Книга: Компас
Назад: 2:50
Дальше: 4:30

3:45

Иногда я спрашиваю себя, нет ли у меня самого галлюцинаций. Когда я вспоминаю «Прощальную сонату» Бетховена, на канале «Ö-1» в передаче «Klassiknacht» анонсируют сонату опус 111 того же самого Бетховена. Может быть, они составляют свою программу, пуская музыкальные произведения в обратном порядке: поздний Шуман, затем Мендельсон, Бетховен; не хватает Шуберта; если я и продолжу слушать, уверен, они исполнят какую-нибудь симфонию Шуберта, сначала был камерный октет, затем фортепианная музыка, не хватает только сочинения для оркестра. Я вспомнил «Прощальную сонату», а Тридцать вторую сонату Томас Манн в «Докторе Фаустусе» называет «прощанием с сонатой». Неужели мир и вправду начинает прислушиваться к моим желаниям? И вот у меня на кухне появляется волшебник Манн; когда я рассказываю Саре о своей юности, я всегда вру, я говорю ей: «Читая „Доктора Фаустуса“, я понял, что хочу стать музыковедом; прочитав в четырнадцать лет „Доктора Фаустуса“, я открыл для себя музыку» — какая чудовищная ложь. Я никогда не хотел стать музыковедом. На крайний случай — доктором Серенусом Цейтбломом, исключительно вымышленным созданием; в худшем случае — Францем Риттером, в детстве мечтавшим стать часовщиком. Призвание скандалезное. Как, дорогой Томас Манн, дорогой мой Чародей, как объяснить миру, что ребенком я просто обожал часы и ходики? Меня немедленно примут за самодовольного консерватора (каковым я, впрочем, и являюсь), не увидят во мне мечтателя, творца, одержимого временем. Между тем, дорогой Манн, от времени до музыки всего один шаг. Именно это я говорю себе, когда мне грустно. Конечно, ты не добился успехов в мире чудесных механизмов, ходиков с кукушкой и водяных часов, но ты покорил время музыкой. Музыка — это прирученное время, время воспроизводимое, время, отлитое в форму. И мы хотим, чтобы и в наручных, и в стенных часах оно было достоверным, это время, чтобы оно не смещалось ни на одну микросекунду; видите, к чему я хочу прийти, доктор Манн, дорогой нобелевский лауреат, маяк европейской литературы. Пристрастие к часам перешло мне от деда, не спеша, деликатно прививавшего мне любовь к их совершенным механизмам, к шестеренкам, которые ставят с помощью лупы, к спиральным пружинкам (спиральная пружина, говорил он, отличается от вертикального маятника тем, что ее крутящий момент, наибольший в начале, к концу уменьшается, следовательно, нужны компенсаторные ограничители растяжения, чтобы пружина не раскручивалась слишком быстро). Страсть к часовым механизмам предопределила мои занятия музыкой, где также речь шла о сдержках и противовесах, старинных пружинных механизмах, колебаниях и ритме, и вот последняя цель этого отступления: Саре я не лгу, ну, только чуть-чуть, когда говорю ей, что музыковедение — мое призвание, музыковедение, соотносящееся с музыкой так же, как производство часов со временем, mutatis mutandis. Ах, доктор Манн, вижу, как вы хмурите брови, вы никогда не были поэтом. Вы написали именно роман о музыке, «Фаустус», с этим согласны все, кроме бедняги Шёнберга, а тот, если судить по слухам, очень ревниво относился к музыке. Ах эти музыканты. Никогда не довольны. Непропорционально развитое эго. Вы говорите, Шёнберг — это Ницше плюс Малер, неподражаемый гений, а он жалуется. Жалуется, что вы называете его не Арнольд Шёнберг, а, разумеется, Адриан Леверкюн. Возможно, он был бы счастлив, если бы вы посвятили ему шестьсот страниц романа, четыре года вашего гения, назвав его собственным именем, Шёнбергом, даже если, в сущности, это был не он, а Ницше, читающий Адорно и ставший отцом мертворожденного ребенка. Естественно, сифилитик Ницше, как Шуберт, как Гуго Вольф. Доктор Манн, не желаю вас обидеть, но история с борделем кажется мне несколько надуманной. Посмотрите на меня, можно подхватить совершенно экзотическую заразу и при этом не иметь никаких любовных отношений с безродной проституткой, страдающей профессиональным заболеванием. Какая ужасная история: человек, следующий за предметом своей любви за пределы борделя, спит с ней, точно зная, что подхватит опасную бактерию. Возможно, именно поэтому Шёнберг на вас обиделся, впрочем, претензии вряд ли оправданны: он не похож на сифилитика. Бедняга, представьте себе его сексуальную жизнь после выхода «Доктора Фаустуса». Сомнения его партнерш. Разумеется, я преувеличиваю, ведь никто никогда об этом не думал. Для вас болезнь являлась противопоставлением здоровью нацистов. Заявить права на болезнь тела и духа означало напрямую оскорбить тех, кто решил уничтожить всех сумасшедших в первых же газовых камерах. Вы правы. Думается, вы могли бы выбрать другой недуг, например туберкулез. Простите меня, извините, очевидно, это было невозможно. Но туберкулез, даже если бы вы не написали «Волшебную гору», предполагает изоляцию от общества, концентрацию больных в одном месте, в знаменитых санаториях, в то время как сифилис — проклятие, сберегаемое для себя, одна из тех болезней одиночества, что разрушают вас в уединении. Туберкулезники и сифилитики, именно они творили историю искусства в Европе — публика, общество, туберкулез или уединение, стыд, сифилис. Предлагаю обе эти категории ввести в понятийный аппарат европейского искусства — вместо дионисийского и аполлонического. Рембо: туберкулезник. Нерваль: сифилитик. Ван Гог? Сифилитик. Гоген? Туберкулезник. Рюккерт? Сифилитик. Гёте? О, еще какой туберкулезник! Микеланджело? Чудовищный туберкулезник. Брамс? Туберкулезник. Пруст? Сифилитик. Пикассо? Туберкулезник. Гессе? Начинал сифилитиком, стал туберкулезником. Рот? Сифилитик. Австрийцы в основном сифилитики, кроме Цвейга, который, разумеется, является образцовым туберкулезником. Посмотрите на Бернхарда: совершенный, потрясающий сифилитик, несмотря на свои больные легкие. Музиль: сифилитик. Бетховен? Ох, Бетховен. Задаешься вопросом, не был ли сифилис причиной глухоты Бетховена, бедняга Бетховен, у него a posteriori нашли все недуги. Гепатит, алкогольный цирроз и, ясное дело, сифилис, медицина набрасывается на великих людей. На Шумана, на Бетховена. Знаете, что его убило, господин Манн? Что сегодня стало известно из более-менее надежного источника? Свинец. Отравление свинцом. Да, господин Манн. Такой же сифилис, как шашлык из масла. Но откуда тогда взялся свинец? Держу пари, не отгадаете. От врачей. Это то самое пресловутое дурацкое лечение тех шарлатанов, которые убили Бетховена и которые, без сомнения, сделали его глухим. Жуть, вы не находите? Я дважды побывал в Бонне. В первый раз — когда учился в Германии, а второй раз совсем недавно, чтобы прочесть лекцию о Востоке Бетховена и «Афинских развалинах»; по такому случаю я встретился с призраком своего друга Бильгера. Но это уже другая история. Вы видели слуховые трубки Бетховена в его доме-музее в Бонне? Нет ничего более устрашающего. Тяжелые молоточки, консервные банки с трубами, создается впечатление, что удержать их можно только двумя руками. Ага, вот опус 111. Вначале это соната. Еще не «Прощание». Первая часть в целом построена на контрастных вторжениях и сдвигах — например, величественное вступление. Кажется, будто прыгаешь в отходящий поезд, будто что-то пропустил, входишь в мир, что начал вращаться еще до нашего рождения, слегка сбитый с толку этой пониженной седьмой ступенью, звучание forte — словно колонны античного храма. Портик нового мира, десятитактный портик, под которым мы проходим прямо в до минор, слияние мощи и хрупкости. Отвага, радость, провозглашение. Действительно ли рукопись Тридцать второй сонаты хранится в собрании Бодмера в Бонне? Доктор Манн, я знаю, вы встречались со знаменитым Гансом Конрадом Бодмером. Самым крупным коллекционером всего, что связано с Бетховеном. С 1920 по 1950 год он терпеливо собирал все — ноты, письма, мебель, самые разные предметы; он привозил эти реликвии на свою цюрихскую виллу и демонстрировал концертировавшим в городе исполнителям, Бакхаузу, Корто, Казальсу. Щедро тратя швейцарские франки, Бодмер восстановил Бетховена, как восстанавливают разбитую античную вазу. Склеил то, что оставалось разрозненным на протяжении почти ста лет. Знаете, доктор Манн, какой