Книга: Компас
Назад: 5:33
Дальше: Благодарности

6:00

Ответа еще нет. Интересно, в Кучинге, столице провинции Саравак, есть Интернет? Да, конечно есть. Нет больше таких мест на земле, где не было бы Интернета. Даже на самых кровавых полях сражений — к счастью или к несчастью — можно поймать связь. Даже в монастыре в Дарджилинге, где сейчас Сара, рядом есть веб-кафе. Невозможно оторваться от экрана. Даже среди катастрофы.
Когда на следующий день после той необыкновенной ночи она, дрожа от горя и чувства вины, отбыла первым же самолетом, летевшим из Тегерана в Париж вечерним рейсом «Эйр Франс», после того как весь день, не смыкая глаз, она бегала от одного полицейского участка к другому, чтобы уладить свои запутанные дела с визой, секрет которых известен только иранцам, вооруженная бумагой, наспех состряпанной посольством Франции, которое извещало о тяжелейшем состоянии здоровья ее брата и просило иранские власти облегчить ей возможность вылета, в то время как внутренний голос словами матери нашептывал ей, что Самюэль уже скончался, что бы ей об этом ни говорили, угнетенная страшным известием, расстоянием, непониманием, недоверием к полученному ею сообщению, в тот же вечер, пока она, пытаясь заснуть в своем кресле, летела среди равнодушных звезд, я бросился к Интернету, чтобы отправить ей письма, письма и письма, которые она, быть может, прочтет по прибытии, на что надеяться мог только такой глупец, как я. Удрученный, остервеневший и недоверчивый, в ту ночь я тоже не сомкнул глаз.
Со вчерашнего вечера и до самого утра мать безуспешно звонила Саре; потеряв надежду, она связалась с институтом, с консульством, поставила всех на уши, и наконец, когда Сара, стыдливо послав мне воздушный поцелуй, закрыла дверь в ванную комнату, чтобы скрыть свое присутствие от постороннего взгляда, ко мне пришли и сообщили, что несчастный случай произошел вчера после полудня, несчастный случай, происшествие, расследование, никто ничего толком не знал, а Саре следует позвонить матери домой, и слово домой, не в больницу, не бог знает куда, а домой, пробудило в ней предчувствие трагедии. Она бросилась к телефону, я снова вижу телефонный диск, вижу, как дрожат ее руки, как она ошибается при наборе номера, и я стушевался, удалился — и я тоже, из вежливости и из трусости.
Весь последний день я блуждал вместе с ней на самом дне иранского правосудия, в бюро паспортов, королевстве слез и сребролюбия, где афганцы-нелегалы, в наручниках, в заляпанной красками и цементом одежде, удрученно тянулись мимо нас в окружении людей из Пасдаран, пытаясь отыскать в глазах окружающих хотя бы каплю утешения; мы прождали несколько часов, сидя на деревянной шлифованной скамье под портретами первого и второго вождей революции, и каждые десять минут Сара вскакивала, подходила к окошку и задавала один и тот же вопрос, твердила одно и то же: байад имшаб беравам, «мне надо уехать сегодня вечером, мне надо уехать сегодня вечером», а чиновник все время отвечал ей «завтра», «завтра», «вы уедете завтра», а так как любая страсть эгоистична, я надеялся, что она действительно уедет только завтра и я смогу провести еще один вечер, еще одну ночь с ней; я представлял себе, как стану утешать ее в несчастье, обрушившемся на нее, несчастье, которое мы отчасти предчувствовали, но самое ужасное, что в этой убитой прихожей, под негодующим взором Хомейни и толстыми стеклами очков близорукого Хаменеи я не мог обнять ее, даже взять за руку или вытереть слезы ярости, страха и бессилия на ее лице, опасаясь, как бы столь непристойный жест, оскорбительный для исламской морали, не лишил бы ее шанса получить выездную визу. Наконец, когда надежда обрести заветный штамп, казалось, уже потеряна, офицер (лет пятьдесят, коротко подстриженная седая бородка, толстый благодушный живот, в безупречно чистой форменной куртке) прошел перед нами к себе в кабинет; выслушав историю Сары, сей достойный отец семейства проникся к ней жалостью и с царственно-великодушным видом, присущим исключительно могущественным диктаторам, завизировав какой-то невразумительный документ, позвал своего подчиненного и приказал поставить в вышеуказанный паспорт печать, теоретически недоступную; этот подчиненный, тот самый твердокаменный чиновник, безжалостно выгонявший нас все сегодняшнее утро, слегка улыбаясь — то ли насмешливо, то ли с состраданием, — тотчас исполнил свою обязанность, и Сара улетела в Париж.
Си мажор — рассвет кладет конец сцене любви; смерть. Разве в «Песни о ночи» Шимановского, что так удачно связывает стихи мистика Руми с долгой ночью Тристана и Изольды, наличествует тональность си мажор? Не помню, но вполне возможно. Бесспорно, это самое возвышенное симфоническое произведение прошлого века. Ночь Востока. Восток ночью. Смерть и расставание. С голосами, прекрасными, словно скопление звезд.
