Книга: Компас
Назад: 2:20
Дальше: 3:45

2:50

Я ругаю себя за малодушие, малодушие и нерешительность, ладно, я хочу пить и сейчас встану. В сентябре 1854 года, как раз тогда, когда зародился замысел «Тристана и Изольды», Вагнер прочитал «Мир как воля и представление» Шопенгауэра. В этом трактате есть глава о любви. Шопенгауэр никого не любил, кроме своей собаки по имени Атма — собаки, чье имя на санскрите означает «душа». Говорят, Шопенгауэр назвал собаку своей единственной наследницей, но я в этом сомневаюсь. Возможно, Грубер сделает то же самое. Было бы забавно. Судя по тому, что сверху не доносится никаких звуков, Грубер и его псина еще спят. Бессонница — истинное проклятие. Который час? Я уже подзабыл теории Шопенгауэра о любви. Кажется, он отделяет любовь как иллюзию, связанную с сексуальным желанием, от любви универсальной, сострадательной. Хотелось бы знать, что думал об этом Вагнер. И о Шопенгауэре, и о Вагнере написаны сотни страниц, но я не прочел ни одной. Иногда жизнь приносит разочарование.
Любовный напиток, Смертельный эликсир, Смерть любви.
Сейчас встану и заварю себе травяной чай.
Прощай, сон.
Когда-нибудь я напишу оперу под названием «Пес Шопенгауэра», где речь пойдет о любви и сострадании, о ведической Индии, о буддизме и о вегетарианской пище. А пес будет лабрадором-меломаном, поклонником Вагнера, которого хозяин водит в оперу. Как будут звать этого пса? Атма? Нет, Гюнтер. Гюнтер — прекрасное имя. Пес станет свидетелем заката Европы, разрушения культуры и возврата к варварству; в последнем акте из пламени вырвется призрак Шопенгауэра и спасет пса (только пса) из-под обломков. Вторая часть будет называться «Гюнтер, немецкая овчарка» и расскажет о путешествии пса на Ибицу и о том, что он чувствовал, открывая для себя Средиземноморье. Пес станет рассуждать о Шопене, о Жорж Санд и Вальтере Беньямине, о всех тех изгнанниках, что нашли любовь и мирное пристанище на Балеарах; Гюнтер скончается в благости, под оливой, в обществе поэта, которого он вдохновит на создание божественных сонетов о природе и дружбе.
Ну вот, я сошел с ума. Сбрендил окончательно. Иди лучше завари себе травяной чай в кисейном пакетике, который напомнит тебе засохшие цветы Дамаска и Алеппо и иранские розы. Ясно, что сегодняшнее воспоминание об отеле «Барон» будет жечь тебя еще много лет, несмотря на все ее усилия смягчить его, вопреки всему, что произошло потом, несмотря на Тегеран, невзирая на путешествия; разумеется, на следующее утро пришлось выдержать ее взгляд, ее смущение, мое смущение, так что, когда она произнесла имя Надим, завеса прорвалась, и ты упал с небес, свалился с облаков. Будучи эгоистом, я месяцами и даже годами холодно с ним здоровался — от ревности, как это ни грустно, от дурацкой ревности и уязвленной гордости. Я преклонялся перед Надимом, вечера напролет слушал его игру, его импровизации, со скрипом, шаг за шагом, постигал характерные лады, ритмы и попевки народной музыки, однако, несмотря на возникшую между нами, как казалось, дружбу, несмотря на великодушие Надима, я окуклился, лелея свою оскорбленную гордость, захлопнулся в раковине, как Бальзак. В Дамаске я одиноко шел своей дорогой, а теперь стою и ищу тапочки, нащупываю тапочки, насвистывая «Weinen, Klagen, Sorgen, Zagen», спустив ноги с кровати на молитвенный коврик (без компаса) из Хорасана, купленный на базаре в Тегеране, — он когда-то принадлежал Саре, но она так и не забрала его. Хватаешь халат, путаясь в слишком широких рукавах сей расшитой золотом накидки бедуинского эмира, всегда вызывающей саркастические или скептические комментарии почтальона и служащих газовой компании, нашариваешь под кроватью тапочки, убеждаешь себя, что глупо волноваться из-за таких пустяков, подходишь к книжному шкафу, привлеченный корешками книг, словно бабочка огоньком свечи, ласкаешь (за неимением тела, кожи, которую можно ласкать) стоящие на полочке томики поэзии Фернандо Пессоа, открываешь наугад, ради удовольствия почувствовать, как скользит под пальцами тончайшая словарная бумага, попадаешь (разумеется, по причине наличия ляссе) на «Курильщика опиума» Алвару де Кампуша: «Еще я не курил — душа была больна. / Но жить хочу, летать: и вверх, и вниз / Что ж, утешенье опиум мне даст / Восточнее Востока мой Восток». Это главная ода Кампуша, творения Пессоа, — Суэцкий канал, на борту пакетбота, март 1914-го, — похоже, подпись сделана задним числом, Пессоа смошенничал; создавая Алвару де Кампуша, путешественника, он хотел создать поэта «на французский манер», своеобразного Аполлинера, любящего Восток и пассажирские пароходы, настоящего авангардиста. «Курильщик опиума» является великолепной копией, кажущейся подлинником больше, чем оригинал: Кампушу требовалось «детство», юношеские стихи, поэмы о сплине, опиуме и путешествиях. В памяти всплывает имя Анри Жана-Мари Леве, поэта, воспевшего сплин, опиум и пакетботы; поищем в книжном шкафу (не очень глубоко, полка «забытые французские поэты», возле томика Луи Брокье, служащего французской Компании морских перевозок и поэта, посвятившего свою лиру морю, еще одной «звезды» Сары) и найдем его крошечную книжечку под названием «Почтовые открытки»: полное собрание сочинений Леве умещается на ладони, стихи можно пересчитать по пальцам. Поэт умер от туберкулеза в тридцать два года, в 1906-м; начинающий дипломат, он получил назначение сначала в Индию, потом в Индокитай, затем стал консулом в Лас-Пальмас, а мы его стихи пели в Тегеране: помнится, я сочинил на его стихи несколько песен, кошмарных джазовых мелодий, чтобы позабавить приятелей, жаль, что его тексты не зацепили ни одного настоящего композитора, даже друга поэтов Габриэля Фабра, музыканта, еще более прочно забытого, чем сам Анри Леве, — а ведь они были соседями, оба жили на улице Лепик в Париже, и Леве посвятил Фабру свою «Почтовую открытку» из Порт-Саида:
Так зовет, блестит огнями Порт-Саид,
Как звала Обетованная земля:
По Конвенции на берег путь закрыт,
Не сойти на дебаркадер с корабля,

У кого на мачте реет желтый флаг
Карантинным запрещающим значком,
Ни развлечься, ни разжиться тем никак
Фото-порно, латакийским табачком…

И поэт, что на стоянках здесь бывал,
Лучше бы часок-другой бродил в порту,
А не слушал песню мисс Флоренс Маршалл
«Красотка из Нью-Йорка» на борту.

Хотелось бы однажды найти в забытом чемодане романс Фабра на стихи Леве — бедный Габриэль Фабр, погрузившийся во мрак безумия; последние десять лет жизни он, всеми покинутый, провел в психиатрической лечебнице. Он положил на музыку стихи Малларме, Метерлинка, Лафорга и даже китайскую поэзию, стихи поэтов Древнего Китая, переводы которых, как нам хочется верить, передал ему его сосед Анри Леве. К несчастью, неудачные музыкальные решения, бесцветные мелодии — именно они должны были нравиться поэтам: в этих переложениях слова значили больше, чем напев. (Впрочем, нетрудно сообразить, что подобная скромность стоила Габриэлю Фабру, поглощенному обеспечением успеха других, изрядной доли его собственной посмертной славы.)
Сара считает «Почтовые открытки» таким же бесценным сокровищем, как сочинения Пессоа; впрочем, она утверждает, что молодой Алвару де Кампуш вдохновлялся стихами Анри Леве, изданными в сопровождении предисловия Фарга и Ларбо. Образ Анри, денди и путешественника, умершего в столь молодом возрасте на руках у матери, не дает ей покоя — понятно почему. В Тегеране, сидя в глубоких, обтянутых светло-коричневой кожей креслах Французского исследовательского института, она рассказывала, что, когда она еще подростком жила в Париже, ей уже нравились корабли, нравилось мечтать о пакетботах, морских переходах и разных колониальных линиях. Фожье поддразнивал ее, утверждая, что подобное увлечение больше подходит мальчишке, корабли и поезда всегда считались игрушками для мальчиков, и он не знает ни одной девчонки, достойной этого звания, которую привлекали бы такие вещи, как морской флот, медные рупоры для передачи приказов, вентиляционные трубы, спасательные круги, толстые золотые шайбы морских компасов, шитые золотом фуражки и гордые очертания форштевней. Сара признавала, что технический аспект интересовал ее постольку-поскольку (хотя, по ее утверждению, она помнила такие характеристики кораблей, как габариты, водоизмещение, а также осадка и скорость), ей в основном нравились названия пакетботов, а главное, их линий: Марсель — Порт — Саид — Суэц — Аден — Коломбо — Сингапур — Сайгон — Гонконг — Шанхай — Кобе — Иокогама за тридцать пять дней, отплытие два раза в месяц, по воскресеньям, на борту «Тонкина», «Турана» или «Каобанга», судна водоизмещением в 6700 тонн, потерпевшего крушение из-за тумана, окутавшего его в районе острова Пуло-Кондор, расположенного на широте Сайгона; на острове находится ужасная, как свидетельствуют сами надзиратели, каторжная тюрьма. Сара мечтала о неспешных морских плаваниях, о знакомствах с новыми портами и о заходах на промежуточные стоянки; о роскошных столовых с резной мебелью красного дерева; курительных комнатах, будуарах, просторных каютах, праздничных меню, все более и более экзотических в зависимости от последней стоянки, и о море, море, той изначальной жидкости, которую, подобно бармену, встряхивающему серебряный шейкер, равнодушно взбалтывают звезды.
«Арман-Беик» быстроходный, покинув Марсель,
В океане Индийском стал мили морские считать…
Солнце заходит, садится в кровавый кисель,
В это плоское море, в эту преступную гладь.

Ибо за пределами Востока есть особый Восток, мечта путешественников былых времен, сон о жизни в колониях, грезы космополитов и обывателей, сходящих с парохода на причал. Приятно представлять себе, как юная девушка Сара, живущая в Шестнадцатом округе Парижа, у себя дома, вдали от морских берегов, мечтательно потягивается, выпустив из рук книгу и устремив взор в потолок, представляет, как она садится на корабль, идущий в Сайгон; что видела она в эти загадочные часы в комнате, куда, подобно вампиру, хочется пробраться, чтобы, приняв облик речной или морской чайки, сесть на деревянный бортик кровати, на квартердек пакетбота, убаюканного вечером где-то между Аденом и Цейлоном? Лоти писал о Турции, Рембо об Абиссинии, Сегален о Китае, их книги французы читают на пороге взрослой жизни, они формируют востоковедов по призванию и мечтателей, таких же как в «Сиддхартхе» Гессе или «Александрийском квартете» Даррелла, — ни у кого из нас нет веских причин, чтобы доводить дело до конца, в юности мы с такой же легкостью принимаем любой поворот судьбы, с какой иголка самодельного компаса из пробки находит нужное направление; Сара любила читать, учиться, мечтать и путешествовать — но что можно знать о путешествиях в семнадцать лет, тебя манит сам звук слова, манят географические названия, карты, а потом всю жизнь ты пытаешься отыскать в реальности свои детские иллюзии. Сегален из Бретани, Леве из Монбризона и Гессе из Вюртемберга мечтают и сами создают частицу мечты, как создавал до них Рембо, демон путешествий Рембо, похоже всю жизнь пытавшийся опутать себя цепями, чтобы не дать себе уехать, даже позволил ампутировать себе ногу, чтобы быть уверенным, что больше не сдвинется с места, — но и с одной ногой он проделает тяжелейший маршрут Марсель — Арденны, туда и обратно, несмотря на страдания, которые его ужасная культя причиняла ему на ухабистых дорогах Франции, где во множестве несравненных рытвин он прятал стихи, взрывающиеся воспоминаниями при каждом обороте колеса, при каждом скрежете металла о металл, при каждом хриплом гудке, рвущемся паром в промозглый воздух. Боли, от которых умрет провидец с физиономией каторжника, оказались нестерпимы, и ему не помогут ни морфин, ни утешение религией; первый поэт Франции, человек дерзких выходок, от холмов Севера до таинственной Явы, угас 10 ноября 1891 года в больнице Непорочного зачатия в Марселе, около двух часов пополудни, без одной ноги и с огромной опухолью в паху. Сара жалела этого тридцатишестилетнего ребенка (прожившего на четыре года больше, чем Леве, оставившего сотни стихов, прошедшего еще больше километров и проведшего десять лет на Востоке), писавшего сестре с больничной койки: «Где вылазки в горы, конные походы, бульвары, пустыни, реки и моря? Начинается жизнь безногого калеки!»
Придется прибавить еще один том к нашему Великому Замыслу
О РРАЗЛИЧНЫХ ФОРРМАХ УМОПОМРРАЧЕНИЯ НА ВОСТОКЕ.
Том второй
ГАНГРЕНА & ТУБЕРКУЛЕЗ
и составить каталог больных, чахоточных, сифилитиков, тех, у кого в конце концов развивалась тяжелейшая патология, шанкр, купероз, чумной грибок, гнойные бубоны, язва желудка, вплоть до ампутации и асфиксии, как у Рембо или Леве, этих страстотерпцев Востока, и у меня самого; несмотря на свое нежелание признать это, я мог бы посвятить себе целую главу, даже две: «Загадочные болезни» и «Болезни мнимые», и упомянуть себя в разделе «Диареи и поносы» — заболеваний, чаще всего являющихся постоянными спутниками востоковеда; сегодня по предписанию доктора Крауса я приговорен пить йогурт и есть травы, чертову уйму трав, от шпината до иранских сабзи, что удовольствия не доставляет, но хотя бы не столь зрелищно, как понос у туриста: ночью, в пургу, в автобусе, совершавшем рейс между Тегераном и побережьем Каспийского моря, Фожье пришлось изрядно поскандалить с шофером, отказавшимся притормозить на обочине горной дороги в окружении сугробов и предложившим дождаться остановки, предусмотренной немного дальше; тогда Марк, бледный как простыня, зажав ягодицы, схватил водителя за шиворот и пригрозил немедленно наделать на пол, тем самым убедив его остановиться. Я снова отчетливо вижу, как Фожье бежит по снегу, затем исчезает (пропадает) за откосом; через несколько секунд в иссеченном хлопьями снега свете фар мы с удивлением увидели устремившееся вверх мощное облако пара, напоминавшее дымовой сигнал в мультиках, отчего шофер расхохотался. Через минуту показался бедняга Фожье, он шел с трудом, дрожа от холода, побелевший, промокший, с жалкой улыбкой облегчения на лице. Действительно, через несколько километров автобус остановился среди гор, чтобы на перекрестке высадить пассажиров; за нами простирался длинный хребет горного массива Демавенд, чей каменный пик высотой шесть тысяч метров зимой выглядел немного мрачно; простершиеся перед нами отвесные лесистые склоны, заросшие дубами и грабами, спускались на прибрежную равнину. Водитель уговаривал Фожье выпить чашку чая из его термоса; чай все излечивает, говорил он; две симпатичные путешественницы предложили больному вишни в сахаре, но он в священном ужасе отверг их; почтенный господин захотел непременно угостить его половинкой банана, который обязательно (по крайней мере, мы именно так поняли его персидское выражение) успокоит желудок, — прежде чем автобус начал спуск в Амоль, Фожье побежал в туалет станции обслуживания и на несколько минут закрылся в кабинке; спуск он выдержал героически: непреклонный, как само правосудие, он сидел, сжав зубы и обливаясь по́том.