экспонат в этом собрании возмущает меня больше всего? Рабочий стол Бетховена? Тот самый, что был у Стефана Цвейга, за которым он написал бо́льшую часть своих книг и который в результате продал другу Бодмеру вместе со своей коллекцией рукописей? Нет. Его дорожный письменный прибор? Его слуховой аппарат? И снова нет. Его компас. У Бетховена был компас. Маленький компас в металлическом корпусе, медном или латунном, выставленный в витрине рядом с его тростью. Карманный компас, круглый, с крышкой, похожий, как мне кажется, на современные модели. Роскошная круговая шкала с цветными отметками, с великолепной розой ветров. Известно, что Бетховен очень любил совершать пешие прогулки. Но он кружил по Вене, зимой по центральным улицам, летом по окраинам. Но чтобы попасть в Гринцинг или Аугартен, компас не нужен — разве что он брал с собой компас, когда направлялся в Венский лес или когда шел через виноградники к берегу Дуная в Клостернойбург. А может, он собирался совершить дальнее путешествие? В Италию, например? В Грецию? А может, Хаммер-Пургшталь убедил его поехать посмотреть Восток? Хаммер предложил Бетховену положить на музыку «восточные» тексты, как свои собственные, так и переводные. Похоже, мэтр на это так никогда и не согласился. Кроме «Афинских развалин» ужасного Коцебу, у Бетховена больше нет «восточных» сочинений. Есть только компас. У меня есть его копия — скорее, похожая модель. Мне не часто приходится им пользоваться. Кажется, он вообще не покидал стен этой квартиры. Поэтому, лежа на полке с закрытой крышкой, он всегда, до бесконечности, показывает одно направление. Закрепленная на вертикальной шпильке в паре капель воды, двойная стрелка с красным и синим концом, старательно вытянувшаяся вдоль силовых линий магнитного поля, показывает на восток. Я всегда спрашивал себя, где Сара раздобыла этот непонятный артефакт. Мой бетховенский компас всегда показывает на восток. О, это не только стрелка, нет, нет, как только вы попытаетесь по нему сориентироваться, вы заметите, что опорное направление этого компаса не северное, а восточное. Компас розыгрышей & сюрпризов. Я долго играл с ним, проделал десятки опытов, направляясь к окну кухни, к окну гостиной, к окну спальни, и он действительно всегда показывал направление на восток. Сара хохотала до колик, глядя, как я, держа в руках этот чертов компас, хожу кругами по квартире. Она говорила мне: «Ну, ты уже вернулся?» С этим компасом совершенно невозможно найти нужное направление. Я направлял стрелку в сторону Вотивкирхе, стрелка быстро останавливалась, замирала, я поворачивал колесико, чтобы ее кончик указывал на N, но азимут утверждал, что Вотивкирхе находится на востоке, а вовсе не на юге. Компас просто врет, он не работает. Сара прыскала со смеху, ужасно довольная своей шуткой: ты даже компасом пользоваться не умеешь! Да говорю тебе, он указывает на восток! И в самом деле, если вместо N под стрелкой помещали Е, тогда все, как по волшебству, становилось на свои места: север оказывался на севере, юг на юге, Вотивкирхе на Рингштрассе. Я не понимал, как это возможно, какая магия создала компас, указывавший на восток, а не на север. Магнитные полюса Земли бунтуют против такой ереси, этот компас явно из арсенала черной магии! Сара хохотала до слез, глядя на мое растерянное лицо. Она отказывалась объяснить мне, в чем тут загвоздка; я был ужасно раздражен и вертел чертову стрелку во всех направлениях. Колдунья, ответственная за чары (или, по крайней мере, за покупку компаса: даже величайшие маги не гнушаются покупать свои штучки), в конце концов сжалилась над моим отсутствием воображения и по секрету сообщила мне, что на самом деле у этого компаса есть две отдельные, разделенные картонкой стрелки; намагниченная стрелка находится внизу и не видна, а другая, подчиненная ей, расположена под углом в девяносто градусов к магниту, иначе говоря — по оси «восток — запад». Ну и зачем это? Разве только для того, чтобы быстро, не прибегая к подсчетам, определить, в каком направлении находится Братислава или Сталинград; больше я ничего не придумал.
— Франц, тебе не хватает воображения. Ты оказался владельцем редчайшего компаса, направленного в сторону востока, компаса иллюминатов, артефакт Сухраварди. Загадочная палочка лозоходца.
Вы спросите, дорогой господин Манн, какое отношение мог иметь великий персидский философ XII века Сухраварди, обезглавленный в Алеппо по приказу Саладина, к компасу Бетховена (или, по крайней мере, к его жульнической подделке, приобретенной Сарой). Сухраварди, родом из деревни Сохревард, что на северо-западе Ирана, и открытый для Европы (а также для большей части иранцев) Анри Корбеном (я вам уже рассказывал о кожаных креслах Корбена, в которых мы грызли фисташки в Тегеране?), специалистом по Хайдеггеру, принявшим ислам и посвятившим Сухраварди и его последователям целый том своего объемного труда «Ислам». В Иране Анри Корбен, без сомнения, считается самым влиятельным из европейских мыслителей, чья многолетняя работа издателя и комментатора способствовала обновлению традиционной шиитской мысли. И прежде всего обновленному истолкованию трудов Сухраварди, основателя «восточной теософии», мудрости озарения, наследника Платона, Плотина, Авиценны и Зороастра. Со смертью Аверроэса (латинская Европа на этом остановилась) мусульманская метафизика угасла во мраке Запада, но продолжала сверкать на Востоке в теософии мистиков, учеников Сухраварди. Именно этот путь, по мнению Сары, указывает мне мой компас, путь Истины в лучах восходящего солнца. Первым востоковедом в строгом смысле этого слова является казненный в Алеппо шейх восточного озарения, ишрак восточного Света. Мой друг Парвиз Бахарлу, поэт, проживающий в Тегеране, знаток радостной печали, часто рассказывал нам о Сухраварди, о философии ишрак и ее соотношении с маздаистской традицией Древнего Ирана, невидимым звеном, связующим современный шиитский Иран с Древней Персией. Для него это философское течение являлось гораздо более содержательным и новаторским, нежели течение, основателем которого стал Али Шариати, предложивший новое прочтение шиизма как оружия революционной борьбы, которое Парвиз называл «засохшей рекой», ибо в нем отсутствовало духовное начало, отчего традиция иссякла. По мнению Парвиза, находящиеся у власти иранские муллы, к несчастью, не знали, что делать ни с одним, ни с другим: не только революционные идеи Шариати не пришлись ко двору (Хомейни уже в начале революции назвал его идеи достойными порицания инновациями), власти вычеркнули из своей религии теософский и мистический аспекты, заменив суровым велайат-е факих, «попечительством законоведов»: вплоть до второго пришествия Махди, невидимого имама, призванного восстановить справедливость на земле, за управление отвечают мирские чиновники, а не духовные посредники Махди. В свое время эта теория вызвала множество нареканий великих аятолл, таких как аятолла Шариатмадари, получивший образование в Куме, отец Парвиза. Впрочем, Парвиз добавлял, что велайат-е факих оказал огромное влияние на призвания — число кандидатов в муллы увеличилось стократно, ибо мирской авторитет позволял набивать карманы (а только Богу известно, сколь глубоки карманы мулл) с большей легкостью, чем духовное служение, сулящее богатое вознаграждение в мире загробном, но слишком скудное в нашем грубом мире: так, в Иране расцвели тюрбаны, по крайней мере, их стало столько, сколько в свое время чиновников в Австро-Венгерской империи, это точно. Так много, что некоторые духовные лица сегодня жалуются, что чиновников в мечетях больше, чем правоверных, что пастырей все больше, а овец для стрижки все меньше, примерно как в Вене на закате империи, когда начальников было больше, чем подчиненных. Сам Парвиз объяснял, что, живя в исламском раю на земле, он не видел причин, зачем ему ходить в мечеть. Религиозные собрания, где толчется множество народу, говорил он, являются политическими митингами и тех и других: чтобы собрать жителей южных районов города, заказывают несколько автобусов, и те весело садятся в них, довольные бесплатной прогулкой и трапезой, которую им предлагают после окончания совместной молитвы.
