаете, что это дорого? Здесь они становятся шлюхами, потому что им нужны деньги. Печально. В Европе это не так.
— Знаете, в Европе это тоже совсем не весело.
— В Европе они получают от этого удовольствие. А здесь нет.
Смалодушничав, я не стал его разубеждать. Старик на минуту умолк, украдкой проскочив между автобусом и огромным японским внедорожником. По обеим сторонам автострады садовники подстригали высаженные на обочинах розы.
— Двадцать долларов — слишком дорого. Я сказал: «Скинь цену! Я тебе в дедушки гожусь!»
— А-а.
— Я знаю, как разговаривать со шлюхами.
Приехав в институт, я рассказал эту замечательную историю Саре, которую она нисколько не рассмешила, и Фожье, который нашел ее забавной. Это произошло незадолго до того, как он подвергся нападению добровольцев из басиджа; он получил несколько ударов дубинкой; причину неожиданного нападения так и не выяснили — политическое покушение, направленное против Франции, или просто «нарушение морали», ничего так и не узнали. Фожье лечил свои синяки смехом и опиумом, отказываясь входить в подробности столкновения; всем, кто хотел его слушать, он повторял, что «социология, в сущности, относится к спортивным единоборствам». Он напомнил мне Лиоте из рассказа Моргана — тот подвергся насилию, однако отказался считать его враждебным действием. Мы знали, что Иран являлся страной потенциально опасной, где полицейские агенты, явные или тайные, обходились с людьми без всяких церемоний, но мы все думали, что находимся под защитой нашей национальности и нашего статуса сотрудников университета, — мы ошиблись. Пертурбации в иранских властных структурах вполне могли отразиться на нас, причем без всяких объяснений. Однако наш пострадавший, похоже, был прав: его исследования соответствовали его нравам, его нравы благоприятствовали его исследованиям, а опасность являлась одной из причин, почему подобные темы его привлекали. Он считал, что в сомнительном баре Стамбула больше возможностей получить удар ножом, нежели в баре Тегерана, и, похоже, не ошибался. Во всяком случае, его пребывание в Иране подходило к концу (к великому облегчению французского посольства); эта взбучка, эта выволочка, говорил он, прозвучала как зловещая песнь отъезда, а его синяки стали подарком на память от Исламской республики. Вкусы Фожье, его склонность к бесчинствам не мешали ему вполне трезво оценивать свое положение — он сам стал для себя объектом для изучения; он признавался, что, подобно многим востоковедам и дипломатам, которым такие признания даются с трудом, он выбрал Восток, Турцию и Иран исключительно из-за эротического желания вкусить плотских утех Востока, испытать тамошнее сладострастие и вседозволенность, завораживавшие его уже с ранней юности. Он грезил об умащенных мускулистых телах в традиционных гимнастических залах, о прозрачных покрывалах надушенных танцовщиц, о взглядах глаз — мужских и женских, — увеличенных с помощью черного карандаша, о туманных пара́х хамама, где все фантазмы становились реальностью. Он хотел стать исследователем вожделений, и он им стал. Он в реальности выискивал восточные образы альмеи и эфеба, и эта реальность настолько захватила его, что вытеснила изначальную мечту; он полюбил старых танцовщиц-проституток, танцовщиц из мрачных кабаре Стамбула, что приглашают вас на танец; полюбил вызывающе размалеванных иранских травести, с которыми украдкой встречался в глубине одного из парков Тегерана. В турецких банях зачастую бывало гадко и грязно, дурно выбритые щеки эфебов царапали, как скребница, но он по-прежнему сохранял неугасимую страсть к исследованию — к наслаждению и исследованию, добавляла Сара; ей он давал читать «местный дневник», как называл он свои записки; при мысли о том, что Сару может увлечь подобное чтиво, мне становилось тошно, я ужасно ревниво относился к их странным отношениям, возникшим из-за этого дневника. Даже зная, что ни Сару ничто не привлекало в Фожье, ни Марка в ней, сознавать, что таким образом Сара может проникнуть в его внутренний мир, в подробности его научной жизни, в данном конкретном случае соответствовавшие подробностям его жизни сексуальной, для меня было невыносимо. Я вспоминал, как Сара сидела на площади Луизы Коле и читала египетский дневник Флобера.
«Альмеи — голубое небо — женщины стоят перед дверями своих домов или сидят на циновках из пальмового волокна — сводницы рядом с ними — светлые одежды, одни поверх других, развеваются на горячем ветру».