Вместо чая, засахаренных фруктов и бананов он лечил свой понос опиумом, что в конце концов дало поразительный результат: спустя несколько недель у него, как и у меня, начались проблемы с дефекацией, переходящей в хронический запор.
Наши востоковедческие несчастья выглядели всего лишь мелкими неудобствами по сравнению с неприятностями наших знаменитых предшественников, с их шистосоматозом, трахомой и воспалением глаз, которыми страдала египетская армия, а в очень давние времена и с малярией, чумой и холерой; a priori остеосаркома Рембо не является заболеванием экзотическим, он вполне мог обзавестись ею в Шарлевиле, хотя сам поэт-авантюрист приписывает ее возникновение тяготам климата и долгим пешим и конным переходам. Путь больного Рембо в Зейлу, что на берегу Аденского залива, оказался еще более мучительным, чем путь Фожье к каспийскому побережью; двенадцать дней, целых двенадцать кошмарных дней «шестнадцать негров-носильщиков» несли его, изнемогающего, на носилках по пустыне, триста километров, от горы Харар к побережью; в Аден он прибыл настолько изнуренным, что врач европейского госпиталя решил немедленно ампутировать ему ногу, но потом одумался и предпочел, чтобы Артюр Рембо отправился на ампутацию куда-нибудь в другое место: моряк Рембо, как называл Артюра его друг Жермен Нуво, успел на пароход «Амазонка», отправлявшийся в Марсель 9 мая 1891 года. Сара цитировала целые строфы из стихов этого исследователя Харара и Шоа, «человека в башмаках, подбитых ветром».
О, были неспроста шторма со мной любезны!
Как пробка легкая, плясал я десять дней
Над гекатомбою беснующейся бездны,
Забыв о глупости береговых огней.

Сидя в глубоких иранских креслах, где когда-то сидел сам Анри Корбен, беседуя со светилами восточной мудрости о Сухраварди, все слушали и наблюдали, как Сара превращалась в Корабль, в пифию, вещавшую устами Рембо:
И стал купаться я в светящемся настое,
В поэзии волны, — я жрал, упрям и груб,
Зеленую лазурь, где, как бревно сплавное,
Задумчиво плывет скитающийся труп.

Глаза ее блестели, улыбка становилась еще более ослепительной; она светилась, сверкала поэзией, и это немного пугало присутствовавших ученых. Фожье со смехом говорил, что пора бы «обуздать в ней музу», и галантно предостерегал ее от подобных «приступов романтизма», что, в свою очередь, вызывало у нее громкий смех. Однако некоторые европейские востоковеды почувствовали свое призвание во многом под влиянием штампов из колониальной жизни: вентилятор с лопастями из экзотического дерева, крепкие напитки, туземные страсти и любовные интрижки с горничными. Таких сладких иллюзий больше всего у французов и англичан, нежели у других народов, зараженных ориентализмом; немцев в основном одолевали библейские и археологические грезы; испанцев — иберийские бредни о мусульманской Андалусии и небесных цыганках; голландцам мерещились пряности, перец, камфарные деревья и корабли, плывущие сквозь шторм на широте мыса Доброй Надежды. Сара и ее научный руководитель и директор института Жильбер де Морган в этом смысле были совершеннейшими французами: они восхищались поэтами не только персидскими, но и теми, для которых Восток стал источником вдохновения, — Байроном, Нервалем, Рембо, и теми, кто, подобно Пессоа, через Алвару Кампуша искал неведомый «Восток к востоку от Востока».
Азия Юго-Восточная за огнями Востока Ближнего; сразу вспоминается, что некогда Османская империя считалась «больным пациентом Европы», — сегодня Европа является своим собственным состарившимся, больным, заброшенным телом, болтающимся на виселице, наблюдающим за собственным гниением и продолжающим верить, что «Paris sera toujours Paris!» и дальше будет звучать на трех десятках различных языков, включая португальский. «Европа — это лежачая надгробная фигура, опирающаяся на собственные локти», — пишет в сборнике «Послание» Фернандо Пессоа, напоминающий оракула, мрачного и меланхоличного. В Иране на улицах часто встречаются нищие с птицами на руке, они поджидают прохожих, чтобы предсказать им будущее: за мелкую денежку птица (желтый или зеленый волнистый попугайчик, самая хитрая из всех птиц) указывает на свернутую или скрученную бумажку с какой-нибудь строкой из стихотворения Хафиза Ширази и дает ее вам; такое предсказание именуется фал-е Хафез, гадание по «Дивану» Хафиза, — я же испытаю оракул Пессоа, посмотрю, что уготовил мне сей португальский адепт мятущегося мира.
Пролистнем несколько страниц назад от «Курильщика опиума», закроем глаза и скользнем пальцем наугад, затем откроем глаза. «Велики пустыни, и все пустынно» — ну вот, снова пустыня, наугад, на странице 428, все тот же Алвару де Кампуш; на какое-то время начинаешь верить, что все на самом деле связано, что каждое слово, каждое движение сцеплено со всеми словами и всеми движениями. Все пустыни опустошены, «Я закуриваю сигарету, чтобы отложить на потом путешествие, / Чтобы отложить на потом все путешествия, / Чтобы отложить на потом всю вселенную».
В любой библиотеке заключен целый мир: зачем покидать Башню, говорил Гёльдерлин, конец света уже был, и нет никаких оснований, чтобы самому это испытать; мы останавливаемся, просунув ноготь между страницами (такими мягкими, такими сливочными), где Алвару де Кампуш, этот инженер-денди, становится более правдив, чем Пессоа, его двойник во плоти. Велики пустыни, и все пустынно. Есть португальский Восток, у каждого европейского языка свой Восток, Восток, отраженный в этих языках, и Восток помимо них, — хотелось бы в последнюю среду года прыгнуть через костер, как в Иране, на счастье, перепрыгнуть костры Палестины, Сирии, Ирака, костры Леванта и приземлиться на обе ноги в Персидском заливе или в Иране. Португальский Восток начинается на Сокотре и Ормузе, островах, расположенных на пути в Индию, которые в начале XVI века захватил Афонсу де Албукерке Великий. Мы все еще стоим перед книжным шкафом, с томиком Пессоа в руке; стоим на носу корабля, где кончилась вода, — корабля скорбящих, готовых пойти ко дну, но, когда мыс Доброй Надежды пройден, его больше ничто не остановит: корабли Европы плывут на север, и Португалия во главе. Аравия! Залив! Персидский залив, этот пенный след слюны месопотамской жабы, прозрачный горячий пот, слегка замутненный вдоль берегов черными липкими сгустками нефти, дерьмом, исторгнутым танкерами, жующими море. Попав в килевую качку, я вцепился в толстую книгу, в деревянную стойку, ноги запутались в оснастке — нет, в халате, старом корсарском плаще, обмотавшемся вокруг мачты. Рассмотрим сокровища Сары, разложенные на полках, забытые сокровища, погребенные под слоем пыли: деревянный верблюд, старинный сирийский серебряный амулет с вырезанными буквами (кажется, вспомнил, этот амулет с неразборчивой надписью предназначался для усмирения, а может, даже и для исцеления опасных сумасшедших), миниатюра на дереве, маленький диптих, скрепленный позеленевшими медными петлями, приобретенный в какой-нибудь антикварной лавке на улице Манучехри в Тегеране: на нем изображены дерево, олененок и двое любовников, буколическая сценка, взятая из любовного романа. Представим себе, что мы вернулись в Дараке или в Дарбанд, к северу от Тегерана, где начинается путь высоко в гору; пятничная экскурсия собирается на берегу ручья, в стороне от толп туристов, среди нетронутой природы, под деревом ее ожидает молодая женщина в сером платке и синем пальто; вокруг растут маки, мак — цветок мучеников, любящий эти камни и овражки, где каждую весну он рассеивает свои крошечные семена; слышен шум воды, ветер доносит ароматы пряностей и горящих углей; группа молодых людей где-то рядом, но мы их не видим, они внизу, в небольшом ущелье, откуда долетают смех и запахи пищи; мы остаемся здесь, в колючей тени гигантского гранатового дерева, бросаем камешки в воду и едим засахаренные вишни и сливы в ожидании — ожидании чего? Косуля, ибекс, рысь — никого нет; только мимо идет старый дервиш в бесформенной шляпе, словно только что сошедший со страниц «Маснави» Руми; с палкой в руке он держит путь к бог весть каким вершинам, каким пристанищам, а на ремне у него висит камышовая флейта. Мы приветствуем его словами «Йа, Али!», немного испуганные этой приметой, вторжением духовного в любовную сцену, которую, напротив, хотелось бы представить более мирской. «Вы слышите свирели скорбный звук? / Она, как мы, страдает от разлук. / О чем грустит, о чем поет она? / „Я со своим стволом разлучена“». Есть ли полный перевод «Маснави» на немецкий? Или на французский? Двадцать шесть тысяч рифм, тринадцать тысяч стихов. Памятник мировой литературы. Сумма мистической поэзии и мудрости, сотни коротких историй, рассказов, персонажей. К сожалению, Рюккерт перевел всего несколько газелей, не дерзнув приступить к «Маснави». Во всяком случае, Рюккерта по-прежнему издают плохо. Можно найти либо современные антологии, тоненькие и дешевые, либо издания конца XIX или начала XX века, без примечаний, без комментариев, пестрящие ошибками; научное издание Рюккерта в десяти или двенадцати томах, кажется, потихоньку готовится в Швайнфурте («чудесный город с ужасным названием», как сказал поэт), безумно дорогое — шикарное издание для университетских библиотек. Почему в Германии и Австрии нет «Библиотеки Плеяды»? Можно только позавидовать, что у Франции есть такая книжная серия; ее приятные на ощупь тома в мягкой коже издаются с беспримерной тщательностью, с предисловиями, приложениями и комментариями лучших специалистов; в этой серии выходят произведения как французской, так и иностранной литературы. Ничего общего с роскошными томами, изданными в гораздо менее популярной серии «Немецкие классики», которую не рекомендуется слишком часто дарить на Рождество. Если бы Фридрих Рюккерт родился французом, его бы издали в «Плеяде» — есть же в «Библиотеке Плеяды» три тома Гобино, востоковеда, автора расовой теории, специалиста по Ирану. «Библиотека Плеяды» не просто издание, это государственное предприятие. Появление того или иного автора под обложкой из ацетилцеллюлозы и цветной кожи порождает страсти. Кульминация для писателя, разумеется изданного в серии «Плеяды» при жизни, — возможность пустить в дело свою гробницу и вкусить посмертной славы (предполагаемо приятной), еще не начав питать одуванчики со стороны корней. Хуже всего (но не думаю, что такой случай зафиксирован) было бы, войдя в число авторов «Плеяды», оказаться исключенным из нее при жизни. Изгнание ad vitam. Ибо иногда из этой божественной коллекции исключают, и в Тегеране нам пришлось пережить сцену, достойную «Послания о чудесах учителей» аль-Джахиза: директор Французского научно-исследовательского института в Иране, заслуженный востоковед, сначала метал громы и молнии в своем офисе, а потом выскочил в коридор и, меря его большими шагами, выкрикивал «Это же скандал!», «Позор!», немедленно вызвав панику среди своих подчиненных: кроткая секретарша (которую перепады настроений патрона пугают несказанно) спряталась за папками, программист с отверткой в руках сполз под стол, а добродушный главный секретарь тотчас вспомнил не то кузину, не то старенькую тетушку, которой надо срочно позвонить, и теперь громко рассыпается в бесконечных формулах вежливости.
Сара (тревожно выглядывая из своего рабочего кабинета). Что тут происходит? Жильбер, все в порядке?
Морган (громовержец с молнией в руке). Это скандал, Сара! Как, вы еще ничего не знаете? Нет, это невозможно! Какой позор для научного сообщества! Какой урон для литературы!
Сара (едва держась на ногах, испуганная, беззвучным голосом). Боже, я уже готова к самому худшему.
Морган (довольный, что она разделяет его тревогу). Вы не поверите: они только что выкинули из серии «Плеяды» Жермена Нуво!
Сара (в изумлении, недоверчиво). Выкинули? Но как же так? Из «Плеяды» не могут выкинуть просто так! Тем более Жермена Нуво!
Морган (сраженный). Могут. Именно это они и сделали. Exit Нуво. Прощай. Для переиздания берут только Лотреамона, одного, без Жермена Нуво. Это разгром.
Сара (машинально вытаскивает из волос карандаш, поддерживавший ее прическу; волосы падают и рассыпаются по плечам; она становится похожа на античную плакальщицу). Надо что-то делать, писать петицию, мобилизовать научное сообщество…
Морган (торжественно, смирившись). Слишком поздно… Вчера вышел Лотреамон. А издатель объявил, что на ближайшие годы издание Жермена Нуво не запланировано.
Сара (возмущенно). Какой ужас! Бедный Нуво! Бедный Humilis!
Франц (наблюдает за сценой, приоткрыв дверь кабинета иностранных ученых). Случилось что-то серьезное? Я могу вам чем-нибудь помочь?
Сара (срывая свое дурное настроение на несчастном иностранце). Не вижу, чем австриец или даже немец в такую минуту может быть нам полезен; нет, спасибо.
Морган (Idem, без малейшего признака иронии). Вам придется пережить наш национальный траур, Франц.
Франц (немного обиженный, прикрывая дверь в кабинет). Тогда примите мои соболезнования.
Я понятия не имел, кто такой этот Жермен Нуво, чья потеря места в «Плеяде» повергла науку в отчаяние и уныние; довольно скоро я это узнал — разумеется, от Сары, обрушившей на меня целый семинар на эту тему, семинар и упреки, ибо я, совершенно очевидно, не прочитал ее статью «Жермен Нуво в Ливане и Алжире», напечатанную в «Lettres françaises», газете, название которой я, к великому стыду, с трудом вспомнил. Спустя полчаса после объявления национального траура она пригласила меня на погребальный чай «наверху», в салон для гостей, чтобы пожурить: Жермен Нуво был спутником Рембо (вместе с которым он поехал в Лондон) и Верлена (вслед за которым он стал пить и обратился в католичество), спутником, не обладающим, разумеется, известностью ни того ни другого, но, будучи прекрасным поэтом, прожившим на удивление причудливую жизнь, он не имел оснований завидовать двум вышеназванным литераторам. Уроженец юга Франции, он приехал в столицу совсем юным, однако вполне взрослым для того, чтобы посещать кабачки Латинского квартала и Монмартра. Он хотел стать поэтом.