И все же Иран философов и мистиков никуда не делся и, подобно подземной реке, продолжал струиться под ногами у равнодушных мулл; носители эрфана, духовного знания, продолжали традицию издателей и комментаторов. Великие персидские поэты напоминали об идущей от сердца молитве, возможно неслышной в городском шуме Тегерана, однако глухой стук сердца являлся одним из постоянных ритмов города и страны. Вращаясь в обществе интеллектуалов и музыкантов, мы практически забывали о черной личине режима, черной траурной ткани, окутавшей все, до чего режим смог дотянуться, почти избавились от захир — видимости, чтобы приблизиться к батин — к нутру, к потаенному, к силам зари. Почти — потому что Тегеран умел заставать вас врасплох, надрывать вам душу и погружать в бездумную тоску, где нет ни восторга, ни музыки, — например, безумный неогобинист из музея Абгине с его гитлеровскими приветствием и усами или мулла, повстречавшийся мне в университете, преподаватель неизвестно чего, обвинивший нас в том, что у нас, христиан, три бога, что мы проповедуем человеческие жертвоприношения и пьем кровь, — следовательно, мы не просто неверующие, а stricto sensu кровожадные язычники. Если хорошенько подумать, меня в первый раз назвали христианином: впервые бесспорность моего крещения использовал другой, чтобы указать на меня и (в данных обстоятельствах) выразить мне свое презрение, точно так же как в музее Абгине, где меня впервые назвали немцем, чтобы зачислить в ряды сторонников Гитлера. Подобное насильственное приклеивание ярлыков, звучавших как приговор, Сара воспринимала гораздо острее, чем я. Фамилия, которую она могла бы носить, в Иране приходилось хранить в тайне: даже если Исламская республика официально покровительствовала иранским евреям, маленькая община, существовавшая в Тегеране уже четыре тысячелетия, постоянно становилась жертвой притеснений и придирок; последних немногочисленных представителей иудаизма, оставшихся со времен Ахеменидов, то и дело подвергали арестам, пыткам и казням через повешение после громких процессов, больше напоминавших средневековые суды над колдунами, нежели современное правосудие, где их обвиняли — среди тысяч других причудливых статей обвинения — в подделке лекарств и попытке отравить мусульман Ирана от имени, разумеется, Государства Израиль, одно только упоминание которого в Тегеране ассоциировалось с чудовищами и волками из детских сказок. И даже если Сара на самом деле не была ни еврейкой, ни католичкой, следовало соблюдать осторожность (принимая во внимание ту легкость, с какой полиция вербовала шпионов) и скрывать те немногие связи, которые она могла поддерживать с сионистским обществом, которое официальные лица Ирана, судя по их речам, страстно желали истребить.
Странно, почему сегодня в Европе так легко приклеивают ярлык «мусульманин» на всех, кто носит фамилию арабского или тюркского происхождения. Диктат навязанных идентичностей.
О, вторая экспозиция темы. Надо слушать затаив дыхание. Все стирается. Все проходит. Мы вступаем на неизведанную почву. Все бежит. Надо признать, ваши страницы, посвященные Тридцать второй сонате Бетховена, способны вызвать ревность музыковедов, дорогой Томас Манн. Заика-лектор Кречмар играет на фортепиано и, заикаясь и превозмогая собственные fortissimi, изо всех сил выкрикивает свои комментарии. Ах, что за персонаж. Заика, рассуждающий о глухом. Почему нет третьей части в сонате op. 111? Пожалуй, я предложу вам собственную теорию. Третья часть представлена имплицитно. Своим отсутствием. Она на небе, в тишине, в будущем. Потому что ее ждешь, она уничтожает дуализм контрастного столкновения первых двух частей. Третья часть была бы медленной. Медленной, очень медленной или очень быстрой, все равно, лишь бы длилась бесконечно. По сути, это тот же самый вопрос, что разрешение Тристанова аккорда. Двойной, двусмысленный, вносящий смятение, ускользающий. Фуга. Ложный круг, невозможность возвращения, подчеркнутая самим Бетховеном в начале композиции, во вступлении maestoso, только что нами прослушанном. Уменьшенная септима. Иллюзия долгожданной тоники, тщетные надежды людей, которых с легкостью обманывает судьба. То, что хотелось бы слышать, чего хотелось бы дождаться. Безграничное упование на обновление, любовь, утешение, а следом непонятная тишина. Нет третьей части. Это ужасно, не правда ли? Искусство и восторг, радости и страдания людские громогласно звучат в пустоте. Все, что нам дорого, фуга, соната, все бренное размывается временем. Слушайте финал первой части, гениальную коду, заполняющую пространство, замирающую после долгой гармонической последовательности, — даже промежуток между обеими частями не имеет четких границ. От фуги к вариации, от бурления к эволюции. Далее следует ариетта, adagio molto, выдержанная в удивительном ритме, — шаг к простоте небытия. Опять Иллюзия, не Сущность; ее не найти в вариациях, ее не объять фугой. Только подумаешь, что любовь ласково коснулась тебя, как тут же чувствуешь, что катишься кубарем по лестнице. Странной лестнице, ведущей только к начальной своей ступени — не в рай и не в ад. Полагаю, вы согласитесь, господин Манн, что гениальность этих вариаций состоит в многообразии формы. Именно в этом и заключается жизнь — жизнь хрупкая, связующая все на свете. Красота — это переход, преобразование, колдовские силы живого мира. Эта соната живет именно потому, что она переходит от фуги к вариации и пробивается в никуда. «Что есть в ядре? Ничто. Оно здесь есть, и здесь оно». Разумеется, вы не можете знать эти строки Пауля Целана, господин Манн, потому что, когда они были напечатаны, вы уже умерли.
Ничем
Мы были, есть, останемся ничем,
Которое цветет
Ничейной розой, розою
Ничьей.

В горней тишине все ведет нас к этой пресловутой третьей части, чья-то ничейная роза, какая-то роза ничья.
Однако, дорогой Томас Манн, я ведь проповедую обращенному, ибо знаю, что вы со мной согласны. Вы не против, если я выключу радио? Под конец Бетховен меня утомляет. Особенно эта бесконечная трель перед финальной вариацией. Бетховен отсылает меня к небытию; к компасу Востока, к прошлому, к болезни и к будущему. Здесь жизнь заканчивается на тонике; просто pianissimo, в тональности до мажор, чистое трезвучие, а следом вздох кварты. И небытие.