Или еще хуже:
«Я кончаю с Сафьях Зугерах — очень испорченной, не знающей устали сладострастной юной тигрицей. Запачкал диван.
Второй заход с Кучук — целуя ее в плечо, я почувствовал у себя на зубах шарики ее бус, — ее орган напомнил мне бархатные валики — я ощутил себя рассвирепевшим хищником».
И так далее, все извращения, на какие только способны востоковеды. Думать о Саре, вкушая прозу (нечистую, само собой разумеется) хвастливого эротомана, способного, как я уверен, написать кошмар типа «ее вагина пачкала меня», являлось настоящей мукой. Как Флобер мог так терзать Луизу Коле, понять невозможно; видимо, нормандский стилист был совершенно уверен в своей гениальности. Возможно, он, как и Фожье, считал свои заметки беспорочными, ибо втиснувшаяся в них непристойность не принадлежала реальности, оставалась на уровне научной либо туристической информации, лишавшей ее порнографической сущности и плоти: когда Флобер пишет «толчок, еще толчок, исполненный нежности» или «ее лобок, более жаркий, чем ее живот, обжигал меня, словно раскаленное железо», когда рассказывает, как однажды Кучук заснула у него в объятиях, а он от скуки стал на стене давить клопов, чей запах смешивался с ароматом сандаловых духов молодой женщины (черная кровь насекомых выписывала миленькие загогулинки на известке), Флобер убежден, что его наблюдения вызывают интерес, а не отвращение, — он удивился, когда Луиза Коле пришла в ужас от этого пассажа о пребывании в городе Исна. В письме, не менее мерзопакостном, он пытается оправдаться. «Войдя в Яффу, — рассказывает он, — я почувствовал аромат лимонов и одновременно запах трупов». Для него ужас повсюду; он перемежается с красотой; красота и наслаждение — ничто без уродства и болезней, их надобно прочувствовать вместе. (Эта рукопись настолько потрясла Луизу Коле, что спустя восемнадцать лет, в 1869-м, когда вся Европа устремилась на берег Нила, она отправилась в Египет по случаю церемонии открытия Суэцкого канала, — она увидит альмей и их танцы и посчитает это зрелище непристойным; ее неприятно поразят два немца, которых настолько загипнотизируют колокольчики в ожерельях альмей, что они исчезнут, пропустят пароход и объявятся только через несколько дней, «смущенные, изнуренные и улыбающиеся»; она непременно сделает остановку в Исне, чтобы увидеть, какие разрушения произвело время на теле бедняжки Кучук Ханем: она непременно возьмет реванш.)
Тяга к Востоку также является плотским вожделением, доминированием посредством тела, сладострастным устранением другого: о Кучук Ханем, танцовщице-проститутке с берегов Нила, мы знаем только то, что она обладала необычайной сексапильностью, а исполнявшийся ею танец назывался «Пчела»; помимо ее одежд, ее движений, субстанции ее вагины, мы не знаем о ней ничего, ни слов, ни чувств, хотя она, без сомнения, являлась самой знаменитой альмеей в Исне, а может быть, даже единственной. Однако у нас есть второе свидетельство о Кучук, американца Джорджа Уильяма Кертиса, посетившего город двумя годами ранее Флобера и опубликовавшего в Нью-Йорке свои «Nile Notes of a Howadji», где он посвятил Кучук две главы; две исполненные поэзии главы, насыщенные мифологическими отсылками и сладострастными метафорами (О, Венера!), где тело танцовщицы уподобляется извивающейся трубке наргиле или змею, повинному в первородном грехе, — тело «бездонное, восточное, распаленное и неистовое». Мы знаем только, откуда Кучук родом: из Сирии, как говорит нам Флобер, из Палестины, как утверждает Кертис, и ее единственное слово, buono, — согласно Кертису, «one choice Italian word she knew». Buono, бесстыдные наслаждения, свободные от груза западной благопристойности, которыми одаривала Кучук, страницы «Саламбо» и «Искушения святого Антония», вдохновительницей которых она стала, и ничего больше.
В своем «интерактивном наблюдении» Макс Фожье интересуется рассказами про жизнь альмей и хавейлов XXI века; он расспрашивает, как сложилась их судьба, об их горестях и радостях; в этом смысле он объединяет исконные задачи востоковедов с нынешними задачами общественных наук, зачарованный, подобно Флоберу, смешением красоты и омерзения, кровью раздавленных клопов — и нежностью тела, которым он обладает.