Сегодня сама идея, что в 1872 году можно было уехать из Марселя и приехать в Париж, чтобы стать поэтом, имея в кармане два-три сонета, несколько полновесных франков и зная названия кафе, где собирается богема, — «Табуре», «Полидор», кажется неожиданной… Представляю себе молодого человека из Инсбрука или Клагенфурта, едущего в наши дни в Вену, имея с собой лишь письмо своего учителя немецкого языка и собственные стихи в своем айпаде; ему придется изрядно потрудиться, чтобы найти собратьев, — чешский абсент и всевозможные наркотики, чтобы подстегнуть чувства, — это пожалуйста, но вот поэзию — ни за что. Возможно (к великому счастью для поэзии), я очень плохо знаю свой город, тем более что я не хожу по вечерам в кафе, а поэтов толком вообще не знаю, они всегда мне казались опасными искусителями, особенно в начале XXI века. Жермен Нуво был настоящим поэтом, он искал Бога в аскезе и молитве и сошел с ума, сраженный «меланхолическим бредом, сопровождаемым мистическим психозом», как записали врачи клиники Бисетра, где его в первый раз продержали шесть месяцев. Как отмечала в своей статье Сара, первый приступ белой горячки у Нуво полностью совпал с возвращением Рембо из Харара и продолжался до самой смерти поэта; Рембо скончался в ноябре 1891 года, тогда же Нуво покинул лечебницу. Разумеется, Жермен Нуво не знал о кончине своего бывшего спутника; не сумев устроиться в Ливане и после долгих странствий по Франции, Жермен вновь решил предпринять путешествие на Восток, в Алжир: он написал Артюру Рембо в Аден о своем желании поработать художником-декоратором в Александрии или Адене и просил его, во имя их прежней дружбы, организовать ему канал. «Скоро будет два года, как я не видел Верломпа», — писал он. Сара нашла это письмо к покойнику очень трогательным; Верломп — Верлен вполне мог сообщить ему о смерти Рембо, случившейся два года назад. Шепот в ночи. Приятно сознавать, что еще сегодня исследователи азартно — по причине отсутствия доказательств — пытаются доказать, что именно Жермен Нуво является автором «Озарений», а не моряк Рембо; собственно, мы никогда не узнаем правды.
Сара терпеливо прослеживала приключения (скорее, злоключения) Жермена Нуво в Бейруте и Алжире. Он тоже грезил о Востоке, так сильно, что даже пытался там обосноваться, поступив преподавателем в греческий католический коллеж Бейрута. Сара обошла все греческие католические учреждения Ливана, пытаясь отыскать в разрозненных временем и войнами архивах его заявление о приеме на работу, а главное, причину его увольнения с должности преподавателя уже через несколько недель после начала работы; безуспешно. Остается лишь полагаться на предание, согласно которому у Жермена началась связь с матерью одного из учеников. Но, принимая во внимание его места работы во Франции и множество впечатляющих рапортов от его французских начальников («Этот человек может быть кем угодно, только не преподавателем», — писал директор одного из лицеев), Сара считает, что, скорее всего, Жермена Нуво уволили по причине его некомпетентности. Он пробыл в Бейруте до осени, без денег, без работы, пытаясь оплатить свои долги. Рассказывают, что он влюбился в слепую девушку и посылал ее в Баб-Идрис просить милостыню для них обоих; возможно, это та самая женщина (слепая или нет), которую он описывает в одном из своих ливанских сонетов, наполненных восточным колоритом:
О! вкруг твоих волос пишу лазурный фон,
Тон кожи — золотой, неяркий и нерезкий,

Как роза чайная! — и белый твой хитон…
Ты ангел во плоти, сошедший с древней фрески.

В конце концов он, возможно, чего-нибудь и добился бы и даже получил бы некоторое возмещение убытков, и консульство Франции отправило бы его обратно в Марсель на «Тигре», пакетботе Компании морских перевозок, делающем остановку в Яффе, но наихристианнейший Жермен Нуво не мог устоять и, оказавшись рядом со святыми местами, пешком отправился в Иерусалим, а затем в Александрию, прося по дороге милостыню на пропитание; спустя несколько недель он сел на «Ла Сейн», идущий в Марсель, а в начале 1885 года вместе с Верленом снова пил абсент в парижских кафе.
Я открываю томик «Плеяды», соединивший Нуво и Лотреамона, Восток Жермена с Уругваем Изидора, тот самый томик, где сегодня Дюкасс де Лотреамон царит в одиночестве, избавившись от своего случайного соперника, — такова участь Humilis, вполне в духе избранного им для себя имени; нищенствующий поэт, Христов безумец, он никогда не хотел переиздавать те немногие из своих стихов, которые были опубликованы, но сегодня (по крайней мере, так считает Сара) Stella maris блестит, словно звезда, спрятанная за тучами забвения:
Безумье, что умру, — и всё ж,
Увы, Мадам, сомнений нет.
Но прежде… бред: вот ты идешь…
Безумье… над землей плывешь
И оставляешь звездный след;
Летящих бедер каждый шаг —
Да, я безумен, от любви, —
В такой вгоняет ужас… страх,
Что сердце ухает в ушах
Под барабанный бой в крови.

Бедняга действительно умер безумцем, безумным от любви и безумным от Христа, и Сара — возможно, не без основания — считает, что месяцы, проведенные в Бейруте, и его паломничество в Иерусалим положили начало (совсем как «встреча» святого Бенедикта Лабра, его патрона и патрона Верлена) печальным изменениям, приведшим к кризису 1891 года: он языком рисовал знаки креста на земле, постоянно бормотал молитвы и сдирал с себя одежды. Охваченный слуховыми галлюцинациями, он перестал отвечать на увещевания окружающих. Его изолировали. Но то ли ему удалось скрыть признаки своей святости, то ли прошло действие абсента, однако через несколько месяцев его отпустили; тогда он схватил заплечный мешок и посох и пешком отправился в Рим, как святой Бенедикт Лабр в XVIII веке:
Посох странника в руку вложил.
Тот святой был бедным, худым,
Словно вольная птица жил:
Он покинул земли уголок,
Свою келью, где был одинок,
Монастырского корма шматок
И, к оракулам века глухой
И понятный лишь для Небес,
Наделенный даром чудес,
Через дол он пошел и лес, —
Алый нимб над его головой.

Практика нищеты — вот так Сара назвала устав святого Жермена Нуво. Свидетели рассказывают, что в последние годы, прежде чем уехать на юг, он жил в Париже, в мансарде, где спал на картонных коробках, и несколько раз видели, как он, вооружившись крюком, искал пропитание в мусорных баках. Он велел своим друзьям сжечь его произведения и начал дело против тех, кто опубликовал их вопреки его воле; последние десять лет жизни он провел в молитве и безрассудных постах, довольствуясь только хлебом, который ему давали в богадельне, и в конце концов умер от истощения, от слишком долгого поста, как раз накануне Пасхи, на убогом ложе, в окружении блох и пауков, оставшихся единственными его приятелями. Сара совершенно не могла понять, почему из его большого сборника под названием «Теория любви» известны только те стихи, которые его друг и почитатель граф де Ларманди выучил наизусть. Ни одной рукописи. Ларманди говорил: «Подобно исследователям мертвых городов, я похитил их и спрятал у себя в сердце, чтобы вернуть солнцу сокровища угаснувшего короля». Такое возвращение, бросавшее тень сомнения на автора сборника (разве Нуво, обнаружив, что «его» сборник похищен, не писал Ларманди: «Вы заставляете меня нести чушь!»?), сближало Нуво с великими авторами древности, ранними мистиками и восточными поэтами, стихи которых сначала заучивали наизусть, а уж потом записывали, зачастую много лет спустя. Сидя в знаменитых иранских креслах, Сара за чашкой чая объясняла мне, что любовь, которую она питала к Нуво, без сомнения, объяснялась предчувствием, что немного позднее она сама также придет к аскезе и созерцанию, даже если трагедия, которая станет причиной такого выбора, еще не свершилась. Она уже интересовалась буддизмом, следовала наставлениям, практиковала медитацию, но я не мог воспринимать это всерьез. Где у меня может лежать статья Сары «Жермен Нуво в Ливане и в Алжире», вчера вечером я вытащил бо́льшую часть оттисков ее статей и положил в сердце шкафа — на полку Сары. Положить Пессоа на подставку для книг, поставить Нуво рядом с Леве — но почему тексты Сары оказались среди работ музыкальных критиков, я не помню. Быть может, чтобы ее труды стояли за компасом из Бонна, да нет, это глупо, чтобы Сара находилась в центре книжного шкафа, как она находится в центре моей жизни, это тоже глупо, а вот из-за формата и веселеньких расцветок книжных обрезов уже больше похоже на правду. Заодно бросим взгляд на португальский Восток, фотографию острова Ормуз в рамочке, где Франц Риттер, гораздо моложе, чем теперь, сидит на стволе старинной, утопающей в песке пушки, под стенами форта; футляр с компасом лежит прямо перед «Женщинами в странах Востока», первой книгой Сары, дальше стоят «Восток: потеря ориентиров», краткая версия ее диссертации, и «Съедено», ее сочинение о съеденном сердце, сердце-разоблачителе и всякого рода праведных ужасах символического каннибализма. Книга почти венская и, по-моему, заслуживающая перевода на немецкий. Действительно, по-французски можно говорить о ненасытной страсти, которой посвящена книга, и это будет и страсть, и обжорство. Впрочем, продолжением этой книжечки, чуть-чуть более жестоким, является загадочная статья о Сараваке. Вино трупов. Трупный сок.
Снимок, сделанный на острове Ормуз, действительно прекрасен. Сара одаренный фотограф. В наши дни фотография — загубленное искусство, все фотографируют всех на телефоны, компьютеры, планшеты, и получают миллионы жалких изображений, испорченных неуместными бликами на лицах, выражение которых хотели подчеркнуть, смазанных кадров, далеких от совершенства, бессмысленных снимков, сделанных против света. Мне кажется, в эпоху пленочных аппаратов мы снимали аккуратнее. Но, скорее всего, я лью слезы над тем, что ушло навсегда. Похоже, моя ностальгия не лечится. Надо сказать, на этой старой фотографии я кажусь себе вполне привлекательным. Настолько привлекательным, что матушка отдала увеличить ее и вставила в рамку. Синяя рубашка в клеточку, коротко подстриженные волосы, солнечные очки, правый кулачок подпирает подбородок, настоящий мыслитель на фоне ослепительно-голубого неба, а впереди плещутся синие воды Персидского залива. Вдали виден иранский берег и порт, наверняка Бендер-Аббас; справа от меня остатки красно-коричневых стен разрушенной португальской крепости. И пушка. Насколько я помню, там была еще одна пушка, но на фотографии ее нет. Это было зимой, и мы очень радовались, что уехали из Тегерана, где несколько дней подряд шел густой снег, а затем волна холода сковала город ледяной броней. Джуб, канавки по краю тротуаров, заполнились снегом и стали невидимы, превратившись в отличные ловушки для пешеходов и даже для автомобилей: то тут, то там виднелись завалившиеся «пайканы», въехавшие на вираже передними колесами в эти маленькие речушки. На севере Ванака при порывах ветра на улице Вали-Аср высокие платаны теряли тяжелые, покрытые ледяной коркой плоды, больно ударявшие прохожих. В Шемиране царила расслабленная тишина, пропитанная запахами горящих дров и угля. На маленьком базаре на площади Таджриш все искали укрытия от ледяного ветра, что, стекая с гор, струился по долине Дарбанд. Даже Фожье отказался от прогулок по паркам; вся северная часть Тегерана, начиная от проспекта Энгелаб, замерзла и покрылась снегом. На этом проспекте, ближе к площади Фирдоуси, находилось туристическое агентство; Сара взяла билеты на прямой рейс до Бендер-Аббаса на самолет новой авиакомпании с поющим названием «Ария-Эйр», эксплуатирующей потрясающий Ил тридцатилетней давности, переоборудованный «Аэрофлотом», где надписи все еще оставались на русском; я укорил Сару за идею экономить на спичках, рискуя собственной жизнью, чтобы выиграть несколько сот риалов на разнице цен; вспоминаю, как в самолете талдычил ей, что на спичках не сэкономишь, что ты мне это напишешь, напишешь не меньше сотни раз: «Я больше никогда не буду путешествовать левыми авиакомпаниями, использующими советскую технику», она смеялась, холодный пот, которым я обливался, вызывал у нее смех, а меня при взлете охватил мандраж, потому что самолет дрожал так, словно готов был развалиться на части уже на взлетной полосе. Но все обошлось. На протяжении двух часов полета я внимательно прислушивался к окружающим шумам. Когда же этот утюг с легкостью индюшки, свалившейся с насеста, наконец приземлился, меня снова прошиб пот. Бортпроводник объявил, что за бортом двадцать шесть градусов по Цельсию. Солнце нещадно палило, и Сара очень скоро начала проклинать свое исламское пальто и черный платок; Персидский залив являл собой белесое скопище тумана, чуть синеватое книзу; Бендер-Аббас, плоский город, вытянувшийся вдоль берега, широким, высящимся над водой бетонным молом уходил далеко в море. Мы пошли в гостиницу, оставить багаж; здание выглядело абсолютно новым (лифт, высветивший десять этажей, яркая роспись), но комнаты оказались совершенно запущенные: старые шкафы со сломанными дверцами, потертые ковры, покрывала, испещренные прожогами от сигарет, шаткие ночные столики и помятые ночники у изголовья. Позже мы выяснили историю этого отеля: он действительно занимал новое здание, но его оборудование (стройка, вероятно, съела все деньги его владельца) просто перекочевало как есть из прежнего заведения, и, как мы узнали у портье, мебель еще и пострадала при переезде. Сара тотчас усмотрела в этом великолепную метафору современного Ирана: постройки новые, рухлядь прежняя. Я бы не возражал против бо́льшей благоустроенности, даже красоты, которая в центральной части города Бендер-Аббаса отсутствовала полностью: требовалось недюжинное воображение, чтобы признать в нем античный порт, где останавливался Александр Македонский по дороге в страну ихтиофагов, бывший португальский Порто-Коморао, пристань для индийских товаров, портовый город, отбитый при поддержке англичан и названный Порт-Аббас в честь шаха Аббаса, государя, отвоевавшего для Персии порт на берегу Ормузского пролива вместе с одноименным островом, положив, таким образом, конец лузофонии в Персидском заливе. Португальцы называли Бендер-Аббас портом креветки, и, когда наши чемоданы доставили в эти ужасные номера и Сара надела более легкое, хлопковое мусульманское пальто кремового цвета и спрятала волосы под цветастым платком, мы отправились на поиски ресторана, где можно попробовать огромные белые креветки из Индийского океана, которые мы видели, когда их, блестящих от сковавшего их льда, выгружали на прилавок торговца рыбой на базаре Теджриш в Тегеране. Tchelow