 

Главное, не потерять направление на восток. Франц, не теряй направление на восток. Выключи радио, прекращай разговаривать вслух с волшебным призраком Манна. Манн — друг Бруно Вальтера. Дружба продолжалась в изгнании, дружба протяженностью в тридцать пять лет. Томас Манн, Бруно Вальтер и случай Вагнера. Вечная апория Вагнера. Бруно Вальтер — ученик Малера, которого мюнхенская буржуазия выгонит с должности музыкального руководителя, ибо он, будучи семитом, бесчестил немецкую музыку. Не начищал до блеска вагнеровскую статую. В Соединенных Штатах он станет одним из выдающихся дирижеров всех времен. И почему я сегодня вечером ополчился на Вагнера? Наверное, это влияние компаса Бетховена, того, который указывает на восток. Вагнер — это захир, видимость, зловещий бесстрастный Запад. Он перегораживает подземные реки. Вагнер — это плотина, с ним ручеек европейской музыки выходит из берегов. Вагнер перекрывает все. Разрушает оперу. Топит ее. Всеобъемлющее творение становится тоталитарным. Что есть в его ядре? Все. Иллюзия всего. Пение, музыка, поэзия, театр, живопись со всеми декорациями, актерская труппа и даже природа с нашим Рейном и нашими конями. Вагнер — это Исламская республика. Несмотря на свой интерес к буддизму, Вагнер превращает несхожесть в христианское эго. Буддистская опера «Победители» становится христианской оперой «Парсифаль». Только Ницше сумел воспротивиться притяжению этого магнита. Только он сумел распознать его опасность. Вагнер: туберкулезник. Ницше: сифилитик. Ницше мыслитель, поэт, музыкант. Ницше хотел средиземноморизировать музыку. Ему нравилась экзотическая экспансивность «Кармен», звучание оркестровой музыки Бизе. Он любил. Ницше видел любовь в солнце, заливавшем море по дороге в Рапалло, в потаенном свечении итальянского побережья, где насыщенная зелень залита серебром. Ницше понял, что проблема Вагнера не столько в тех вершинах, которых он сумел достичь, сколько в невозможности передать их по наследству, смерть традиции, в которую больше не вливали (в те же мехи) свежего вина. Удручающее вагнерианство его последователей. Причастность к Вагнеру обходится дорого. Вагнер хотел оставаться одинокой скалой, лодки всех своих последователей он направил на рифы.
Для Ницше обретение христианства в «Парсифале» невыносимо. Грааль Парсифаля звучит почти как личное оскорбление. Заточение в самом себе, в иллюзорном мире католичества.
Вагнер — настоящее бедствие для музыки, утверждает Ницше. Болезнь, невроз. Лекарство — это «Кармен», Средиземноморье и испанский Восток. Цыганка. Легенда о любви, отличная от легенды о Тристане. Надо ослабить музыку. Ничего иного Ницше не говорит. Ницше раз двадцать слушал «Кармен». Кровь, насилие, смерть, быки; любовь как удар судьбы, как тот цветок, который бросают вам, обрекая на страдания. Цветок, который вместе с вами увядает в тюрьме, не теряя при этом своего аромата. Языческая любовь. Трагическая. Для Бизе Восток — это Италия, именно на Сицилии молодой Жорж Бизе, лауреат Римской премии, находит следы владычества мавров, жгучие страсти под ярким небом, лимонные деревья, мечети, переделанные в церкви, женщин, одетых в черное, новеллы Мериме, того самого, которого обожает Ницше. В одном из писем усатый провидец (так называемое «письмо о летучей рыбе», где он пишет, что живет «каким-то странным образом на гребне волн») объясняет, что трагическая целостность новеллы Мериме переходит в оперу Бизе.
Бизе женился на еврейке и придумал Цыганку. Бизе женился на дочери Галеви, написавшего «Иудейку», оперу, которую вплоть до 1930-х годов чаще всего ставили в Парижской опере. Говорят, Бизе умер за дирижерским пультом, дирижируя «Кармен», во время терцета из сцены гадания, в тот самый момент, когда три цыганки, переворачивая роковую карту, восклицают: смерть! смерть! Я спрашиваю себя, так ли это на самом деле. Существует целая тайная организация роковых цыганок в литературе и музыке, начиная с Миньоны, смуглолицей девчонки из «Вильгельма Мейстера» Гёте и до Кармен, включая дерзкую Эсмеральду Гюго, — будучи подростком, я ужасно перепугался, прочитав «Изабеллу Египетскую», роман Ахима фон Арнима, мужа Беттины Брентано; до сих пор помню начало текста, ужасно мрачного, когда старая цыганка показывает юной Белле треножник на холме и говорит, что это виселица, поставленная возле ручья; а твой отец висит там наверху. Не плачь, говорит она, сегодня ночью мы снимем его и бросим в ручей, и поплывет он к своим в Египет; возьми плошку с мясом и стакан вина и помяни его сама, как подобает. И я представлял себе, как при свете полной луны юное создание пытается разглядеть виселицу, где раскачивается труп ее отца; я видел, как Белла в одиночестве ест мясо и пьет вино, оплакивая Цыганского герцога, своего отца, труп которого ей предстояло снять с виселицы, чтобы предать его бурному потоку, такому быстротечному, что он перенесет тело на другой берег Средиземного моря, в Египет, колыбель мертвецов и цыган, и в моем детском воображении все дальнейшие опасные приключения Беллы, создание волшебного гомункула, встреча с молодым Карлом Пятым, все это не шло ни в какое сравнение с жутким началом, где останки герцога Михаила со скрипом раскачивались в ночи на верхушке виселицы, а рядом ребенок совершал свою погребальную трапезу. Если бы пришлось выбирать цыганку, я предпочел бы Беллу, а не Кармен: когда родители первый раз взяли меня с собой в Венскую оперу, в этот ритуальный поход каждого сынка из буржуазного семейства, давали «Кармен», дирижировал Карлос Клайбер, — меня поразил оркестр, звучание оркестра, количество его музыкантов, равно как и шуршащие платья певиц и жгучий эротизм танцев, но обескуражило кошмарное французское произношение этих богинь; увы, вместо возбуждающего испанского акцента Кармен, ее роль исполняла русская певица, а Микаэлу — немецкая, она говорила солдатам: «Нет, нет, я фернусь», что казалось мне (сколько лет мне могло тогда быть, наверное, лет двенадцать) ужасно смешным. Я приготовился слушать французскую оперу, действие которой происходит в варварской Испании, но я совершенно не понимал ни разговорных речитативов, ни арий, где слова произносились на каком-то марсианском сабире; я не знал, что, к несчастью, этот волапюк является языком сегодняшней оперы. На сцене суматошно толкались цыганки, военные, ослы, лошади, летала солома, кинжалы, все ждали, когда из-за кулис выскочит настоящий бык, которого Эскамильо (тоже русский) должен прикончить на месте; Клайбер за дирижерским пультом подпрыгивал, пытаясь заставить оркестр играть громче, еще громче, все время громче, с такой неестественной силой, что даже ослы, лошади, бедра, мелькавшие из-под юбок, и груди, выскакивавшие из декольте, выглядели участниками скромного сельского праздника — по треугольникам били так, что казалось, у исполнителей вот-вот вывернется плечо, из духовых инструментов вылетало столько воздуха, что разлетались волосы у скрипачей и юбки у работниц сигарной фабрики, струнные заглушали голоса певцов, вынужденных реветь, как ослы или кобылы, позабыв о всех нюансах, чтобы их услышали, и только хору мальчиков — «Вместе с новым караулом» и т. д. — это громыхание так понравилось, что они, потрясая деревянными ружьями, тоже стали петь как можно громче. На сцене толпилось столько народу, что непонятно, как они ухитрялись двигаться, не срываясь в оркестровую яму, шапки, шляпки, колпаки, розы в прическах, зонтики, ружья, много всего разного, безграничное буйство жизни, музыкальный сумбур, приумноженный, насколько я помню (а моя память всегда преувеличивает), произношением актеров, отчего текст больше походил на урчание голодного желудка, — к счастью, моя