Прежде чем грезить о красоте, надо погрузиться на самое дно мерзости и пройти ее до конца, говорила Сара, — в Тегеране все отчетливее ощущался запах насилия и смерти, жизнь протекала между нападением на Фожье, болезнью Моргана, казнями через повешение и бессрочным трауром по имаму Хусейну. К счастью, оставалась музыка, традиция, иранские музыканты, с которыми я встречался благодаря Жану Дюрингу, достойному продолжателю великой востоковедческой школы Страсбурга, — в самом сердце официального и пуританского ислама еще блестят искорки музыки, поэзии и мистики, юмора и жизни. За каждого повешенного тысяча концертов, тысяча стихов, за каждую отрубленную голову тысяча цирковых представлений и тысяча взрывов хохота. Если бы только наши журналисты захотели поинтересоваться чем-то иным, нежели боль и смерть, — сейчас утро, 5 часов 30 минут, время ночного молчания; экран представляет собой мир в себе — мир без времени и пространства. Ишк, хава, хубб, махабба — арабские слова, передающие страсть, любовь земную и божественную, что, в сущности, одно и то же. Сердце Сары божественно; тело Сары божественно; слова Сары божественны. Изольда, Тристан. Тристан, Изольда. Изольда, Тристан. Любовные напитки. Слияние. Азра и Фарид, трагическая судьба, человеческие создания, раздавленные колесом судьбы. Где теперь свет Сухраварди, на какой Восток укажет компас, какой архангел, облаченный в пурпур, явится распахнуть наши сердца навстречу любви? Eros, philia или agape, какой греческий пьяница в сандалиях снова явится в венке из фиалок вместе с той, что играет на флейте, и напомнит нам о безумствах любви? Хомейни писал стихи о любви. Стихи, где говорилось о вине, опьянении, любовнике, оплакивающем свою подружку, о розах, о соловьях, передающих любовные послания. Для него мученичество являлось посланием любви. Страдание — легким ветерком. Смерть — цветком мака. Так сказано. Мне кажется, в наши дни только Хомейни говорит о любви. Прощай, сострадание, да здравствует смерть.
Я ревновал Фожье без всякого основания, я прекрасно знал, что он страдает, как страдали мученики, что он бежал, убежал, давно убегал от самого себя, пока не оказался в Тегеране, на ковре, свернувшись клубочком и судорожно подтянув колени к подбородку; по словам Сары, его татуировки слились с синяками, образовав загадочные рисунки; обнаженный по пояс, он тяжело дышал, широко раскрытые глаза смотрели в одну точку, рассказывала она, я баюкала его, как ребенка, со страхом вспоминала она, мне пришлось укачивать его, как ребенка, посреди ночи, в саду вечной весны, где царил мрак, а красные и синие цветы наводили страх, — Фожье боролся со страхом и ломкой, от страха его корежило еще больше, а ломка увеличивала страх, и оба чудовища одновременно наседали на него в ночи. Его терзали гиганты, фантастические создания. Страх и отчаяние в абсолютно одиноком теле. Сара утешала его. Она обещала побыть с ним до рассвета; рано утром он заснул, сжимая ее руку, прямо на ковре, куда он рухнул в припадке. К зависимости Фожье (от опиума, а потом, позднее, как он сам и предсказывал, от героина) прибавилась еще одна, по крайней мере столь же сильная и так же дающая забвение, — секс, плотские удовольствия и восточная мечта; его путь на восток прервался здесь, на ковре в Тегеране, в своем собственном тупике, в той апории между собой и другим, что именуется идентичностью.