meygou — рагу из этих десятиногих водоплавающих — оказалось действительно пальчики оближешь. Пройдясь по берегу, мы убедились, что в Бендер-Аббасе нечего смотреть, кроме череды более-менее современных жилых домов; на берегу повсюду встречались женщины в традиционной одежде и масках из расписной кожи, придававших им грозный вид коварных участников зловещего бала-маскарада или злодеев из романов Александра Дюма. Базар ломился от множества сортов фиников из провинций Бам и Керман, горы фиников, сушеных и свежих, темно-коричневых и светлых, чередовались с красными, желтыми и черными пирамидами острого перца, куркумы и кумина. Посреди мола тянулся пассажирский причал, понтон, выдававшийся на сотню метров в море, где песчаное дно с легким уклоном препятствовало судам с глубокой осадкой подходить к берегу. Самое интересное, что тяжелогруженые суда туда и не приставали, только маленькие катера и оснащенные огромными навесными моторами узкие лодки, похожие на те челноки, которые, как мне кажется, Стражи революции использовали во время войны для нападения на танкеры и грузовые суда. Чтобы сесть в лодку, приходилось спускаться в нее с понтона по металлической лесенке. Набережная служила лишь местом сбора потенциальных пассажиров. По крайней мере, тех, кто хотел (а таких было немного) отправиться на остров Ормуз: желающие ехать на Киш или Кешм, два больших, расположенных по соседству острова, занимали места на комфортабельных паромах, что побудило меня осторожно спросить Сару: «Послушай, а почему бы нам не поехать на Кешм?», но она не удостоила меня ответом и с помощью матроса начала спускаться по трехметровой лестнице в подпрыгивавший на волнах баркас. Чтобы придать себе мужества, я вспомнил об австро-венгерской судоходной компании Ллойда, гордые корабли которой уходили из Триеста бороздить моря земного шара, а также об одномачтовых спортивных швертботах, которые я когда-то пару раз швартовал на озере Траунзее. Единственное преимущество запредельной скорости нашего баркаса, у которого вал двигателя и винт касались воды, а нос высоко задирался к небу, заключалось в сокращении времени в пути, которое я провел, вцепившись в кромку борта и изо всех сил стараясь не упасть то назад, то вперед, и так каждый раз, когда крохотная волна угрожала превратить нашу лодку в своенравный гидроплан. Совершенно очевидно, что капитан-камикадзе — он же единственный член экипажа — раньше пилотировал реактивный самолет и провал задания (самоубийство) не давал ему покоя даже спустя двадцать лет после окончания конфликта. Я совершенно не помню, как мы пристали к острову Ормуз, что подтверждает мое волнение, но зато прекрасно помню португальский форт, куда ужасно хотела попасть Сара, его широкую, квадратную, с провалившейся крышей башню из красных кирпичей, светлых и темных, две невысокие стены со стрельчатыми арками и старинные ржавые пушки, развернутые к проливу. Остров напоминал большой засушливый холм, скалу, с виду пустынную; и все же там отыскалась деревушка, несколько коз и Стражи революции; вопреки нашим опасениям пасдарановцы в песочного цвета форме не стали обвинять нас в шпионаже, а, напротив, оказавшись словоохотливыми, объяснили нам, по какой дороге можно обогнуть форт. Представь себе, говорила Сара, каково было португальским морякам в XVI веке жить здесь, на этих камнях, и охранять пролив. Или напротив, в Порто-Коморао, откуда доставляли продукты, необходимые солдатам и ремесленникам, все, включая воду. Не сомневаюсь, именно здесь впервые прозвучало слово ностальгия. Провести несколько недель в море, чтобы потом оказаться на этом островке, во влажном жарком климате Залива. Очень одиноко…
Она представляла себе — надо признать, гораздо красочней, чем я, — сражения португальских авантюристов, бросивших вызов мысу Бурь и гиганту Адамастору, «грозному царю океана», как поется в опере Мейербера, чтобы захватить эту круглую скалу, жемчуг, добываемый в Заливе, пряности и шелковые ткани из Индии. Как поведала мне Сара, Афонсу д’Албукерке претворял в жизнь замыслы португальского короля дона Мануэла I, монарха гораздо более честолюбивого, чем можно себе представить, глядя на скромные руины форта: обустраиваясь в Заливе, отбивая атаки египетских мамлюков, чей флот они уже разбили в Красном море, португальцы хотели не только основать несколько торговых портов на пространстве от Малакки до Египта, но и совершить последний Крестовый поход, освободив от неверных Иерусалим. Португальская мечта совпадала со средиземноморской, ибо, перестав быть единственной ставкой в политическом и экономическом соперничестве морских держав, Средиземное море постепенно утрачивало прежнюю значимость. В конце XV века португальцы мечтали сразу об Индии и о Леванте, желая властвовать (по крайней мере, дон Мануэл I и преданный ему авантюрист Албукерке) между двумя океанами, двумя мечтами и двумя эпохами. В начале XVI века Ормузский пролив было невозможно удержать, не имея поддержки на континенте, будь то с персидского берега, как сегодня, или с оманского берега, как в эпоху Ормузского султаната, существованию которого положили конец пушки двадцати четырех кораблей правителя Индии Афонсу д’Албукерке.
Мне казалось, что саудади, как свидетельствует название, является чувством, свойственным также арабам и иранцам, и молодые пасдарановцы, выходцы из Шираза или Тегерана, проводящие на острове много дней подряд, наверняка собираются вокруг костра и читают стихи, чтобы заглушить тоску, но, разумеется, не стихи Камоэнса, которые читает Сара, примостившись возле ржавой пушки. Мы сидели на песке, в тени старой стены, лицом к морю, погруженные каждый в свое саудади: я в саудади о Саре, сидевшей так близко, что у меня не могло не возникнуть желания заключить ее в объятия, а она в саудади о печальной тени Бадр Шакира Ас-Сайяба, витавшей над северной оконечностью залива, где-то между Кувейтом и Басрой. Спасаясь от репрессий в Ираке, сухопарый поэт прибыл в Иран в 1952 году, скорее всего в Абадан или Ахваз, чтобы никто не знал о его побеге в Иран. «Я обращаю голос свой к Заливу. /О Залив, ты даришь жемчуг, ракушки и смерть / И эхо возвращается, словно рыдание. / Ты даришь жемчуг, ракушки и смерть»; я повторяю эти стихи, и они эхом возвращаются ко мне, «Песнь дождя», написанная иракским поэтом, который после смерти матери расстался с детством и родным селом Джайкур и отправился в мир, полный горя, в бесконечное изгнание, подобно острову в Персидском заливе, усыпанному ракушками мертвых моллюсков. В его стихах слышно эхо Т. С. Элиота, которого он перевел на арабский: он поехал в Англию, где, судя по письмам и стихам, очень страдал от одиночества; он познал жизнь в «Призрачном городе», стал одной из теней Лондонского моста. «Вот ваша карта, утопленник, финикийский моряк. (Стали перлами глаза. Видите?)» Рождение, смерть, возрождение, поле под паром, бесплодное, словно нефтяная равнина Залива. Сара мурлыкала «Песнь дождя» на мою мелодию, протяжно и торжественно, и простые слова Сайяба звучали печально и возвышенно. К счастью, я прекратил сочинять мелодии, мне не хватало смирения Габриэля Фабра, его сострадания. И без сомнения, его страсти.
Устроившись перед бывшим португальским фортом, мы читали стихи Сайяба и Элиота до тех пор, пока две козы не вывели нас из состояния созерцательности; коз с красновато-коричневой шерстью сопровождала девочка с блестящими любопытными глазами: козы были смирные, от них сильно воняло, они принялись толкать нас своими мордами, потихоньку, но вполне настойчиво; столь неожиданное нападение положило конец нашему уединению: ребенок и его живность совершенно явно решили провести вторую половину дня вместе с нами. Они так далеко зашли в своем заискивании, что решили сопроводить нас (ничего не говоря, не отвечая ни на один наш вопрос) до пристани, откуда отплывали лодки в Бендар-Аббас; девчушка показалась Саре смешной, она не подпускала нас к себе и, в отличие от представителей козьей породы, убегала, как только к ней протягивали руку, но через несколько секунд снова приближалась к нам на метр или два, что меня, скорее, пугало, особенно ее непонятное молчание.
Вид девчонки с козочками, следовавшими за нами по пятам, нисколько не обеспокоил пасдарановцев, дежуривших на пристани. Обернувшись, Сара помахала девочке рукой, но та никак не отреагировала, даже не пошевельнулась. Мы долго обсуждали, чем вызвано поведение девочки; я полагал, что она (лет десять-двенадцать или чуть больше), должно быть, немного не в себе или, возможно, глухая; Сара считала, что она просто робкая и наверняка впервые услышала иностранную речь, но мне это казалось маловероятным. Как бы там ни было, эта странная компания да еще военные оказались единственными живыми существами, которых мы увидели на острове Ормуз. На обратном пути нас вез другой лодочник, не тот, что доставил нас сюда, но его моторка ничуть не отличалась от предыдущей, равно как и ее мореходные качества, с той разницей, что, подняв мотор и посадив лодку на песчаное дно мелководья, он высадил нас в нескольких метрах от берега. Так мы получили шанс омочить ноги в водах Персидского залива и убедиться в двух вещах: во-первых, иранцы не столь неукоснительно соблюдают правила, нежели можно подумать, так как из-за камней не выскочил ни один полицейский и не бросился к Саре с требованием спрятать лодыжки (по мнению цензоров, исключительно эротическая часть женского тела,) и опустить подвернутые брюки; во-вторых, стоило мне на миг усомниться в наличии нефти в регионе, как, к прискорбию, мои сомнения оказались немедленно опровергнуты: вся моя подошва покрылась жирными липкими пятнами, которые, несмотря на яростные попытки оттереть их, предпринятые в гостиничном душе, надолго оставили противные коричневые следы на коже и пальцах ног, — я очень сожалел об отсутствии специальных чистящих средств, какие держала у себя матушка, а именно маленьких бутылочек доктора-не-помню-какого, эффективность которых, как мне кажется, — впрочем, совершенно безосновательно — проверена годами преступных испытаний по выведению пятен с нацистской формы, которую, как говорила матушка о белых скатертях, трудно привести в божеский вид.
Кстати, о козах и прикидах: мне совершенно необходимо отдать укоротить этот халат, в конце концов я психану и разобью башку об угол стола, прощай, Франц, прощай, наконец-то с тобой покончит Ближний Восток, а не мерзкий паразит, не черви, которые пожирают глаза изнутри, а всего лишь слишком длинный бедуинский бурнус, возмездие пустыни; уже так и видится заголовок в прессе: «Убит из-за полного неумения одеваться: сумасшедший университетский профессор нарядился, как Омар Шариф в „Лоуренсе Аравийском“». Как Омар Шариф или, скорее, Энтони Куин, сыгравший в фильме Ауду Абу Тайи — Ауду, гордого бедуина из воинственного племени отважных ховейтатов, которые вместе с Лоуренсом в 1917 году отвоевали Акабу у османов, Ауда неистовый, находивший удовольствие в войне, бессменный проводник по пустыне всех востоковедов, — он сопровождал и Алоиса Музиля из Моравии, и Лоуренса из Англии, и отца Антонена Жоссана из Ардеша. Этот доминиканский монах, получивший образование в Иерусалиме, встретил двух своих предшественников, и они стали тремя мушкетерами востоковедения вместе с Аудой Абу Тайи в качестве д’Артаньяна. Два священника, один искатель приключений и один бедуинский воин, великий истребитель турок… к несчастью, непредсказуемой международной политике было угодно, чтобы Музиль сражался в стане врагов Жоссана и Лоуренса; Ауда начинал Первую мировую с одним, а закончил союзником двух других, когда принц Фейсал, сын шерифа Мекки Хусейна, сумел убедить его поставить свою воинскую доблесть на службу арабского восстания.
Однако, если бы страна Жоссана спросила его мнение, он бы наверняка предпочел встать на сторону австрийского священника-исследователя, с которым во время долгих странствий на верблюдах по каменистым равнинам Леванта он имел удовольствие беседовать о теологии и арабских древностях, а не на сторону поджарого британца, чей заморский мистицизм опасно попахивал язычеством и чье правительство источало тлетворные запахи скрытой измены. Антонена Жоссана и Алоиса Музиля обстоятельства вынудили (вынудили относительно: рясы защищали их от военной службы, оба отправились служить добровольно) выступить друг против друга в борьбе за господство на Арабском Востоке, точнее, на территории между сирийской бадией и Хиджазом, где воинственные племена враждовали друг с другом и шла война кланов. Ауда (alias Энтони Куин) прекрасно относился и к одному и к другому; это был прагматик, увлекавшийся баталиями, оружием и воинственной поэзией древних. Говорят, его тело, покрытое шрамами от полученных ран, возбуждало любопытство местных женщин; согласно легенде, у него было, наверное, не меньше двадцати жен и множество детей.
Стоп, я забыл выключить радио. Я так и не купил себе инфракрасные наушники, позволяющие слушать музыку, не подключаясь к розетке. Я мог бы дойти до кухни, слушая Резу Шаджариана или Франца Шуберта. Когда я включаю электрический чайник, лампочка на потолке начинает мигать. Это связанные между собой вещи. Чайник сообщается с потолочным светильником, даже если теоретически у этих двух предметов нет ничего общего. На столе незакрытый ноутбук разевает рот, словно серебряная лягушка. Куда же я положил пакетики с травяным чаем? Я не прочь послушать иранскую музыку, когда играют на таре — на таре и на зарбе. Радио — друг страдающих бессонницей. Только те, кто страдает бессонницей, идут на кухню слушать «Klassiknacht» на «Ö-1». Я уже протянул руку к приемнику, чтобы выключить его, но узнал Шумана, трио для струнных инструментов. Невозможно ошибиться.
Ага, нашел. Samsara Chai и Red Love — нет, пусть себе лежат. Зачем только я их купил. Samsara Chai — это, скорее всего, настоящий чай. Ладно, ладно, тогда немного Red Love. Судя по надписи на упаковке, в нем только розовые лепестки, сушеная малина и цветы гибискуса. Почему я не держу у себя в ящиках заварочных пакетиков с ромашкой? Или с вербеной, или с мелиссой? Магазинчик лекарственных трав на углу пять или шесть лет тому назад закрыла довольно симпатичная дама, прекрасно ко мне относившаяся: похоже, я был у нее единственным покупателем; надо сказать, далекий от почтенного возраст ее лавочки не внушал доверия: обычный невзрачный магазин 1970-х, никакого очарования в оформлении, ничего особенного на пластиковых полках. С тех пор мне приходится покупать Samsara Love или еще бог весть что в супермаркете.