мать заранее терпеливо поведала мне трагическую историю любви дона Хозе к Кармен; я прекрасно помню, как задал вопрос: а зачем он ее убил? Зачем убивать предмет своей любви? Если он ее любит, зачем пронзать ее кинжалом? А если он ее больше не любит, если он женился на Микаэле, откуда у него столько ненависти, чтобы убить Кармен? Эта история показалась мне в высшей степени неправдоподобной. Мне представлялось очень странным, почему только Микаэле удалось найти затерянный в горах приют контрабандистов, а вовсе не полиции. Еще более непонятно, почему в конце первого акта дон Хозе позволил Кармен бежать из тюрьмы, в то время как он ее почти совсем не знал. Ведь она же ударила несчастную девушку ножом. Неужели у дона Хозе не было чувства справедливости? Матушка вздыхала, говоря, что я ничего не понимаю в любви. К счастью, Клайбер, с его оглушительным оркестром, дал мне возможность забыть рассказ и сосредоточиться на танцевавших на сцене женщинах, на их костюмах, их вызывающих позах, их телодвижениях, обольстительных и сладострастных. Цыганки — это история страсти. Начиная с «Цыганочки» Сервантеса, в представлениях европейцев цыгане считались страстными и неукротимыми, миф о свободе и странствиях проник всюду, вплоть до музыки: через оперных персонажей, а также мелодии и ритмы. Ференц Лист в своем труде «О цыганах и цыганской музыке в Венгрии» после мрачного антисемитского предисловия на двадцать четыре страницы, посвященного евреям в искусстве и музыке (все те же абсурдные вагнеровские аргументы: скрытность, космополитизм, отсутствие творческого начала и гения, компенсируемое подражанием и способностями: гении Бах и Бетховен против талантливых подражателей Мейербера и Мендельсона), пишет о свободе как основополагающей характеристике «этой загадочной расы», цыган. Мозг Листа, разъеденный расовой теорией и антисемитизмом, борется за спасение цыган — ведь они противопоставляют себя евреям, заявляет он, они ничего не скрывают, у них нет ни Библии, ни собственного Завета; цыгане — воры по определению, так как они не подчиняются никаким правилам, как любовь в «Кармен», «которая никогда не знала законов». Дети свободы гонятся за «мимолетными впечатлениями». Они готовы на все, чтобы ощутить причастность к природе. Цыган чувствует себя счастливым, когда засыпает в березовой роще, сообщает нам Лист, когда он всеми фибрами души и тела впитывает в себя эманации природы. Свобода, природа, мечта, страсть — цыгане Листа образцовый романтический народ. Но Лист глубже, а его любовь сильнее, когда он забывает о расовых барьерах, которыми он только что отгородил рома, и начинает рассматривать их вклад в венгерскую музыку, в цыганские мелодии, питающие венгерскую музыку, — цыганские странствия дают пищу музыке, из этих музыкальных авантюр Лист создаст рапсодию. Соединение музыкальных мотивов кочевых племен (откуда в свое время вышли загадочные венгры) становится первым шагом к рождению венгерской музыки. В Испании другая ситуация, туда цыгане (зингари) не принесли ничего выдающегося (старая гитара, звучащая, словно визг пилы, в расслабленной атмосфере Сакромонте или полуразрушенных дворцов Альгамбры, не может считаться музыкой, говорит он), только на бескрайних равнинах Венгрии пламенный цыган может, по его мнению, наилучшим образом выразить себя, — я представляю себе Листа в Испании, среди забытой роскоши, оставшейся после Альмохадов, или в мечети Кордовы, усердно разыскивающего цыган, чтобы послушать их музыку; в Гранаде он прочел «Альгамбру» Вашингтона Ирвинга, услышал звук падавших в чашу фонтана Львов голов Абенсеррагов, отсеченных саблей палача, — американец Вашингтон Ирвинг, друг Мэри Шелли и Вальтера Скотта, стал первым писателем, воскресившим эпос испанских мусульман, первым заново составил хронику завоевания Гранады и описал жизнь в Альгамбре. Странно, что Лист в звуках расстроенной, по его словам, гитары услышал лишь заурядные аккорды, — впрочем, он признался в своем заблуждении. Доменико Скарлатти повезло: во время своего пребывания в Андалусии, при скромном дворе в Севилье, ему довелось услышать множество мелодий утраченной мавританской музыки, подхваченной цыганами и использованной ими при создании музыки фламенко; этот мотив вносит оживление в барочную музыку и, благодаря самобытности Скарлатти, становится элементом развития европейской музыки. Цыганская страсть, разгоравшаяся на окраинах Европы, в окружении венгерских пейзажей и холмов Андалусии, передает свою энергию музыке, именуемой «западной», — еще один кирпичик в теорию Сары об «общей постройке». Но теория Листа противоречит ей: изолируя, в согласии с «расовой теорией» Гобино, цыганский вклад в музыку, Лист отчуждает его, нейтрализует; он признает этот вклад, однако рассматривает его исключительно как древнюю реку, влившуюся из «чуждого, как и евреи, народа» в исконно венгерскую музыку: его рапсодии называются Венгерские рапсодии, а не Цыганские рапсодии… Великое осознание «национальной» исключительности, историческое конструирование музыки «немецкой», «итальянской», «венгерской» как выражения духа одноименной национальности в точности соответствует расовой теории, но на деле мгновенно опровергается ее же собственными теоретиками. Внезапные смены тональностей в некоторых сонатах Скарлатти, заостренные интервалы цыганской гаммы (Лист пишет о «затейливой орнаментике и неожиданных акцентах») напоминают удар кинжалом в классическую гармонию, удар кинжалом, нанесенный Кармен, когда она метит косым крестом лицо одной из работниц табачной фабрики. Я мог бы обратить внимание Сары на цыган, обитающих на Востоке и практически не изученных: на турецких чинган, сирийских навар, иранских лули, проживающих в странах Центральной Азии со времен Сасанидов и шахиншаха Бахрам Гура и ведущих как кочевой, так и оседлый образ жизни на землях, раскинувшихся от Индии до стран Магриба. В классической персидской поэзии цыгане предстают вольными веселыми музыкантами; они красивы, как полная луна, они танцуют и соблазняют, притягивают к себе любовь и вожделение. Я совсем не знаю их музыки, возможно, она отличается от иранской, а может, напротив, является питательной средой, из которой произрастают иранские лады. Между Индией и равнинами Западной Европы свободно пульсирует кровь их загадочных языков, всего, что они возили с собой во время кочевий, вычерчивая другую, тайную карту огромной страны, протянувшейся от Инда до Гвадалквивира.
Я вновь возвращаюсь к любви. Болтаю маленькой ложечкой в пустой чашке. Хочется ли мне еще немного травяного чая? Единственное, в чем я уверен, так это в том, что мне не хочется спать. Что пытается сказать мне судьба в эту ночь? Я мог бы раскинуть карты; если бы я хоть что-нибудь в них смыслил, воспользовался бы картами Таро.
Мадам Созострис — знаменитая гадалка,
Страдала насморком, но, несмотря на это,
Слыла мудрейшей женщиной в Европе,
С колодою чертовских карт.

Вот моя карта, Утонувший финикийский моряк. В общем, повешенный на восточный лад — в воде. Бойтесь смерти через утопление. Да, у Бизе:
Mais si tu dois mourir,
Si le mot redoutable
Est ecrit par le sort,
Recommence vingt fois,
La carte impitoyable
Repetera: la mort!
Encore! Encore!
Toujours la mort!
Encore! Le desespoir!
Toujours la mort!

Умереть от руки Кармен или мадам Созострис — это, в общем, одно и то же, что в лоб, что по лбу, как говорят французы. Анонс скорой смерти, такой же, как в изящной лаконичности постскриптума одного из последних писем Ницше, гиганта с глиняными усами:
«P. S. Эту зиму я проведу в Ницце. Мой летний адрес: Зильс-Мария, Верхний Энгадин, Швейцария. Я оставил преподавание в университете. Почти ослеп».