«Прекрасен Сон, Смерть краше, хотя, конечно, всего бы лучше вовсе не родиться», — говорит Генрих Гейне в стихотворении «Морфин». Я спрашиваю себя, держал ли кто-нибудь за руку Гейне на протяжении долгих месяцев его болезни, кто-нибудь, а не только брат Сон в венке из маков, ласково касавшийся лба больного и исцелявший его душу от любой боли, — а где придется мне переживать свою агонию, в одиночестве, у себя в комнате или в больнице? — но об этом не надо думать, отведем взор от болезни и смерти, как Гёте, всегда избегавший умирающих, трупов и похорон: каждый раз веймарский странник уклонялся от погребального зрелища, избегал заражения смертью; он представлял себя гинкго, дальневосточным бессмертным деревом, предком всех деревьев, чей двулопастный лист идеально воплощает собой единство в любви, лист, который он засушил и послал Марианне Виллемер — «Перечти мои творенья, сам я двойственно един». Прекрасной венке (пухлые щечки, щедрые формы) тридцать, Гёте шестьдесят пять. Для Гёте Восток противостоит смерти; смотреть на восток означает отвратить взор от Лжи. Бежать. В поэзию Саади и Хафиза, в Коран, в далекую Индию; Wanderer держит путь к жизни. К Востоку, к юности и к Марианне, от старости и от своей супруги Кристианы. Гёте становится Хатемом, а Марианна Зулейкой. Кристиана умрет в одиночестве в Веймаре, Гёте не протянет ей руку, Гёте не придет на ее похороны. Когда, исполненный безумной страсти к Саре, я роюсь в памяти своего компьютера в поисках ее письма из Веймара, неужели я тоже убегаю от неизбежного…
Мой милый Франц-Иосиф,
довольно странно находиться в Германии, в окружении людей, говорящих на языке, так похожем на твой, но тебя почему-то здесь нет. Не знаю, бывал ли ты уже в Веймаре; думаю, что да, Гёте, Лист и даже Вагнер, представляю, как они тебя притягивали. Помню, ты год учился в Тюбингене — это, как мне кажется, не очень далеко отсюда. Я уже два дня как в Тюрингии: снег, снег, снег. И леденящий холод. Ты спросишь, что я тут делаю, — семинар, сам понимаешь. Семинар по компаративистике, на тему «Путешествие как литературный жанр XIX века». Светила. Встретила Сарга Мусса, крупного специалиста по восточным видениям XIX века. Великолепный доклад о путешествии и памяти. Немножко ревную к его учености, особенно потому, что он прекрасно говорит по-немецки, как и большинство участников. Я в который раз представила статью о поездках Фариса Шидиака в Европу, разумеется в новом виде, но я все время чувствую, что пережевываю одно и то же. Расплата за славу.
Разумеется, мы посетили дом Гёте — такое впечатление, что его хозяин сейчас встанет с кресла, чтобы приветствовать нас, здесь превосходно сохранили атмосферу его жилища. Дома коллекционера — повсюду всевозможные экспонаты. Шкафчики со множеством ящичков, стойки для папок с рисунками, ящики для минералов, скелеты птиц, греческие и римские копии. Его спальня, совсем крошечная, особенно по сравнению с просторным кабинетом, расположена под самой крышей. Кресло, где он скончался. Портрет его сына Августа, умершего в Риме двумя годами раньше отца. Портрет его жены Кристианы, умершей на пятнадцать лет раньше супруга. Спальня Кристианы, где сохранились ее безделушки: миленький веер, колода карт, несколько флаконов, голубая чашка с трогательной надписью ВЕРНОЙ, выполненной золотыми буквами. Перо. Два маленьких портрета, один в молодости, другой немного постарше. Когда ходишь по этому дому, где, как говорят, все пребывает без изменений с 1832 года, охватывает странное чувство. Впечатление такое, словно посетил гробницу, где до сих пор лежат мумии.
Самое удивительное — это отношения Веймара с Востоком, разумеется через Гёте, но также и через Гердера, Шиллера и Индию или Виланда и его «Джиннистан». Не говоря уж о деревьях гинкго (в это время года совершенно неузнаваемых), произрастающих в городе уже более века в таком количестве, что им посвятили отдельный музей. Но, думаю, ты все это знаешь — просто я этого не знала. Восточный склон немецкого классицизма. И снова начинаешь понимать, до какой степени Европа представляет собой космополитическую конструкцию… Гердер, Виланд, Шиллер, Гёте, Рудольф Штайнер, Ницше… Кажется, в Веймаре стоит только поднять камень, как тотчас обнаруживается связь с далеким Востоком. Но мы в Европе, где гибель всегда рядом с тобой. В нескольких километрах отсюда находится концлагерь Бухенвальд; посещение его, наверное, оставляет жуткое впечатление. У меня не хватает мужества поехать туда.
В 1945 году Веймар пережил три массированные бомбардировки. Представляешь? Бомбить город с шестидесятитысячным населением, не имеющий никакого военного значения, когда война уже почти выиграна! Только ярость, только месть. Бомбить символ первой парламентской республики в Германии, пытаться уничтожить дом Гёте, дом Кранаха, архивы Ницше… сотнями тонн бомбового груза, сброшенного молодыми летчиками, недавно прибывшими из Айовы или Вайоминга, теми, кому суждено погибнуть, сгореть заживо в кабинах своих самолетов; в этом трудно найти хотя бы минимальный смысл, я предпочитаю не говорить об этом.