Да, точно, Шуман, я так и знал. Боже, уже три часа, ночь на дворе. Новости, как всегда, угнетающие, несмотря на вполне бодрый (благодаря его мягкости) голос диктора. В Сирийской пустыне палач с лондонским акцентом обезглавил заложника. Представим себе всю мизансцену, рассчитанную на запугивание западного зрителя: жрец в черной маске, совершающий жертвоприношение, коленопреклоненный заложник с опущенной головой — жестокие видеозаписи, где перерезают горло, вошли в моду лет десять назад, после гибели Дэниела Перла в Карачи в 2002 году, а может, и еще раньше, когда начали воевать в Боснии и в Чечне; сколько еще было убито таким же образом — десятки, сотни людей, в Ираке и в других странах; спрашивается, почему выбран такой способ казни, почему надо резать шею кухонным ножом до тех пор, пока не отвалится голова; возможно, они не знают, какая сила у сабли или у топора. По крайней мере, саудиты, ежегодно обезглавливающие мириады несчастных, делают это в согласии с традицией, передающейся из поколения в поколение, а именно саблей, которой, как можно себе представить, орудует настоящий великан: палач наносит единственный удар по затылку приговоренного, раздробляя шейные позвонки и (но это в конечном счете как дополнение) отделяя голову от плеч, как во времена султанов. В сказках «Тысячи и одной ночи» множество голов отсечены таким же modus operandi, саблей по затылку; в рыцарских романах обезглавливают, как говорят французы, «одним махом» мечом или топором, положив голову приговоренного на плаху, как Миледи, жену Атоса в «Трех мушкетерах»; насколько я помню, обезглавливание, а не четвертование, сожжение или удушение являлось привилегией дворян, но Французская революция наведет в этом соответствующий порядок, изобретя гильотину; у нас в Австрии использовали виселицу, родственную испанской гарроте, ручному способу удушения. Разумеется, в Музее криминалистики выставлен образчик этой виселицы, Сара могла ознакомиться с ее устройством, а также — благодаря уникальной фотографии, сделанной в 1910 году, — с личностью самого знаменитого в истории Австрии палача Йозефа Ланга, где он, в котелке, с усами, в галстуке-бабочке и с улыбкой до ушей, позирует на скамеечке позади трупа только что собственноручно казненного человека, повешенного, лишенного жизни, задушенного, а вокруг стоят помощники и тоже улыбаются. Поглядев на фотографию, Сара вздохнула: «Улыбка труженика, отлично выполнившего свою работу», дав понять, что прекрасно поняла психологию Йозефа Ланга, чудовищно нормального ничтожества, образцового отца семейства, хваставшегося, что может так ловко отправить вас на тот свет, что «у вас останутся только приятные ощущения». «Однако твои сограждане одержимы поистине неуемной тягой к смерти», — говорила Сара. К кладбищенским впечатлениям. И даже к головам мертвецов: несколько лет назад во всех венских газетах и в самом деле писали о похоронах черепа Кара-Мустафы. Великий визирь, руководивший второй осадой Вены в 1683 году и проигравший сражение, бежал в Белград, где его удавили по приказу султана; помню, как я рассказывал недоверчивой Саре, что после удушения шелковым шнурком Кара-Мустафу обезглавили post mortem и сняли с его лица кожу, чтобы отослать в Стамбул как доказательство его смерти, а череп похоронили (полагают, что вместе с останками) в Белграде. Где Габсбурги, заняв через пять лет город, нашли его могилу. Череп Кара-Мустафы, Черного Мустафы, передали какому-то прелату, который, в свою очередь, передал его Арсеналу, а затем Музею истории города, где его выставляли на протяжении нескольких лет, пока один дотошный хранитель не рассудил, что этому мрачному старью больше не место среди жизнерадостных коллекций по истории Вены, и решил от него избавиться. Череп Кара-Мустафы, чей шатер стоял в двух шагах от Музея, в нескольких сотнях метров от земляной насыпи перед наружным рвом, окружавшим городские стены, на берегу Дуная, нельзя было выбросить в мусорный бак, и его похоронили в анонимной нише. Что может роднить эту турецкую реликвию с модой на головы усатых турок, обрамляющих фронтоны нашего прекрасного города? Вопрос как раз для Сары, уверен, она способна ответить на любой вопрос о смертной казни, о турках, об их головах, о заложниках и даже о кинжале палача, — там, в Сараваке, она наверняка слушает те же новости, что и мы, ту же озвученную газету, а может быть, и нет, кто знает. В Сараваке, возможно, рассказывают о последних решениях султана Брунея, а не об исламских убийцах в масках, разыгрывающих кровавый фарс под черным знаменем. В конце концов, это ведь европейская хроника. Жертвы — европейцы, у палачей лондонский выговор. Новый, жестокий радикальный ислам, родившийся в Европе и Соединенных Штатах, под западными бомбами, и единственные жертвы, которые принимаются в расчет, в конечном счете тоже европейцы. Бедные сирийцы. На самом деле наши медиа не интересует их участь. Устрашающий национализм трупов. Ауда Абу Тайи, гордый воитель Лоуренса и Музиля, сегодня наверняка сражался бы на стороне «Исламского государства», провозгласившего новый всемирный джихад после стольких других; у кого первого появилась эта мысль — у Наполеона в Египте или у Макса фон Оппенгейма в 1914-м? Когда началась война, кёльнский археолог Макс фон Оппенгейм уже в возрасте, он уже успел открыть древнее поселение на холме Телль-Халаф; как многие востоковеды и арабисты того времени, он стал работать в Агентстве восточных новостей, берлинское отделение которого занималось сбором информации, поступающей с Востока и представляющей интерес для военных. Оппенгейм свой человек в правительственных кругах; это он убедил Вильгельма II совершить официальную поездку на Восток и паломничество в Иерусалим; он верил в силу идеологии панисламизма и обсуждал это с самим Кровавым султаном Абдул-Хамидом II. Спустя сто лет немецкие востоковеды лучше знали восточные реалии, чем востоковеды Бонапарта, когда те первыми, хотя и без особого успеха, пытались превратить маленького корсиканца в освободителя арабов от турецкого ига. Первая колониальная европейская экспедиция на Ближний Восток потерпела сокрушительное военное фиаско. Наполеон Бонапарт не получил ожидаемого признания как спаситель ислама, ему пришлось отступить перед коварными британцами; последние остатки славной армии победителей при Вальми, поредевшие из-за чумы, паразитов и английских ядер, были брошены, обречены на мучительное поражение, так что пользу из этой авантюры сумели извлечь лишь немногие науки, среди которых — по степени значимости — военная медицина, египтология и семитское языкознание. Вспоминали ли немцы и австрийцы о Наполеоне, призывая в 1914 году ко вселенскому джихаду? Идея (выдвинутая археологом Оппенгеймом) заключалась в том, чтобы призвать к неповиновению мусульман всего мира, марокканские пехотные батальоны, алжирских и сенегальских стрелков, индийских мусульман, кавказцев и туркмен, которых Тройственный союз посылал сражаться на европейский фронт, поднять мятеж и начать партизанские действия в английских, французских и русских колониях с мусульманским населением. Австрийцам и османам идея понравилась, и 14 ноября 1914 года в стамбульской мечети Мехмеда Завоевателя они на арабском языке от имени султана-халифа провозгласили джихад — без сомнения, чтобы придать символическое значение этой достаточно сложной фетве, призывавшей к священной войне против неверных, но исключавшей из числа нечестивцев немцев, австрийцев и представителей нейтральных стран. Вижу, как проступают очертания третьего тома сочинения, которое принесет мне славу:
О РРАЗЛИЧНЫХ ФОРРМАХ УМОПОМРРАЧЕНИЯ НА ВОСТОКЕ
Том третий
ПОРТРЕТЫ ВОСТОКОВЕДОВ КАК ПОВЕЛИТЕЛЕЙ ВЕРУЮЩИХ
Сразу же за призывом торжественная процессия проследовала до посольств Германии и Австрии, потом начались первые боевые действия: после речей турок-полицейский разрядил свой пистолет в благородные английские стенные часы в холле гранд-отеля «Токатлиан», и если верить воспоминаниям немецкого переводчика Шабингера, одного из создателей того торжественного воззвания, этот выстрел стал началом джихада, вовлекшего в сражение все силы востоковедов. Алоиса Музиля отправили к дорогим его сердцу бедуинским племенам, а воинственного Ауду Абу Тайи послали обеспечивать его безопасность. Британцы и французы не остались в долгу, мобилизовав своих ученых, Лоуренса, Жоссана, Массиньона и иже с ними, чтобы объявить контрджихад, и, как известно, долгий поход Фейсала и Ауды Абу Тайи через пустыню завершился успехом. Эти события связаны со становлением легенды о Лоуренсе Аравийском, однако, к несчастью для арабов, она закончится французским и английским мандатами на Ближний Восток. У меня в компьютере есть статья Сары о солдатах французских колониальных войск и немецком джихаде, с фотографиями образцового лагеря для военнопленных мусульман возле Берлина, который в то время посещали все этнологи и востоковеды; уверен, «разоблачительная» статья из иллюстрированного журнала «История» или еще бог весть какого издания подобного рода прекрасно подойдет под травяной чай и выпуск новостей.
Этих двух людей знают только по архивным документам, сохранившимся в Министерстве обороны, где терпеливо оцифровали почти миллион триста тридцать тысяч карточек, заведенных на миллион триста с чем-то тысяч погибших за Францию в период с 1914 по 1918 год. Рукописные карточки, заполненные образцовым почерком с нажимами и волосными линиями, лаконичны: в них черными чернилами указаны имя, фамилия, дата и место рождения погибшего солдата, звание, армейская часть, к которой он принадлежал, его личный номер, и жуткая графа, не поддающаяся гражданским эвфемизмам: «Тип смерти». Тип смерти не сочетается с поэзией; и все же тип смерти — это поэзия, темная, грубая, где слова оборачиваются пугающими картинами: «убит врагом», «раны», «болезнь», «торпедирован и потоплен», превращаются в бесконечное число вариантов, повторений и исправлений: упоминание «ранен» вымарано, а сверху написано «болезнь»; «пропал» вычеркнуто и заменено на «убит врагом», и это означает, что тело пропавшего найдено, но он все равно не вернется; повторное невозвращение живым удостоит его пометы «погиб за Францию» и вытекающих отсюда почестей. Еще на той же карточке указано место, где искомый тип смерти совершил свое дело, то есть поставил точку на жизненном пути солдата на этой земле. О двух бойцах, интересующих нас здесь, известно очень мало. Даже их гражданское состояние установлено лишь отчасти, что характерно для солдат колониальной армии. Только год рождения. Имена и фамилии изменены. Однако мне кажется, что они братья. По крайней мере, братья по оружию. Оба родом из города Ньяфунке, расположенного на берегу Нигера, к югу от Томбукту, на территории тогдашнего Французского Судана, сегодня именуемой Мали. Оба родились с разницей в два года, в 1890-м и 1892-м. Оба принадлежат к народу бамбара, к племени тамбура. Их зовут Баба и Муса. Их зачислили в разные полки. Они были волонтерами, по крайней мере, так называют взятых при облаве местных жителей: губернаторы каждого региона были обязаны поставить определенное число солдат, а в Бамако и Дакаре мало кто обращал внимание, каким образом набирали это количество. Совершенно неизвестно, что пришлось оставить Баба и Мусе, покидая Мали: ремесло ли, мать ли, жену ли, детей. Зато можно догадаться об их чувствах в момент отъезда — это капелька гордости за свои мундиры; безусловно, страх перед неизвестностью, но, главное, глубока незаживающая рана, причиненная расставанием с родной страной. Баба повезло, Мусе меньше. Баба сначала зачислили в инженерную часть; едва отплыв к Дарданеллам, где начиналась настоящая мясорубка, он на долгие месяцы застрял в Африке, в Сомали, где квартировала его часть.
Муса в начале 1916 года прибудет во Францию, в Марсель, где в лагере под Фрежюсом его обучат военному делу, а весной отправят под Верден. Можно только воображать, какое сильное впечатление произвело открытие Европы на этого сенегальского стрелка. Леса из незнакомых деревьев, спокойные реки, бороздящие зеленеющие по весне равнины, диковинные коровы с черными и белыми пятнами. И внезапно, когда за спиной остался лагерь и бесконечный марш от Вердена, ему открылся ад. Траншеи, колючая проволока, снаряды, столько снарядов, что тишина становится редким и тревожным сокровищем. Солдаты колониальных войск находят смерть вместе с белой пехтурой, которая сражается рядом с ними. Никогда еще выражение «пушечное мясо» не было столь оправданно. От взрывов люди разваливаются, словно манекены, рвутся от шрапнели, как бумага, вопят, истекают кровью, насыпи усеяны человеческими останками, перемолотыми мельницей артиллерии. 700 000 человек пали под Верденом, на обоих берегах Мёза. Засыпанные землей, сгоревшие заживо, разорванные пулеметными очередями и вбитые в землю тысячами снарядов. Муса, как все его товарищи, сначала трусил, потом стал бояться, потом пришел в ужас; но, охваченный страхом, он обрел смелость, чтобы бесстрашно следовать за капралом, подниматься и идти в атаку на заведомо неприступную позицию, которую все равно не удастся взять, и видеть, как твои братья по оружию падают вокруг тебя, толком не понимая, по какой такой загадочной причине ты сам остаешься невредим. Полоса обороны в силу обстоятельств именуется Конец-Боец; трудно поверить, что на месте горы трупов, превращенной весенними дождями в болото, где вместо водяных растений плавают пальцы и уши, могла стоять деревня. Наконец 24 мая 1916 года Муса Тамбура вместе с большей частью своего отделения попадет в плен, обороняя высоту 304, где только что погибли 10 000 солдат, безуспешно пытавшихся ее отстоять.
Примерно в то же самое время, когда Муса, чудом избежав смерти, спрашивал себя, жив ли еще его брат, Баба ставил свою палатку в окрестностях Джибути. Его батальон, как и другие колониальные части, переформируют. К ним присоединят солдат, вернувшихся из Индокитая, а потом отправят во Францию.
Не станем отрицать: для Мусы плен как гора с плеч; немцы к солдатам-мусульманам относятся по-особому. Мусу Тамбура отправили в лагерь для военнопленных, расположенный к югу от Берлина, в тысяче километров от линии фронта. Во время переезда он наверняка отметил, что немецкие пейзажи напоминают пейзажи, увиденные им на севере Франции. Лагерь, куда его интернировали, назывался лагерь Полумесяца, Halbmond-Lager, и располагался в Цоссене, возле Вюнсдорфа; лагерь зарезервировали для военнопленных «магометан» и тех, кого считали таковыми. Туда отправляли алжирцев, марокканцев, сенегальцев, малийцев, сомалийцев, гуркхов из Гималаев, сикхов и индийских мусульман, уроженцев Коморских островов, малайцев, мусульман из Российской империи, татар, узбеков, таджиков и кавказцев. Лагерь напоминал небольшую деревню с симпатичной деревянной мечетью в турецком стиле; это первая мечеть, построенная в окрестностях Берлина. Мечеть военного времени.