Звучит как эпитафия. Трудно представить себе, что может настать последняя ночь, что ты почти совсем ослеп. Говорят, вид на озеро Зильс в Энгадине считается одним из самых красивых горных пейзажей Европы. Ницше совершал пешие прогулки вокруг озера Зильс и озера Сильваплана. Ницше-перс, Ницше — читатель Авесты, последний или первый зороастриец в Европе, ослепленный светом огня Ахурамазды, Великого Сияния. Мы постоянно кого-то встречаем, и не один раз; Ницше влюблен в Лу Саломе, ту самую Лу, что выйдет замуж за востоковеда Фридриха Карла Андреаса, специалиста по иранским языкам, который чуть не убьет себя, всадив в грудь нож, потому что она не допускала его в постель, доводя его до сумасшествия; Ницше встречает Аннемари Шварценбах в Зильс-Марии, где семья Шварценбахов владеет роскошным шале; Аннемари Шварценбах встречает призрак Ницше в Тегеране, куда она приезжала несколько раз; через Эрику и Клауса Манн Аннемари Шварценбах знакомится с Томасом Манном и Бруно Вальтером и пишет им отчаянные письма из Сирии и Ирана; в долине Лар, в нескольких десятках километров к северу от Тегерана, Аннемари Шварценбах, не ведая того, пересекалась с Артюром де Гобино. Компас по-прежнему указывает на восток. В Иране Сара повезла меня осматривать эти места, одно за другим; вилла Фарманье, где Аннемари жила со своим супругом, молодым французским дипломатом Клодом Клараком, — красивый дом с колоннадой в неоперсидском стиле, окруженный великолепным садом; сегодня там расположена резиденция итальянского посла, любезного господина, радостно встретившего нас и сообщившего, что некоторое время здесь действительно жила печальная швейцарка, — Сара мерцает в тени деревьев, ее волосы напоминают золотых рыбок, поблескивающих в темной воде; она очень рада, что нашла этот дом, и ее улыбка кажется бесконечной; я тоже счастлив — тем, что она радуется так по-детски, и чувствую, как меня наполняет весеннее ликование, всепроникающее, как аромат бесчисленных роз Тегерана. В этой роскошной вилле на стенах висят каджарские керамические тарелки, расписанные сценами деяний персидских героев; мебель в основном старинная, представляет собой нечто среднее между стилем старой Европы и вечного Ирана. В 1940-х годах дом реконструировали и расширили, получилось сплошное смешение итальянской неоготической архитектуры и персидского XIX века, со свойственной ему известной гармонией. Город вокруг нас, зачастую довольно угрюмый, смягчается при виде Сары, преклонившей колени возле края колодца; ее белая рука, опущенная в воду, на поверхности которой плавают кувшинки, кажется изломанной. Я встретил Сару в Иране спустя несколько месяцев после того, как в Париже она защитила диссертацию, через много месяцев после ее замужества и моей ревности, после Дамаска, Алеппо и двери номера в отеле «Барон», захлопнутой перед самым моим носом, — боль постепенно стихает, любая боль стихает, стыд — это то чувство, когда ты представляешь на своем месте другого, когда берешь ответственность за точку зрения другого, своеобразное раздвоение личности, и теперь, шаркая старыми тапочками, я плетусь в гостиную, к письменному столу, привычно натыкаясь в темноте на невидимую фарфоровую подставку для зонтов, и говорю себе, что я был жалок, когда так холодно обошелся с Сарой, хотя всячески интриговал, чтобы встретиться с ней в Иране, изыскивал темы для исследований, гранты, приглашения, чтобы поехать в Иран; полностью поглощенный этой идеей фикс, я соглашался даже изменить свои любезные сердцу университетские планы; в Вене меня все спрашивали: почему Тегеран, почему Персия? Стамбул или Дамаск еще куда ни шло, но Иран? — и мне приходилось изобретать несуразные причины, вроде изучения «влияния музыкальной традиции» на классическую персидскую поэзию и ее отголоски в европейской музыке, или выдавать нечто безапелляционное: «Я должен вернуться к истокам»; последний вариант оказался наиболее удачным, потому что заставлял любопытных немедленно умолкнуть, ибо они проникались уверенностью, что на меня снизошла благодать или — значительно чаще — что я впал в безумие.
Однако я, оказывается, машинально включил компьютер. Франц, я знаю, что ты станешь делать, начнешь копаться в старых письмах, в своих записных книжках из Тегерана, перечитывать письма Сары, и это, как ты знаешь, не самая удачная мысль; лучше бы тебе выпить еще чашечку травяного отвара и отправиться спать. Или уж тогда займись правкой, правь эту чертову работу об операх Глюка на восточные сюжеты.
Затяжка иранского опиума, затяжка воспоминаний, — это своего рода забвение, забвение надвинувшейся ночи, побеждающей болезни, поражающей нас слепоты. Возможно, Садегу Хедаяту, когда он в апреле 1951 года, у себя в квартире в пригороде Парижа, открыл газ, не хватало именно трубки с опиумом, воспоминаний и общества: самый крупный иранский прозаик XX века, самый мрачный, самый парадоксальный, самый замечательный, в конце концов от бессилия предал себя смерти; он разрешил себе уйти, прекратил сопротивление, постановил, что его жизнь недостойна того, чтобы ее продолжать, будь то здесь или там: перспектива вернуться в Тегеран была для него столь же неприемлема, как и перспектива остаться в Париже; он ходил, метался по своей с трудом раздобытой крошечной квартирке на улице Шампьонне в Париже, городе-светоче, где он видел так мало света. В Париже ему нравились пивные, коньяк и крутые яйца, ибо уже давно, после своей поездки в Индию, он стал вегетарианцем; в Париже он любил вспоминать, каким знал этот город в двадцатые годы, и напряженные отношения между Парижем его молодости и Парижем 1951-го — между его молодостью и 1951-м — стали его повседневной болью, терзавшей его во время прогулок по Латинскому кварталу, во время долгих скитаний по улицам предместий. Он довольно часто (сказано слишком сильно) посещал нескольких иранцев, таких же изгнанников, как и он; эти иранцы считали его немного надменным и чуточку высокомерным, что вполне вероятно. Он писал мало. «Я пишу только для своей тени, которую лампа отбрасывает на стену; мне надо убедить ее познакомиться со мной». Свои последние тексты он сжег. Никто так не любил и не ненавидел Иран, как Хедаят, рассказывала Сара. Никто так внимательно не относился к языку улицы, к людям с улицы, к ханжам, к смиренникам, к сильным мира сего. Никто не мог так яростно критиковать и в то же время так возвеличивать Иран, как Хедаят. Возможно, он несчастный человек, особенно в конце жизни, желчный и остроумный одновременно, однако писатель он отнюдь не несчастный, никак не несчастный.
Подобно Хедаяту, в Париже я всегда робел; в этом городе ощущается какая-то загадочная неукротимость, в метро пахнет арахисом в жженом сахаре, горожане привыкли бежать, сшибая все на своем пути к цели, вместо того чтобы идти, глядя себе под ноги; грязь, похоже, копится здесь еще со времен Наполеона; величественная река теснится в бетонных берегах, на которых горделиво высятся неповторимые памятники; все это, под апатичным взором молочных глаз Сакре-Кёр, на мой взгляд, обладает какой-то запредельной, бодлеровской красотой. Париж — столица XIX века и столица Франции. В Париже я так и не избавился от неуверенности, свойственной туристам, а мой не претендующий на совершенство французский всегда оказывается в ссылке — мне кажется, я понимаю только каждое второе слово; к тому же — и это еще хуже, ибо вынуждает меня испытывать чувство самоуничижения, — ко мне часто обращаются с просьбой повторить фразу: со времен Вийона, с конца Средних веков в Париже говорят только на своей особой тарабарщине. Не знаю, возможно, потому, что такого нет ни в Вене, ни в Берлине, эти города кажутся пресными и провинциальными — или же, наоборот, это Париж до сих пор не вырвался из своего захолустья, уединившись в сердце провинции Иль-де-Франс, название которой, возможно, обусловило уникальность города и его жителей. Сара — настоящая парижанка, если такое определение и вправду имеет смысл, — во всяком случае, она там родилась, выросла, и для нее «парижских дам язык длинней». И для меня тоже — мне следует признать, что Сара, даже похудевшая от переутомления, с синеватыми тенями под глазами, со стрижкой короче, чем обычно, словно она собралась в монастырь или в тюрьму, с бледными худющими руками, отчего ее обручальное кольцо свободно болтается на пальце, остается идеалом женской красоты. Я уже не помню, под каким предлогом я тогда ненадолго приехал в Париж; я остановился в маленькой гостинице неподалеку от площади Сен-Жорж, одной из тех удивительно соразмерных площадей, превратившихся в ад после изобретения автомобиля, — но я не знал, что «в двух шагах от площади Сен-Жорж» (гласил буклет гостиницы, выбранной