У меня для тебя есть подарочек: помнишь мою статью про Бальзака и арабский язык? Так вот, отталкиваясь от нее, я могла бы написать еще одну, посмотри на эту чудесную страницу, ты наверняка ее узнаешь:
Это титульный лист оригинального издания «Дивана». Здесь имеется также арабское заглавие, и, как можешь заметить, видна разница между надписями на арабском и на немецком; на арабском мы читаем: «Восточный диван западного писателя». Мне такой заголовок кажется весьма интригующим, возможно из-за указания на «западного» скриптора. Получается уже не смешанная вещь, как в немецком оригинале, некий «западно-восточный» диван, а восточный сборник, составленный человеком Запада. С арабской точки зрения речь идет не о смешении, слиянии одного и другого, но о восточном объекте, отделенном от своего автора. Кто перевел этот заголовок для Гёте? Его преподаватели из Йены? В музее Гёте я видела страничку с арабскими прописями — мэтр явно развлекался штудированием (написанных каллиграфическим почерком начинающего) слов, взятых из сборника первого прусского востоковеда Генриха фон Дица «Denkwürdigkeiten von Asien in Kunsten und Wissenschaften» (боже мой, какой же трудный этот немецкий, я целых пять минут переписывала название).
В себе всегда есть что-то от другого. Как в самом великом романе XIX века «Скрещенные ноги, или Жизнь и приключения Фариака» Фариса Шидиака, о котором я рассказывала сегодня во второй половине дня; это огромный арабский текст, напечатанный в Париже в 1885 году за счет Рафаэля Кала, изгнанника из Дамаска. Не утерплю и отправлю тебе титульный лист:
Если смотреть отсюда, двуязычный текст названия романа Шидиака вторит двуязычному названию сборника Гёте; создается впечатление, что последующие сто пятьдесят лет все настойчиво пытались разъединить то, что два великих человека собрали вместе.
В Веймаре также находится (разобранный на детали) алтарь Кранаха с великолепным демоном, искореженным и позеленевшим; дом Шиллера; дом Листа; университет Баухауса; изящный барочный дворец; один замок; воспоминание о конституции недолговечной республики; парк со столетними буками; маленькая церковь в руинах, словно непосредственно сошедшая (под снегом) с картины Шинкеля; немного неонацистов; сосиски, сотни тюрингских сосисок во всех видах, свежие, сушеные, на гриле, и мое лучшее воспоминание о Германии.
Привет,
Твоя Сара
…чтобы, перечитав письмо, забыть, что смерть наверняка заберет меня в менее почтенном возрасте, нежели Гёте или великого ливанца Фариса Шидиака; впрочем, я, по крайней мере, вряд ли погибну от команды пилота бомбардировщика, чья машина задета осколком снаряда ПВО, или от пули стрелка: эти варианты более-менее отметаются, хотя несчастный случай во время авиаперелета не исключается: в нынешние времена самолет может столкнуться с русской баллистической ракетой или взорваться от бомбы, подложенной террористом, что тоже неутешительно. Однажды на радио «Standard» я услышал об аресте четырнадцатилетнего джихадиста, готовившего теракт на вокзале в Вене, малыша-джихадиста из Санкт-Пёльтена, известного прибежища террористов; такая новость могла бы вызвать улыбку, если бы не являлась приметой времени, — вскоре орды жителей Штирии с криками «Иисус велик!» набросятся на венских нечестивцев и развяжут гражданскую войну. После покушения в аэропорту Швехат и преступных действий организации палестинцев Абу Нидаля в 1980-е я, упаси господи, не помню, чтобы в Вене происходили теракты, но нельзя сказать, что Господь дарует этим временам самое лучшее. А тем более востоковеды — я слышал, как специалист по Ближнему Востоку призывал отпустить всех сочувствующих джихадистам в Сирию, пусть едут, чтобы их повесили где-нибудь в другом месте; может, они погибнут под бомбежками или в стычках, главное, о них больше никто не услышит. Достаточно лишь запретить возвращаться выжившим. Столь привлекательное предложение ставит тем не менее некую моральную проблему, прилично ли посылать наши полки бородачей поквитаться за Европу с невинным гражданским населением Сирии и Ирака; это немножко напоминает забрасывание собственного мусора в сад соседу, не слишком-то красиво. Практично, разумеется, но не совсем этично.
Назад: 3:45
Дальше: 5:33