Муса догадался, что для него война окончена, что здесь, в самом центре Пруссии, никакие снаряды его не достанут; но радоваться боязно. Конечно, он больше не рисковал стать калекой, что хуже смерти, но на смену постоянному фронтовому напряжению, ежедневной борьбе с минами и пулеметными обстрелами, занимавшей все мысли, пришло внутреннее уныние, ощущение поражения, изгнания, отчуждения. Тут, на территории между бараками и мечетью, ты среди тех, кто выжил, и можешь бесконечно рассказывать сказки своей страны на бамана, но здесь, вдали от реки Нигер, этот язык звучит инородно, сливаясь со всеми окружающими языками и судьбами. В том году Рамадан начался 2 июля; держать пост в бесконечные дни северного лета истинное мучение — настоящая темнота длится не более пяти часов. Перестав быть пушечным мясом, Муса стал добычей этнологов, востоковедов и пропагандистов; ученые со всех концов империи ехали в лагерь побеседовать с военнопленными, познакомиться с их нравами и обычаями; профессора в белых блузах фотографировали пленных, описывали, измеряли их черепа, заставляли рассказывать сказки и записывали их, чтобы потом изучать восточные языки и диалекты. На основе записей, сделанных в лагере в Цоссене, выполнено немало научных работ по лингвистике, таких как, например, работа Фридриха Карла Андреаса, мужа Лу Андреас-Саломе, об иранских языках Кавказа.
Единственное имеющееся у нас изображение Мусы Тамбура сделано в этом лагере. Речь идет о пропагандистском фильме, рассчитанном на мусульман, где снят наступающий в конце Рамадана праздник Ид, отмечавшийся 31 июля 1916 года. Почетными гостями на нем стали родовитый пруссак и турецкий посол в Берлине. Мы видим, как Муса Тамбура вместе с тремя своими товарищами готовит ритуальный костер. Пленные мусульмане сидят, немцы с залихватскими усами стоят. Камера задерживается на гуркхах, живописных одеждах сикхов, марокканцах, алжирцах; с отсутствующим видом стоит посол Порты, а германский князь с любопытством и совершенно по-новому смотрит на бывших вражеских солдат, которых хорошо было бы подтолкнуть к массовому дезертирству или восстанию против колониальных властей: создатели фильма старались показать, что Германия является другом ислама, равно как и другом Турции. Годом раньше, в Стамбуле, востоковеды Германской империи в надежде взбунтовать колониальные войска против своих хозяев составили на классическом арабском языке текст, призывавший мусульман всего мира к джихаду против России, Франции и Великобритании. Отсюда съемка, которую Муса Тамбура, похоже, не замечает, полностью поглощенный разведением костра.
В образцовом лагере Цоссен делают и издают в пятнадцати тысячах экземпляров газету, скромно названную «Джихад», «газета для военнопленных магометан», выходящая параллельно на арабском, на татарском и на русском; вторая газета, «Кавказ», предназначена для грузин, а третья, «Хиндустан», на двух языках: урду и хинди. Переводчики и редакторы этих печатных изданий — пленные, востоковеды и «аборигены», оправдывающие германскую политику, большинство из них выходцы из провинций Оттоманской империи. Знаменитый археолог Макс фон Оппенгейм отвечал за публикации на арабском. Министерство иностранных дел и Военное министерство даже надеялись после столь желанного «обращения» солдат колониальных армий «повторно использовать» их в новой священной войне.
Мы толком не знаем, насколько реальным оказался немецкий джихад в сопредельных территориях; скорее всего, он практически свелся к нулю. Неизвестно даже, дошло ли это немецкое воззвание, например, до Баба Тамбура, находившегося в Джибути. Баба не знал, что его брат против своей воли принимает участие в немецкой затее; он представлял его, мертвого или живого, на фронте, эхо которого через цензуру долетало до границ Красного моря: героизм, слава и жертва — вот так Баба представлял себе войну. Он уверен, что там, во Франции, его брат доблестно сражается и стал героем. Но сам он чувствует неуверенность, желание попасть на фронт соседствует с дурным предчувствием. Наконец в начале декабря 1916 года, когда Мусе в Берлине грозила студеная зима, Баба узнал, что его батальон отправляют через Порт-Саид и Суэцкий канал в метрополию, на фронт. Батальон — 850 стрелков, которые в конце декабря должны погрузиться на пакетбот «Атос», принадлежащий Компании морских перевозок, красивый, почти новый корабль, 160 метров в длину и водоизмещением 13 000 тонн, следующий из Гонконга с грузом на борту; груз — это 950 китайских кули, уже занявшие помещения трюма; в результате отъезд состоится только в начале февраля, в то время, когда в Берлине Муса болеет, кашляет и мерзнет, непривычный к холодной прусской зиме.
Четырнадцатого февраля 1917 года «Атос» покинул Порт-Саид и через три дня, как раз когда стрелки, разместившиеся в каютах третьего класса, начали привыкать к свирепствующему морю, в нескольких милях от острова Мальта, встретил на своем пути немецкую подводную лодку № 65, выпустившую торпеду прямо в его левый борт. Нападение стоило жизни 750 пассажирам, и в их числе Баба, для которого вся война свелась к ее внезапному концу, безжалостному, ужасному взрыву и последовавшим за ним крикам боли и паники, а вскоре вода, затопившая трюмы, межпалубные пространства и легкие, поглотила и крики, и тела. Муса никогда не узнает о гибели брата, потому что спустя несколько дней сам умрет от болезни, в плену, в госпитале лагеря Цоссен, а если верить «типу смерти», указанному на его карточке, он «умер за Францию», и это единственный след его страданий далеко от дома, в лагере Полумесяца.
Какое безумие эта первая война, реально ставшая мировой! Как ужасно умереть в темном трюме! Я спрашиваю себя, существует ли до сих пор на юге Берлина, на песчанистых низинах, рассеченных озерами и испещренных болотами в районе Бранденбурга, джихадистская мечеть. Надо бы уточнить у Сары, действительно ли это одна из первых мечетей в Северной Европе; впрочем, у войны немало загадочных последствий. Немецкий джихад свел вместе самым неподходящим образом ученых Оппенгейма и Фробениуса, военных, турецких и немецких дипломатов, вплоть до алжирцев в изгнании и протурецки настроенных сирийцев, таких как друз Шакиб Арслан. Как и сегодня, священная война — это что угодно, только не война за духовность.
Рассказывают, что монголы складывали пирамиды из отрубленных голов для устрашения жителей завоеванных ими стран; в конечном счете джихадисты в Сирии используют тот же самый метод — устрашение и запугивание, применяя к людям безжалостный способ убийства, до сих пор предназначавшийся только для баранов, — во имя священной войны им перерезают горло, а затем с усилием рассекают шею до полного отделения головы от туловища. Еще одна ужасная конструкция, сооруженная сообща. Идея джихада, на первый взгляд чуждая, привнесенная извне, какой бы враждебной она ни казалась, является результатом долгого и парадоксального коллективного совершенствования, синтезом бесчеловечной и космополитической истории — Бог хранит нас от смерти и Allah akbar, Red Love, отсечение головы и струнный октет Мендельсона-Бартольди.
Слава богу, новости закончились, возвращается музыка, Мендельсон и Мейербер, заклятые враги Вагнера, особенно Мейербер, предмет всепоглощающей вагнеровской ненависти, ужасающей ненависти, о которой я всегда спрашивал себя, являлась ли она причиной или следствием его антисемитизма: возможно, Вагнер стал антисемитом, потому что ужасно завидовал успеху и деньгам Мейербера. Вагнера не раздирают противоречия: в работе «Еврейство в музыке» он оскорбляет Мейербера, того самого Мейербера, кому он на протяжении стольких лет чистил обувь, Мейербера, которому он стремился подражать, Мейербера, способствовавшего продвижению постановок «Риенци» и «Летучего голландца». «Люди мстят за услуги, им оказанные», — говорил Томас Бернхард, вот фраза, характеризующая Вагнера. Рихард Вагнер находится не на высоте своих произведений. Вагнер непорядочен, как все антисемиты. Вагнер мстит за услуги, оказанные ему Мейербером. В своих прочувствованных рассуждениях Вагнер упрекает Мейербера и Мендельсона за отсутствие у них родного языка и, соответственно, за невнятное бормотание на местном наречии, которое даже через несколько поколений все равно будет иметь «семитское звучание». Отсутствие собственного языка обрекает евреев на отсутствие собственного стиля и на вероломство. Ужасный космополитизм Мендельсона и Мейербера мешает им достигнуть степени искусства. Какая невероятная глупость. Но Вагнер не глуп, значит он лицемерит. Он сознает, что его предложения глупы. В них говорит ненависть. Он ослеплен своей ненавистью, как будет ослеплен своей женой Козимой Лист во время переиздания памфлета, на этот раз под его собственным именем, двадцать лет спустя. Вагнер преступник. Исполненный злобы преступник. Если Вагнер знает Баха и ту гармонию, которую он столь виртуозно использует, чтобы коренным образом обновить музыку, он обязан этим Мендельсону. Мендельсону, который, будучи в Лейпциге, после долгого перерыва вновь вводит в репертуар Баха, уже основательно подзабытого. Я снова вижу отвратительное фото середины тридцатых годов, где немецкий полицейский, усатый и в каске с пикой, очень довольный собой, позирует перед статуей Мендельсона, прикованной к стреле подъемного крана и готовой к уничтожению. Этот полицейский — Вагнер. Пусть говорят что хотят, но даже Ницше коробило от непорядочности Вагнера. И не важно, что он недолюбливает маленького полицейского из Лейпцига по личным причинам. Он прав, что его коробит от Вагнера-антикосмополита, заблудившегося в галлюцинациях национализма. Для Вагнера более-менее приемлемыми являются Малер и Шёнберг. Единственное масштабное произведение Вагнера, которое можно слушать, — это «Тристан и Изольда», потому что оно единственное не является исключительно немецким или христианским. Кельтская легенда, возможно имеющая иранские корни или придуманная неизвестным средневековым автором, — какая разница. Но в «Тристане и Изольде» есть Вис и Рамин. Есть страсть Меджнуна, обезумевшего от любви к Лейле, страсть Хосрова к Ширин. Пастух и флейта. Море, унылое и пустынное. Абстрактная картина моря и страсти. Ни Рейна, ни золота, ни русалок, смешно плавающих по сцене. О, эти постановки самого Вагнера в Байройте, наверняка это было что-то вроде обывательского китча, но с претензией. Копья, крылатые каски. Как звали кобылу, которую Людвиг II Безумный подарил для спектакля? Какое-то смешное имя, но я его забыл. Должны существовать фотографии этой знаменитой клячи; бедняга, приходилось затыкать ей уши ватой и надевать наглазники, чтобы она не пугалась и не жевала прозрачные одеяния русалок. Забавно, первым восточным поклонником Вагнера стал турецкий султан Абдул-Азиз, отправивший Вагнеру солидную сумму для проведения фестиваля в Байройте; к несчастью, султан умер, не успев насладиться копьями, шлемами, кобылой и несравненной акустикой театра, сооружению которого он поспособствовал.
Иранский наци из музея Абгине в Тегеране, возможно, являлся поклонником Вагнера, кто знает, во всяком случае, когда в пустынном зале между двух роскошных ваз к нам подскочил круглый усатый тип лет тридцати, мы не ожидали, что, выкинув вперед руку, он заорет «Хайль Гитлер!». Сначала я решил, что это дурная шутка, подумал, что тип, предположив, что я немец, вознамерился таким своеобразным способом оскорбить меня, но потом сообразил, что мы с Фожье разговаривали по-французски. Бесноватый молодчик с улыбкой смотрел на нас, не опуская руки, и я спросил, что это с ним? Стоявший рядом со мной Фожье усмехался. Внезапно тип принял огорченный вид, став похожим на побитую собаку, и с сожалением вздохнул: «Ах, вы не немцы, как это печально». — «Печально indeed, мы, к несчастью, не немцы и не сторонники нацизма», — весело заявил Фожье. Малый, похоже, очень расстроился, он начал долгую обличительную речь в духе Гитлера, с патетическими восклицаниями, настаивая на том, что Гитлер был «красивый, очень красивый», «Гитлер гашанг, хейли гашанг!» — ревел он, сжимая в кулаке невидимое сокровище, несомненно сокровище ариев. Он долго объяснял, что Гитлер продемонстрировал всему миру, что немцы и иранцы являются единым народом, что этому народу предназначено управлять судьбами планеты, и, по его мнению, очень печально, что такие замечательные идеи до сих пор не получили своего воплощения. Посреди чаш, ритонов и расписных блюд Гитлер в облике иранского героя казался устрашающим и смешным одновременно. Фожье попытался продолжить дискуссию, узнать, «чем дышит» последний на Востоке наци (а может, и не последний), действительно ли он разбирается в теориях национал-социализма, а главное, к чему они приводят, но быстро оставил это занятие, потому что ответы просветленного юнца ограничивались размахиванием рук, что, без сомнения, означало: «Смотрите! Смотрите! Видите, как велик Иран!» — словно старинные изделия из стекла содержали в себе эманацию превосходства арийской расы. Впрочем, малый оказался очень вежливым; узнав, что мы не немецкие нацисты, он, пытаясь скрыть разочарование, пожелал нам отличного дня, незабываемого пребывания в Иране, поинтересовался, не нужно ли нам чего, и, подкрутив холеные усы à la Вильгельм II, щелкнул каблуками и удалился, оставив нас, по выражению Фожье, ошарашенными, ошеломленными и растерянными. Напоминание о старине Адольфе в самом центре малого дворца в стиле неосельджукидов, посреди музея Абгине и его чудес, оказалось настолько неуместным, что от него во рту образовался странный привкус, нечто среднее между взрывом хохота и растерянностью. Затем, когда мы вернулись в институт, я рассказал об этой встрече Саре. Как и мы, она сначала рассмеялась, а потом задалась вопросом, в чем смысл нашего смеха, — Иран казался нам таким далеким от европейских проблем, что этот иранский наци виделся всего лишь безобидным чудаком; в Европе он вызвал бы у нас гнев и возмущение, а здесь мы просто не верили, что он понимал подлинный смысл нацистских теорий. Расовые теории, связанные с принадлежностью к арийской расе, сегодня представлялись нам столь же абсурдными, как и измерение черепа для нахождения шишки языков. Чистейшее заблуждение. Однако эта встреча, продолжала Сара, является ярким свидетельством влияния пропаганды идей Третьего рейха в Иране — как во время Первой мировой войны, и зачастую сформулированных теми же лицами (среди которых неизменный Макс фон Оппенгейм); нацистская Германия пыталась завоевать расположение мусульман, чтобы в советской части Центральной Азии, в Индии и на Ближнем Востоке переиграть русских и англичан и снова призвать к джихаду. Начиная с 1930-х годов научные общества (университетские и вплоть до Германского востоковедческого общества) настолько прониклись духом нацизма, что добровольно включились в эту игру: нацисты консультировались у востоковедов, специализировавшихся по исламу, чтобы узнать, не предсказывал ли Коран в той или иной форме пришествие фюрера, на что, несмотря на все свое желание, ученые не могли ответить положительно. Тем не менее они предложили составить на арабском языке соответствующие тексты. Предусмотрели даже распространение на землях ислама портрета фюрера в образе предводителя правоверных, улыбающегося, в тюрбане и с орденами, похожими на те, что носили в эпоху Великой Порты, — портрета, пригодного для агитации мусульманских толп. Геббельс, шокированный этой ужасной картинкой, положил конец операции. Лицемерные нацисты, оправдывавшие использование «недочеловеков» в военных целях, не были готовы нахлобучить на голову своего верховного вождя тюрбан или тарбуш. Востоковедению от СС, и в частности оберштурмбаннфюреру Виктору Кристиану, известному директору венского филиала востоковедческого общества, пришлось довольствоваться попыткой «десемитизировать» древнюю историю и ценой мошенничества наглядно объяснить историческое превосходство арийцев над семитами в Месопотамии, а также основать «школу для мулл» в Дрездене, где предстояло получать образование имамам СС, отвечавшим за вразумление советских мусульман: в своих теоретических раскладах нацисты никак не могли решить, кого должна обучать школа — имамов или мулл — и какое название следует дать этому своеобразному заведению.