совершенно интуитивно, по причине гармонии звуков в имени этого святого, их большего дружелюбия, чем, например, у Нотр-Дам де Лоретт или Сен-Жермен-л’Оссеруа), к несчастью, также означало в двух шагах от площади Пигаль, где завсегдатаи местных баров хватают вас за руку, предлагая пропустить стаканчик, и отпускают только после того, как накачали вас по полной, уверенные, что ваш всплеск мужественности обязан их поношениям и обвинениям в педерастии и импотенции. Забавно, что между Сарой и мной оказалась площадь Пигаль (и прилегающие улицы). Квартира Сары и Надима находится выше, на площади Аббесс, на полпути к подъемнику, увозящему вас (о, Париж!) от путан с площади Пигаль к молоденьким монахам базилики Сакре-Кёр и дальше, на вершину холма, где у коммунаров стояли пушки, к последнему жилищу Садега Хедаята. Когда я приехал, Надим был в Сирии, что меня вполне устраивало. Чем выше я поднимался навстречу Саре, тем резче менялись улочки, по которым я шел, — от невзрачных к живописным, от туристических к респектабельным, и я все яснее понимал, что во мне по-прежнему живет надежда, безумная надежда, не дерзающая даже произнести ее имя; немного поплутав и с удивлением наткнувшись на втиснувшийся между двух домов виноградник, чьи старые лозы напомнили мне Вену и Нусдорф, я, ступенька за ступенькой, спустился по широкой лестнице улицы Мон-Сени к мэрии Восемнадцатого округа, где монмартрская показуха сменилась бедностью и простотой предместий, а надежда растворилась в окружающем сером цвете, от которого, похоже, грустили даже деревья на улице Кюстина, огороженные металлическими заборчиками, типично парижскими загородками, предупреждающими разрастание зеленых насаждений (ничто так ярко не отражает современное умонастроение, как странная идея огораживать деревья заборчиками. Напрасно вас убеждают, что эти импозантные железные изделия находятся здесь для защиты каштана или платана, ради их же пользы, чтобы не навредить корням, — мне кажется, не существует ни более ужасного олицетворения беспощадной борьбы города и природы, ни более красноречивого символа победы первого над второй), и когда, преодолев некоторые сомнения, я наконец добрался до мэрии, церкви и шумного перекрестка с круговым движением на улице Шампьонне, Париж восторжествовал над моей надеждой. Место вполне могло бы считаться приятным, даже очаровательным; отдельные дома выглядели фешенебельными, имели шесть этажей и аттик под оцинкованными крышами, но большинство магазинчиков казались брошенными; бесконечная прямая улица была пустынна. Напротив дома Хедаята находился любопытный комплекс: низенький старинный домик, наверняка XVIII века, притулившийся к большому кирпичному зданию, служившему въездом на парковку парижских автобусов. В ожидании Сары у меня было время понаблюдать за окнами дома 37-бис, того самого, где Садег Хедаят принял решение покончить счеты с жизнью; подобное занятие под тусклым бледно-серым небом отнюдь не побуждало к веселью. Я представлял себе, как этот сорокавосьмилетний мужчина, прежде чем пустить газ, заделывает тряпками все щели на кухне, затем расстилает на полу одеяло, ложится на него и засыпает навеки. Востоковед Роже Леско в основном закончил свой перевод повести Хедаята «Слепая сова», но издательство «Грассе» уже не хотело или не нашло средств опубликовать его. Хосе Корти, книготорговец и издатель сюрреалистов, придет в восторг от текста, который выйдет спустя два года после смерти автора. «Слепая сова» — это размышление о смерти. Жестокая, пропитанная необузданным эротизмом книга, где время приравнено к бездне, изрыгающей рвотную массу смерти. Книга-опиум.
Показалась Сара. Она шла быстро, с портфелем на длинном ремешке через плечо, слегка склонив голову; меня она не заметила. Я узнал ее издалека по цвету волос, по тому, как тревожно сжалось сердце, куда вновь закралась надежда. Она здесь, передо мной, в длинной юбке, в полусапожках, на шее длинный светло-коричневый шарф. Она протянула ко мне руки, улыбнулась, сказала, что рада меня видеть. Разумеется, мне не следовало ей сразу говорить, что она очень похудела, что она бледна, что у нее круги под глазами, это прозвучало бы слишком примитивно; но меня так встревожили произошедшие с ней перемены, что, начав нести какую-то чушь, я не смог остановиться, и день, тот самый день, к которому я так долго готовился, о котором мечтал, который ждал и представлял себе, начался совсем не так, как я предполагал. Сара обиделась — она постаралась этого не показывать, но, когда наше посещение квартиры Хедаята закончилось (собственно, посещение лестничной клетки, так как нынешний съемщик его квартиры-студии отказался нам открыть: если верить Саре, накануне созвонившейся с ним по телефону, он оказался очень суеверным, а известие о том, что некий загадочный иностранец покончил с собой на линолеуме в его кухне, повергло его в ужас) и мы пошли назад по улице Шампьонне в западном направлении, а затем по улице Дамремон по направлению к Монмартрскому кладбищу, она хранила вязкое молчание — до самого турецкого ресторана, куда мы зашли поесть; я же продолжал истерически болтать — подобно утопающему, который барахтается и бьет руками и ногами по воде; я пытался развеселить ее или хотя бы привлечь ее внимание; я рассказал ей последние венские события, насколько в Вене вообще могут происходить какие-нибудь события, потом связал их с восточными песнями Шуберта, которыми в то время очень увлекался, затем с Берлиозом, чью могилу мы собирались посетить, с оперой «Троянцы», к которой у меня было сугубо личное отношение, — пока она наконец не остановилась посреди тротуара и, взглянув на меня, с легкой улыбкой произнесла:
— Франц, ты меня утомляешь. Это ни в какие ворота не лезет. На протяжении двух километров ты буквально не закрываешь рта. Господи, каким же ты можешь быть болтливым!
Я очень гордился тем, что сумел заговорить ее, и намеревался продолжать в том же духе:
— Ты права, я рассуждаю, резонерствую, не даю тебе даже слова вставить. Тогда скажи мне, как продвигается твоя диссертация? Конец виден?
Вопрос, не будучи неожиданным, произвел непредвиденное впечатление: Сара тяжело вздохнула и, стоя на пешеходной части улицы Дамремон, закрыла лицо ладонями, закачала головой, а потом, воздев руки к небу, испустила долгий вопль. Этот крик отчаяния, обращенный к богам, эта яростная мольба настолько меня ошеломили, что я умолк, словно сраженный громом, и только смотрел на нее большими глазами. Замолчав, она повернулась ко мне и с очередным вздохом промолвила:
— Давай пойдем поедим.
На противоположной стороне улицы виднелся ресторан с претензией на восточный колорит: обои, подушки, разномастные безделушки, такие же старые и пыльные, как и тусклая от грязи витрина; в ресторане мы оказались единственными клиентами, так как время неумолимо приближалось к полудню, а парижане, наверняка кичась своей большей свободой в соблюдении полуденного часа, нежели все прочие их сограждане, обедают позже. Если им вообще случалось обедать в этом заведении. Мне показалось, что на этой неделе, а может, и в этом месяце мы стали его единственными клиентами, ибо хозяин (сидя в зале за столиком, он играл в тетрис, пытаясь побить свой личный рекорд) с удивлением уставился на нас. Хозяин, чье бледное лицо, парижский выговор, дурное настроение и цены в меню свидетельствовали о том, что он явно коренной парижанин, — пропади он пропадом, этот восточный колорит, мы попали в единственный турецкий ресторан, принадлежавший аборигену, который с тяжелым вздохом оторвался от компьютера, чтобы принять нас, а потом снова сел доигрывать партию.
Теперь настала моя очередь молчать: меня смертельно напугал загадочный вопль Сары. Да кем она себя вообразила? Я всего лишь поинтересовался, как у нее дела, и что получил в ответ? Крик раненой птицы. Дурацкое кривлянье. После нескольких минут карающей тишины моя недовольная физиономия скрылась за картой меню, а она согласилась извиниться:
— Франц, прости, прости меня, мне жаль, не знаю, что на меня нашло. Однако и ты ничего не сделал, чтобы сгладить ситуацию.
Я (смертельно оскорбленный, с патетикой в голосе). Ничего, давай забудем. Лучше посмотрим, есть ли что-нибудь съедобное в этой роскошной харчевне, куда ты нас привела.
— Если хочешь, можно пойти еще куда-нибудь.
Я (решительно, однако не совсем искренне). Нельзя уходить из ресторана, если ты уже сел и прочитал меню. Так не делают. Как говорите вы во Франции, если вино налито, его надо выпить.
— Я могу почувствовать себя плохо. Если ты передумаешь, мне тотчас станет плохо.
Я (мрачно, по-прежнему прячась за меню). Ты неважно себя чувствуешь? Тогда это объясняет твои перепады настроения.
— Франц, ты точно выведешь меня из терпения. Если ты и дальше будешь так себя вести, я ухожу, возвращаюсь к работе.
Я (струсил, испугался, смутился, сразу положил на стол меню). Нет, нет, не уходи, я сказал просто так, чтобы тебя позлить, я уверен, что здесь все вкусно. Даже очень.
Она рассмеялась. Я уже не помню, что мы ели, помню только тихое звяканье микроволновки в пустом ресторане перед подачей каждого блюда. Сара рассказывала мне о своей диссертации, о Хедаяте, о Шварценбах, о дорогих ее сердцу людях, о зеркалах, отделяющих Восток от Запада, которые, по ее словам, она хотела разбить посредством постоянного кочевья, номадизма. Явить миру ризомы общей конструкции под названием современность. Показать, что «уроженцы Востока» не только были ее строителями, но и часто становились зачинателями ее сооружения, активными его участниками; показать в конечном счете, что теории Саида, вопреки ему самому, стали одним из орудий наиболее изощренного господства: вопрос не в том, прав Саид или не прав в своем видении ориентализма; проблема в том, что разрыв, онтологический ров между доминирующим Западом и подчиненным Востоком, с которым согласились его читатели, брешь, проделанная за пределами колониальной науки, способствовала реализации данной модели и явилась завершением a posteriori сценария доминирования, против которого мысль Саида намеревалась бороться. В то время, как история могла быть прочитана совершенно по-другому, утверждала Сара, написана по-другому, с позиций разделения и непрерывности. Она долго говорила о святой троице постколониализма: Саид, Бхабха, Спивак, о проблеме империализма, о различиях Восток — Запад, о XXI веке, когда перед лицом насилия нам совершенно необходимо избавиться от абсурдной идеи полной инакости ислама и принять не только ужасающую жестокость колониализма, но и все то, чем Европа обязана Востоку, — согласиться с невозможностью отделить одно от другого, с необходимостью изменить точку зрения на эту проблему. Она говорила, что вместо дурацкого покаяния одних или ностальгии по колониальным временам других следует отыскать новое видение Востока, которое включало бы в себя другую сторону. Двустороннее видение.
Обстановка весьма способствовала ее рассуждениям: мебель, обитая тканью «под Восток», соседствовавшая с безделушками made in China и с несомненно парижскими манерами хозяина заведения, являлась наилучшим примером, подтверждавшим ее тезис.
Восток является воображаемой конструкцией, совокупностью представлений, откуда любой, где бы он ни находился, может черпать до бесконечности. Наивно полагать, продолжала рассуждать вслух Сара, что сегодня наличие чемодана с представлениями о Востоке характерно только для Европы. Нет. Эти образы, этот чемодан с сокровищами доступен всем, и все, по мере производства культурной продукции, добавляют в него новые рисунки, новые портреты, новые музыкальные произведения. Алжирцы, сирийцы, ливанцы, иранцы, индийцы, китайцы также черпают из этого сундука, из этого мира воображаемого. Я сейчас приведу очень яркий и очень современный пример: принцесс в вуалевых покрывалах и летучие ковры студии «Дисней» можно рассматривать как «восточные» детали, а можно и как «приобщение к Востоку»; в нынешней действительности они соответствуют второму выражению, относящемуся к позднейшей конструкции иного мира воображаемого. В Саудовской Аравии эти фильмы не просто разрешили для показа, но и получили повсеместный прокат. Их используют во всех учебных короткометражках (объясняющих, как молиться, как поститься, как организовать жизнь правоверного мусульманина). Современное закрытое общество Саудовской Аравии является, по сути, фильмом Уолта Диснея. Ваххабизм — это фильм Диснея. Кинематографисты, работающие для Саудовской Аравии, делая свои фильмы, добавляют образы в общий фонд. Другой пример, совершенно убийственный: публичное отсечение головы кривой саблей, которой орудует палач в белом, или, еще кошмарнее, сдавливание шеи до тех пор, пока голова не отделится от тела. Это также результат общего представления, составленного на основе мусульманских источников, преобразованных посредством различных современных воззрений. Эти бесчеловечные поступки занимают свое место в мире воображаемого; они являются продолжением построения общей конструкции. Мы, европейцы, с ужасом смотрим на них с позиции отчуждения, но они столь же ужасны для любого жителя Ирака или Йемена. Даже то, что мы отвергаем, то, с чем не намерены мириться, является порождением общего мира воображаемого. То, что в этих бесчеловечных казнях мы определяем как «другое», «отличительное», «восточное», является таким же «другим», «отличительным» и «восточным» для любого араба, турка или иранца.
Слушая вполуха, я внимательно разглядывал ее: несмотря на круги под глазами и худобу, ее лицо выглядело энергичным, волевым и нежным одновременно. Ее глаза горели огнем мысли; грудь, казалось, стала еще меньше, чем была несколько месяцев назад; из выреза ее кашемирового джемпера выглядывал того же цвета кружевной лифчик, тонкая полоска бретельки которого угадывалась под трикотажем на плече. Вдоль кружевной границы и выше, до самых ключиц, виднелась россыпь веснушек; я смотрел, как над ключицами болтаются сережки, два геральдических щита с неведомыми гербами. Ее волосы, высоко зачесанные, удерживал маленький серебряный гребень. Ее прозрачные руки с длинными синеватыми венами порхали по воздуху в зависимости от хода ее мысли. Она едва прикоснулась к содержимому тарелки. Я вспомнил о Пальмире, о том, как прикасался к ее телу, как хотел прижаться к ней так крепко, чтобы полностью раствориться в ней. Она уже перешла к другой теме, рассказывала о своих сложных отношениях с Жильбером де Морганом, ее научным руководителем, с которым, как она напомнила, я однажды встречался в Дамаске; ее беспокоили его перепады настроения, его запои и приступы отчаяния — но главное, его злосчастная склонность к студенткам младших курсов. Он отирался возле них, словно хотел заразиться юностью. Но далеко не все позволяли ему вампирить. При этом напоминании я хмыкнул, блудливо улыбаясь, за что тотчас и получил нахлобучку: Франц, это не смешно, ты такой же мачист, как и он. Женщины — это не вещь, ну и т. д. Неужели она догадывалась о моем желании, несмотря на все мое стремление замаскировать его, скрыть за предупредительностью и вниманием? Она снова сменила тему. Ее отношения с Надимом становились все более сложными. Они поженились, доверительно сообщила она мне, чтобы Надиму было проще перебраться в Европу. Но, прожив несколько месяцев в Париже, он понял, что тоскует по Сирии; в Дамаске или Алеппо он был известным концертирующим музыкантом, во Франции он стал еще одним мигрантом. К несчастью, поглощенная написанием диссертации, Сара не могла уделять ему много времени; Надим возненавидел принявшую его страну, повсюду видел расистов и исламофобов; он мечтал вернуться в Сирию, и недавнее обретение постоянного вида на жительство наконец позволило ему уехать. Они, в общем-то, разошлись, сообщила она. Она чувствовала себя виноватой. Она выглядела очень измотанной; внезапно в глазах ее заблестели слезы. Мои эгоистичные надежды, пробужденные ее откровениями, не оправдались. Она извинилась, я неуклюже попытался ее успокоить, сказав, что после защиты все наладится. После защиты она окажется без работы, без денег, без планов на будущее, заявила она. Я буквально умирал от желания крикнуть, что горячо люблю ее. В моих устах эта фраза преобразилась в неуклюжее предложение немного пожить у меня в Вене. Она сначала смутилась, но потом улыбнулась и поблагодарила, сказав, что это очень мило. Очень мило, что ты так заботишься обо мне. Более чем. А так как волшебство всегда явление редкое и мимолетное, ее слова немедленно прервал хозяин заведения: он бросил нам счет, который мы не просили, в ужасную бамбуковую чашку, украшенную нарисованной птицей. «Bolboli khoun-e djegar khador o goli hasel kard, раненый соловей, теряющий свою кровь, дал жизнь розе», — подумал я. Но стоило мне произнести «бедняга Хафиз», как Сара немедленно поняла мой намек и рассмеялась.
Потом мы пошли по улице, ведущей к Монмартрскому кладбищу, этому мирному могильному сообществу.
Назад: 2:50
Дальше: 4:30