К разговору присоединился Фожье; мы приготовили чай; тихо шумел самовар. Сара взяла кусочек кандиса и принялась рассасывать его; сбросив туфли, она с ногами забралась в кожаное кресло. Тишину заполняли аккорды сетара, записанные на диск; стояла осень или зима, во всяком случае, уже стемнело. Как обычно, на заходе солнца Фожье начинал ходить кругами. Ему удалось продержаться еще час, затем тяга к зелью стала слишком сильной, и прежде, чем отправиться спать, он пошел выкурить трубку или косячок с опиумом. Я вспомнил его собственные советы эксперта, данные когда-то в Стамбуле, но, по-видимому, он им не следовал. Спустя восемь лет он стал завзятым курильщиком опиума, и мысль о возвращении в Европу, где доставать наркотик гораздо труднее, выбивала его из колеи. Он знал, что произойдет: в конце концов он начнет употреблять героин (он уже покуривал его в Тегеране, хотя и редко), столкнется с болезненной зависимостью и муками ломки. Помимо материальных трудностей (конец исследовательского гранта, отсутствие скорых перспектив найти работу в тайном обществе, именуемом Французским университетом, этом светском храме, где испытательный срок может тянуться всю жизнь), мысль о возвращении сопровождалась пугающим пониманием собственного состояния и паническим страхом распрощаться с опиумом — который он компенсировал избытком активности; он постоянно ходил на прогулки (как в тот день, когда повел меня в музей Абгине), на встречи, совершал сомнительные вылазки, не спал по ночам, пытаясь растянуть время и в вихре развлечений и наркотиков забыть о том, что его пребывание подходит к концу; однако с каждым днем тревога его нарастала. Директор Жильбер де Морган был не прочь избавиться от него; надо сказать, старомодный аристократизм старого востоковеда плохо сочетался с изобретательностью, независимостью и своеобразными темами исследований Фожье. Морган был убежден, что все его неприятности не только с иранцами, но и с посольством Франции случались из-за этого «современного товарища». Литература (по возможности классическая), философия и древняя история — вот темы исследований, интересовавшие лично директора. Представляете, говорил он, мне посылают еще одного политикана (так он называл студентов, изучающих современную историю, географию и социологию). Они там, в Париже, совсем с ума посходили. Мы бьемся, чтобы получить визы для исследователей, а в результате вынуждены подавать документы на тех, кто совершенно точно не понравится иранцам. И приходится лгать. Какое умопомрачение.
Умопомрачение и в самом деле являлось ключевым компонентом исследовательской работы европейцев в Иране. Ненависть, деформация чувств, ревность, страх, подтасовка являлись единственными связями, которые ученое сообщество с успехом развивало, по крайней мере в отчетах вышестоящим организациям. Коллективное умопомрачение, персональные закидоны, — чтобы не принимать такую обстановку близко к сердцу, Саре приходилось прилагать немало усилий. Свой принцип руководства Морган определял коротким словом le knout. По старинке. Разве иранская администрация не насчитывает несколько тысячелетий? Следовало вернуться к священным принципам дисциплины: молчание и кнут. Разумеется, сей надежный метод имел свой недостаток, а именно основательно замедлял работу (как при постройке пирамид или дворца в Персеполе). Он также взваливал больше тяжести на плечи Моргана, проводившего время в жалобных излияниях; как говорил он сам, у него не оставалось времени ни на что другое, кроме как надзирать за своими подчиненными. Научных работников он особенно не трогал. Не трогал Сару. К Фожье мог придраться. Временных иностранных сотрудников, поляков, итальянцев и меня, он, как говорят французы, ни в грош не ставил. Жильбер де Морган вежливо игнорировал нас, деликатно сбрасывал со счетов, позволяя нам пользоваться всеми льготами своего института, и прежде всего большим помещением, расположенным над офисными кабинетами, где Сара потягивала свой чай, где Фожье мог ходить кругами, где мы обсуждали теории безумца из музея Абгине (в итоге мы решили, что он сумасшедший), Адольфа Гитлера, позирующего в тарбуше или тюрбане на голове, и его вдохновителя и предшественника графа де Гобино, создателя арийской расовой теории; автор «Эссе о неравенстве человеческих рас» также был востоковедом, первым секретарем, а затем главой французской дипломатической миссии в Персии и в середине XIX века дважды побывал в Иране, а его сочинения обрели право издания в трех увесистых томах знаменитой книжной серии «Библиотека Плеяды», откуда, по мнению Моргана и Сары, несправедливо выкинули несчастного Жермена Нуво. Первый французский расист, вдохновитель Хьюстона Стюарта Чемберлена, крупного теоретика исполненного ненависти германофильства, ступил на эту стезю по советам Козимы Лист и Вагнера, ставших друзьями Гобино с ноября 1876 года; Гобино также являлся поклонником Вагнера; он напишет более пяти десятков писем Вагнеру и Козиме. К несчастью для последующих поколений, он пришелся очень кстати самой мрачной частью своего творчества; именно через байройтский кружок (в частности, через Чемберлена, будущего супруга Евы Вагнер) начнут свое страшное шествие его арийские теории об эволюции человеческих рас. Но, как заметила Сара, Гобино не антисемит, совсем наоборот. Он считает «еврейскую расу» одной из наиболее благородных, мудрых и предприимчивых, наименее упадочнической и наиболее защищенной от всеобщей деградации. Антисемитизм — это Байройт, это Вагнер, Козима, Хьюстон Чемберлен, Ева Вагнер и примкнувшие к ним. Ошеломляющий список адептов байройтского кружка, ужасные свидетельства: Геббельс, держащий за руку умирающего Чемберлена, Гитлер на его похоронах, Гитлер — личный друг Винифред Вагнер… Когда подумаешь, что авиация союзников сбросила две зажигательные бомбы на Гевандхаус Лейпцигской филармонии, где служил бедняга Мендельсон, и ни одной на Фестивальный театр в Байройте, понимаешь, какая это несправедливость. Даже союзники невольно стали сообщниками арийских мифотворцев, хотя разрушение театра в Байройте было бы, разумеется, большой потерей для музыки. Впрочем, что за важность, его бы восстановили точь-в-точь, но Винифред Вагнер и ее сын хотя бы представили себе, какие разрушения они принесли в мир, почувствовали бы боль от потери, видя, как преступное наследие их свекра и деда разлетается как дым. Если, конечно, бомбы могут искупить преступление. Не хочется вспоминать, что интерес Вагнера к Востоку (помимо влияния Шопенгауэра, Ницше и чтения «Введения в историю индийского буддизма» Бюрнуфа) также пробудило «Эссе о неравенстве человеческих рас» графа де Гобино: оно привело Вагнера в восторг; как знать, возможно, Вагнер даже прочел «Три года в Азии» или «Азиатские повести». Сама Козима Вагнер перевела для журнала «Bayreuter Blätter» исследовательскую работу Гобино под названием «Что происходит в Азии»; Гобино часто посещал Вагнеров. Он сопровождал их в Берлин на триумфальную премьеру «Кольца нибелунгов», состоявшуюся в 1881 году, пять лет спустя после открытия театра в Байройте, за два года до смерти мэтра в Венеции, мэтра, который, как говорят, собирался в конце жизни написать буддистскую оперу «Победители», чье название, совершенно не соответствующее духу буддизма, ужасно рассмешило Сару — не меньше, чем некоторые высказывания бедняги Гобино: Сара отправилась за его сочинениями «в погреб», как называли институтскую библиотеку, и у меня перед глазами, именно когда начинается трансляция второй части октета Мендельсона, снова встает картина, как мы продолжаем читать вслух отрывки из «Трех лет в Азии». Даже Фожье прекратил беспокойно ходить кругами, чтобы сосредоточиться на прозе злополучного ориенталиста.
В личности Гобино присутствовало что-то трогательное; из всего творчества этого чудовищного поэта и далеко не выдающегося романиста реальный интерес представляют только его путевые заметки и повести, в основе которых лежат его собственные воспоминания. Он также был скульптором и даже выставил несколько мраморных бюстов, и среди них «Валькирия», «Аппассионата» и «Королева Маб» (Вагнер, Бетховен, Берлиоз: он отличался хорошим вкусом), работы, обладавшие, по мнению критиков, скорее выразительностью, нежели точностью исполнения. Его знали во властных кругах, он встречался с Наполеоном III, с его женой и его министрами; сделал карьеру дипломата, работал в Германии, два срока в Персии, в Греции, в Бразилии, в Швеции и Норвегии; был знаком с Токвилем, Ренаном, Листом и многими востоковедами своего времени, с Августом Фридрихом Поттом, немецким специалистом по индоевропейскому языкознанию, и с Жюлем Молем, французским знатоком персидского языка, первым переводчиком «Шахнаме». Великий востоковед Юлиус Ойтинг из немецкого Страсбурга после смерти Гобино выкупил на деньги рейха все его наследие: скульптуры, рукописи письма, ковры, тот скарб, который каждый востоковед оставляет после себя; стараниями случая и Первой мировой войны в 1918 году эта коллекция вновь стала французской; неловко считать, что миллионы людей, погибших в этой нелепой войне, только и думали о том, как бы лишить Австрию адриатических пляжей и заполучить обратно старье из наследия Гобино, вышвырнутое тевтонами. К несчастью, все они погибли ни за что: миллионы австрийцев проводят свои каникулы в Истрии и Венето, а Страсбургский университет давно уже отказался выставлять в своем маленьком музее реликвии Гобино, жертвы теоретического расизма своего века, ибо они жгут руки хранителям музея.
Демократия приводила графа де Гобино в ужас. «Я смертельно ненавижу власть народа», — говорил он. Он умел жестко высмеять глупость, которую видел вокруг себя, глупость мира, населенного насекомыми, вооруженными орудиями разрушения, «готовыми уничтожить все, что я уважал, что я любил; мир, сжигающий города и разрушающий соборы, больше не нуждается ни в книгах, ни в музыке, ни в картинах, замещая их картошкой, бифштексом с кровью и белым вином», писал он в романе «Плеяды», открывающемся длинной обличительной речью против дураков, очень напоминающей речи современных правых интеллектуалов. Расистская теория Гобино покоилась на оплакивании: ощущении постепенного вырождения Запада и озлобленности против черни. Где империя Дария, где величие Рима? Но в отличие от своих последователей, он не возлагал на «еврейский фактор» ответственность за угасание арийской расы. Для него (и с этим вряд ли бы согласился Вагнер или Чемберлен) высшим образцом чистоты арийской расы является французское дворянство, что скорее смешно. Его юношеское произведение «Эссе о неравенстве человеческих рас» своим появлением обязано как лингвистическим аппроксимациям, так и начальным шагам гуманитарных наук; во время двух служебных поездок в Персию в качестве представителя имперской Франции Гобино познакомился с иранской реальностью: посетив Персеполь и Исфахан, он пришел к убеждению, что увидел подлинное величие арийцев. О своем пребывании в Персии он написал рассказ, блестящий, местами забавный, но никак не расистский в современном понимании этого термина, во всяком случае применительно к иранцам. Сара читала нам отрывки, рассмешившие даже беспокойного Фожье. Помню вот такую фразу: «Признаюсь, среди опасностей, подкарауливающих путешественника в Азии, я отвергаю притязания пострадавших от тигров, змей и мародеров и на первое место ставлю, бесспорно, британские обеды, кои мы вынуждены испытывать на себе». Изречение исключительно отрадное. Гобино еще добавил пару слов об «истинно сатанинских» блюдах, подаваемых англичанами, в домах которых, по его словам, выходишь из-за стола больным или голодным, «умирающим от колик или от голода». Его впечатления от Азии представляют собой смесь высоконаучных описаний с ужасно смешными рассуждениями.
У этого напитка кисловатый привкус леденца, неестественный английский привкус, как сказал бы Гобино. Нисколько не напоминает цветы гибискуса из Египта или Ирана. Надо бы мне пересмотреть свое суждение об октете Мендельсона, это, оказывается, еще более сложное произведение, чем я предполагал. «Ö-1», «Klassiknacht», все-таки моя жизнь довольно тосклива, я мог бы сейчас читать, вместо того чтобы, включив радио, мусолить давние иранские воспоминания. Псих из музея Абгине. Боже, каким скучным был Тегеран. Вечный траур, серая пыльная дымка, загазованность. Тегеран или смертная казнь. При малейших проблесках света тоска лишь усиливалась; сногсшибательные увеселения золотой молодежи в северных районах развлекали нас некоторое время, но потом их разительный контраст с омертвевшими общественными пространствами погрузил меня в глубочайшее уныние. Роскошные молодые женщины в сексуальных одеяниях принимали эротические позы, тянули турецкое пиво или водку, танцевали под запрещенную музыку из Лос-Анджелеса, а затем снова закутывались в платки и пальто и терялись в добропорядочной исламской толпе. Присущий Ирану контраст между бирун и андарун — внутренним пространством дома и внешней средой, частным и общественным, — отмеченный уже Гобино, Исламская республика довела до крайности. Войдя в квартиру или приехав на виллу в северных кварталах Тегерана, внезапно можно оказаться среди молодых людей в купальных костюмах, которые со стаканом в руке прогуливаются вокруг бассейна, бегло болтают на английском, французском или немецком и, развлекаясь и потягивая контрабандный алкоголь, забывают царящую снаружи серость и отсутствие будущего у иранского общества. На таких вечеринках присутствовала какая-то безысходность, безнадежность, готовая у самых отчаянных и наименее обеспеченных трансформироваться в яростную энергию революционеров. В зависимости от времени и правительства полиция нравов совершала рейды более или менее часто; потом ходили слухи, что такого-то арестовали, такой-то попался на курении, такой-то пришлось пройти унизительную проверку у гинеколога, чтобы доказать отсутствие внебрачных сексуальных отношений. Эти рассказы, всегда напоминавшие мне суровое испытание у проктолога, которому Верлена подвергли в Бельгии после его эскапады с Рембо, отражали повседневную жизнь города. Интеллектуалы и университетские сотрудники, в основном уже утратившие задор юности, делились на несколько категорий: тех, кто преуспел, сумев обеспечить себе более-менее комфортабельное существование «в стороне» от общественной жизни; тех, кто отчаянно лицемерил, получив от режима теплое местечко и извлекая из него наибольшую выгоду; и тех, довольно многочисленных, кто страдал от хронической депрессии, от необъяснимой тоски, с которой они более или менее удачно справлялись, с головой уходя в науку, воображаемые путешествия или искусственные райские уголки. Я спрашиваю себя, что стало с Парвизом, великим седобородым поэтом, от которого давным-давно не поступало известий; я мог бы ему написать, но этого я не делал. Какой предлог найти? Можно попробовать перевести на немецкий одно из его стихотворений, но это настоящий кошмар — переводить с языка, который не знаешь досконально; кажется, что плывешь во мраке, и тихое озеро принимаешь за волнующееся море, а источник наслаждения за глубокую реку. В Тегеране было проще, он находился рядом и мог объяснить мне, слово за словом, смысл своих текстов. Возможно, он тоже уехал из Тегерана. Возможно, он уже живет в Европе или в Соединенных Штатах. Но я сомневаюсь. Причиной тоски Парвиза (как и тоски Садега Хедаята) явились две неудавшиеся попытки уехать из страны, во Францию и в Голландию, когда он вернулся через два месяца: ему не хватало Ирана. Но, вернувшись в Тегеран, он через несколько минут снова возненавидел своих сограждан. Он рассказывал, что среди женщин из пограничной полиции, тех, кто проверяет ваш паспорт в аэропорту Мехрабад, трудно провести различие между палачами и жертвами; они все носят черные капюшоны средневековых палачей и не улыбаются вам; рядом с ними стоят солдаты в куртках защитного цвета, вооруженные штурмовыми винтовками G-3 «сделано в Исламской Республике Иран»; глядя на них, не определишь, стоят ли они здесь для того, чтобы защищать этих женщин от иностранцев, высаживающихся из нечистых самолетов, или чтобы их расстреливать, если те проявят неуместную симпатию к иностранцам. Никогда не знаешь (Парвиз шептал эти слова с насмешливой покорностью, совершенно иранской смесью печали и иронии), когда женщины Исламской революции становятся хозяйками, а когда заложницами власти. Чиновницы в длинных черных чадрах из Fondation des desherités являются самыми состоятельными и самыми влиятельными женщинами в Иране. Я живу среди призраков, говорил он, теней, воронов из толпы, приговоренных к казни через повешение, которых, из соображений пристойности, плотно закутывают в черную вуаль, потому что непристойностью здесь является не смерть, ибо умирают всюду, а птица, взлет, цвет, особенно цвет женской плоти, ослепительно-белой, белой ослепительно, — эта плоть никогда не видит солнца и рискует ослепить мучеников своей чистотой. Палачи в черных траурных капюшонах у нас также являются жертвами, которых в любой момент могут повесить, чтобы наказать за их неистребимую красоту, и вешают, вешают и бичуют, а для забавы бьют палками то, что любят и находят красивым, и сама красота тоже берет кнут, берет веревку, топор и рождает мак мучеников, цветок без аромата, чистый цвет, чисто случайно рожденный на склоне, красный, прекрасный, красный, — нашим цветам мученика запрещен любой макияж, ибо они воплощают страдания и умирают обнаженными; цветы мученика имеют право умереть красными, не облачившись в черное. Для государства губы всегда слишком красны, оно видит в этом непристойную конкуренцию: только святые и мученики могут распылять нежную краску своей крови над Ираном, женщинам это запрещено, соблюдая приличия, они должны красить губы в черный-черный и вести себя скромно, когда мы их душим. Смотрите, смотрите! Нашим хорошеньким мертвецам некому завидовать, они достойно раскачиваются на высоте стрелы крана, казненные исключительно пристойно, не стоит упрекать нас за отсутствие технологии, мы народ красоты. Наши христиане, к примеру, просто потрясающи. Они празднуют смерть на кресте и поминают своих мучеников совсем как мы. Наши зороастрийцы просто потрясающи. Они носят кожаные маски, отражающие пламя величия Ирана, они дают своим телам сгнить и кормят птиц своей мертвой плотью. Наши мясники просто потрясающи. Они умерщвляют скот самым достойным образом, как во времена пророков и Божественного света. Мы могущественны, как Дарий, нет, еще могущественнее, как Ануширван, еще могущественнее, как Кир, еще могущественнее, пророки проповедовали революционную истовость и войну, на войне мы дышали кровью, словно боевым газом.
Мы умели дышать кровью, наполнять наши легкие кровью и в полной мере извлекать пользу из смерти. На протяжении веков мы научились превращать смерть в красоту, кровь в цветы, в фонтаны крови, заполнили музейные витрины предметами, запятнанными кровью, и разбитыми очками мучеников, и мы этим гордимся, ибо каждый мученик — это мак, и он красный, а в нем частичка красоты, присущей этому миру. Мы создали народ с хлипким красным телом, он живет в смерти и счастлив в Парадизе. Мы натянули черную ткань над Парадизом, чтобы защитить его от солнца. Мы омыли наши трупы в райской реке. Парадиз — персидское слово. Мы даем прохожим выпить мертвой воды в наших черных траурных шатрах. Парадиз — название нашей страны, кладбищ, где мы живем, название жертвоприношения.
Парвиз не умел говорить прозой, во всяком случае на французском. Мрачное настроение и пессимизм он берег для стихов на персидском; сам он не считал себя серьезным и всегда с удовольствием смеялся; кто, как Фожье или Сара, достаточно хорошо знал язык, мог по достоинству оценить это и часто хохотал, слушая, как Парвиз с удовольствием рассказывает смешные неприличные анекдоты, удивляя всех тем, что великий поэт такие знает. Парвиз нередко вспоминал свое детство, прошедшее в Куме в 1950-е годы. Его отец был верующим, философом, и, если мне не изменяет память, в своих текстах Парвиз всегда называл его «человек в черном». Благодаря «человеку в черном» он прочел персидских философов от Авиценны до Али Шариати и поэтов-мистиков. Парвиз знал наизусть невероятное количество классических стихов — Руми, Хафиза, Хаджу, Низами, Бедиля и современных: Нимы Юшиджа, Шамлу, Сепехри и Ахаван-Салеса. В его передвижной библиотеке были Рильке, Есенин, Лорка, Шар; он знал наизусть (на персидском и в оригинале) тысячи стихов. В день нашей встречи, узнав, что я из Вены, он порылся в памяти, подобно тому как листают антологию, и вернулся из этого короткого внутреннего путешествия со стихотворением Лорки на испанском «En Vienna hay diez muchachas, un hombre donde solloza la muerte y un bosque de Paloma disecadas», в котором я ничего не понял, и ему пришлось мне переводить: «В Вене есть десять девушек, плечо, на котором рыдает смерть, и лес голубиных чучел», потом он серьезно посмотрел на меня и спросил: «А это правда? Я никогда там не был».
Вместо меня ответила Сара: «О, совершенно верно, особенно по части голубиных чучел».
«Очень интересно, целый город-таксидермист», — заметил он.
Я не был уверен, что беседа пойдет в том направлении, в котором мне бы хотелось, и, сделав большие глаза, посмотрел на Сару, что ее тотчас развеселило: вот какой обидчивый австриец! — ничто так не радовало ее, как возможность выставить напоказ мои недостатки; квартира Парвиза была маленькая, но комфортабельная, полная книг и ковров; по странному стечению обстоятельств она находилась на проспекте, носящем имя поэта, то ли Низами, то ли Аттара, уже не помню. Важные вещи забываешь очень легко. Пора прекращать мыслить вслух: вот будет позорище, если вдруг кто-то решится это за мной записать. Боюсь, что меня сочтут психом. Не таким, как тот субъект в музее Абгине или как друг Биглер, а так, с приветом. Тип, который разговаривает со своим радиоприемником и своим ноутбуком. Который спорит с Мендельсоном и со своей чашкой чая Red Love с кислинкой. Ах да, я же мог привезти из Ирана самовар. Интересно, что Сара сделала со своим самоваром. Привезти самовар вместо дисков, музыкальных инструментов и сборников поэзии, которую я никогда не пойму. А разве раньше я разговаривал в одиночестве? Неужели я распределял роли, голоса, персонажи? Однако, старина Мендельсон, должен признаться, я плохо знаю твое творчество. Что ты хочешь, невозможно все слушать, надеюсь, ты не сердишься. Зато я бывал в твоем доме в Лейпциге. Видел бюстик Гёте на твоем рабочем столе. Гёте, твой крестный и твой первый учитель. Гёте, разглядевший талант в двух маленьких мальчиках, в Моцарте и в тебе. Я видел твои акварели, твои прекрасные швейцарские пейзажи. Твою гостиную. Твою кухню. Видел портрет женщины, которую ты любил, и сувениры, привезенные из гастрольной поездки в Англию. Твоих детей. Представил себе, как к тебе пришли Клара и Роберт Шуман, а ты выбежал из кабинета им навстречу. Клара выглядела ослепительно: крошечная шляпка, волосы зачесаны назад, несколько локонов ниспадают на виски, обрамляя лицо. У Роберта из-под мышки торчали ноты, а его правая манжета была запачкана чернилами, и тебя это рассмешило. Вы устроились в гостиной. В это же утро ты получил письмо из Лондона от Игнаца Мошелеса: тот дал свое согласие приехать в Лейпциг, чтобы преподавать в недавно основанной тобой консерватории. Мошелес обучал тебя искусству игры на фортепиано. Ты сообщаешь эти хорошие новости супругам Шуман. Значит, вы будете работать вместе. Разумеется, если Шуман согласится. И он соглашается. Потом вы обедаете. Потом идете гулять, я всегда считал вас любителями дальних прогулок, Шумана и тебя. Жить тебе оставалось еще четыре года. Через четыре года Мошелес и Шуман понесут гроб с твоим телом.
А спустя семь лет настанет очередь Шумана: в Дюссельдорфе он попытается утопиться в Рейне, затем наступит безумие.
И я, дружище Мендель, спрашиваю сам себя, с чем мне придется встретиться раньше: со смертью или с безумием?
«Доктор Краус! Доктор Краус! Приказываю вам ответить на этот вопрос. Судя по последним исследованиям post mortem, проведенным законоведами души, коими являются психиатры, Шуман, похоже, был сумасшедшим не более, чем вы или я. Он всего лишь печалился, глубоко печалился по причине своих сложных любовных отношений, по причине угасания страсти, и от печали хотел забыться в алкоголе. Два долгих года он провел в психиатрической лечебнице, где Клара оставила его угасать, вот в чем правда, доктор Краус. Единственным человеком (вместе с Брамсом, но, согласитесь, Брамс в счет не идет), который посетил его, была Беттина фон Арним, сестра Брентано, и она это подтверждает. По ее мнению, Шумана безосновательно заточили в больницу. Он не похож на Гёльдерлина в его башне. Впрочем, последний большой цикл для фортепиано „Утренние песни“, написанный почти за полгода до помещения Шумана в клинику, вдохновлен Гёльдерлином и посвящен Беттине Брентано фон Арним. Вспоминал ли Шуман о башне Гёльдерлина на берегу Неккара, было ли ему страшно, как вы считаете, Краус?
— Доктор Риттер, я глубоко убежден, что любовь может истощить нас. Но ни за что нельзя ручаться. Во всяком случае, друг мой, я советую вам попринимать эти лекарства, чтобы немного отдохнуть. Вам нужен покой и отдых. Но нет, я не пропишу вам опиум, чтобы замедлить ваш метаболизм, как вы просите. Замедляя метаболизм, мы отнюдь не отодвигаем момент смерти, не растягиваем время, доктор Риттер, это было бы слишком просто.
— Но, дорогой Краус, какие же тогда лекарства давали Шуману на протяжении тех двух лет, что он находился в психиатрической лечебнице в Бонне? Куриный бульон?
— Не знаю, доктор Риттер, ни хрена я не знаю. Знаю только, что тогдашние врачи диагностировали melancholia psychotica, и этот диагноз послужил причиной его помещения в клинику.
— Ах, как ужасны эти врачи, никогда они не выступят против коллеги! Шарлатаны, Краус, шарлатаны! Продажные! Melancholia psychotica, my ass! Он был само обаяние, по крайней мере, так утверждает Брентано! У него всего лишь немного съехала крыша, совсем немного. А воды Рейна привели его в чувство, оживили его, ведь он настоящий немец, Рейн возродил его, русалки его обласкали, и хоп! Представляете, Краус, уже перед посещением Брентано он потребовал нотную бумагу, издание Каприсов Паганини и атлас. Вы только подумайте, Краус, атлас! Шуман захотел посмотреть мир, уехать из Эндениха от своего палача доктора Рихарца. Посмотреть мир! Не было никаких оснований держать его в доме умалишенных. Причиной его несчастий стала жена. Клара, которая, несмотря на все отчеты, получаемые из Эндениха, никогда не приезжала к нему. Клара, буквально исполнявшая преступные рекомендации доктора Рихарца. Это Клара несет ответственность за тот кризис, который врачи превратили в длительное предание забвению. Страсть, конец страсти, любовные терзания сделали его больным.
— Что вы хотите этим сказать, доктор Риттер, допивая ваше ужасное зелье из искусственных лепестков, вы считаете, что сами, возможно, заразились безумием, только в меньшей степени? Что у вас также совсем „немного съехала крыша“ и причиной тому любовная история, а вовсе не продолжительная и опасная болезнь?
— Доктор Краус, мне бы очень хотелось, чтобы вы оказались правы. Я также хотел бы оказаться правым в отношении Шумана. „Утренние песни“ такие… такие необычные. Не вписываются в стиль шумановской эпохи, в его музыкальную палитру. Шуман был вне себя, когда написал „Утренние песни“ за несколько недель до роковой ночи, как раз перед последними „Geistervariationen“, всегда меня пугавшими, написанными незадолго до прыжка в Рейн. Mи-бемоль мажор. Тема, родившаяся из слуховой галлюцинации, мелодичный звон в ушах или божественное откровение, бедный Шуман. Ми-бемоль мажор, тональность „Прощальной сонаты“ Бетховена. Призраки и прощания. Утро, прощание. Бедный Эвзебий. Бедный Флорестан, несчастные соратники Давида. Бедные мы».
Назад: 2:20
Дальше: 3:45