Шимановский положил на музыку еще и стихи Хафиза: два цикла песен, написанные в Вене, незадолго до Первой мировой войны. Хафиз. Впечатление такое, что весь мир вращается вокруг его загадки, словно сказочная жар-птица вокруг горы. «Хафиз, тише! Молчи! Никому не доступны божественные тайны. У кого станешь спрашивать, что случилось с круговоротом дней?» Вокруг его загадки и его переводчиков, начиная с Хаммер-Пургшталя и до Ханса Бетге, чьи парафразы «восточной» поэзии переложат на музыку. Шимановский, Малер, Шёнберг и Виктор Ульман — все возьмут за основу версии Бетге. Бетге, путешественник, не ездивший почти никуда, не знавший ни арабского, ни персидского, ни китайского. Дух оригинала связывал подлинник и его переводы, выступал связующим звеном между языками, между мирами, пребывая где-то в на-коджа-абад, городе где-то там, в том воображаемом мире, где также берет свои истоки музыка.
Нет постоянного оригинала. Все в движении. Между языками. Между временами, временем Хафиза и временем Ханса Бетге. Перевод как метафизическая практика. Перевод как медитация. Поздно думать о таких вещах. Воспоминание о Саре и о музыке наталкивает меня на меланхолические размышления. Бескрайние пространства временной пустоты. Мы не знали, какую боль таила в себе ночь; какой долгий и странный процесс расставания начался тогда, после этих поцелуев; я не могу снова лечь спать, во мраке венской ночи не слышно ни птиц, ни муэдзина, сердце бьется от воспоминаний, от нехватки, возможно столь же острой, как нехватка опиума, от нехватки ласк и вздохов.
Сара сделала блестящую карьеру, ее постоянно приглашают на самые престижные конференции, хотя она по-прежнему, как говорят, «кочующий» профессор, то есть не имеет постоянного места работы — в отличие от меня, у кого все наоборот: гарантированная работа в комфортабельном кампусе, симпатичные студенты, квартира в городе, где я вырос, однако известность моя близка к нулю. В лучшем случае время от времени, чтобы размять ноги, я могу рассчитывать на прием в университете Граца или Братиславы, а может, даже Праги. Вот уже много лет, как я не езжу на Ближний Восток, даже в Стамбул. Я мог бы часами сидеть перед экраном, просматривая статьи и тексты выступлений Сары, восстанавливая маршруты ее поездок: конференции в Мадриде, Вене, Берлине, Каире, Экс-ан-Провансе, Бостоне, Беркли, вплоть до Бомбея, Куала-Лумпур и Джакарты; карта мирового знания.
Иногда мне кажется, что настала ночь и западный сумрак поглотил свет Востока. Что идея, ученость, упоение мыслью и эрудицией, вином Хайяма и Пессоа не устояли перед XX веком, что космополитическая конструкция мира продолжает строиться не на основе взаимной любви и мысли, а на основе насилия, с помощью инструментов, произведенных промышленным способом. Исламисты ведут борьбу против ислама. Соединенные Штаты, Европа воюют против другого в себе. Зачем извлекать из забвения Антона Рубинштейна и его цикл «Песни Мирзы Шафи». Зачем вспоминать о Фридрихе Боденштедте, о его «Тысяче и одном дне на Востоке» и его описании вечеров, проведенных вместе с азербайджанским поэтом Мирзой Шафи в Тифлисе, о пристрастиях к грузинскому вину, о его похвальных словах ночам Кавказа и персидской поэзии, о стихах, которые этот немец выкрикивал, когда, напившись, заплетающимися ногами бродил по улицам Тбилиси. Боденштедт — еще один забытый переводчик. Еще один путешественник. Но главное, еще один творец. Книга «Песен Мирзы Шафи» стала одним из успешных произведений «восточной» литературы в Германии XIX века. Как и музыкальная версия, сделанная Антоном Рубинштейном в России. Что толку вспоминать русских ориенталистов и их чудесные встречи с музыкой и литературой Центральной Азии. Надо иметь энергию Сары, чтобы постоянно перестраиваться, постоянно смотреть в лицо горю и болезни, настойчиво продолжать копаться в печалях мира, чтобы извлечь оттуда красоту или знание.
Милый Франц,
знаю, давно тебе не пишу, ничего нового не сообщаю, ибо я постоянно в разъездах. Сейчас я во Вьетнаме, потом в Тонкине, Аннаме, Кохинхине. В Ханое 1900 года. Вижу, как широко раскрылись твои глаза: во Вьетнаме? Да, представь себе, я работаю над исследовательским проектом «Колониальный мир воображаемого». К несчастью, не покидая Парижа. Речь пойдет об опиуме. Я изучаю сочинения Жюля Буассьера, несчастного окситанского чиновника-наркомана, который, столкнувшись в джунглях Тонкина с холодом, дождем, насилием и болезнью и имея единственным приятелем тусклый свет лампы для курения опиума, в тридцать четыре года скончался от пристрастия к опиекурению, — история курения опиума, представленная в колониальной литературе, необычайно интересна. Процесс теоретизации опиекурения как «цивилизационной составляющей» Юго-Восточной Азии, «доброго, нежного наркотика», как называет его Буассьер, заключается в концентрации мистицизма и ясновидения как средоточия колониального режима. Опиум связывает Буассьера с вьетнамцем; они делят не только затяжки и жалкие подстилки, но также мучения ломки и развивающуюся агрессию. Курильщик опиума — совершенно особое существо, это мудрец, принадлежащий к сообществу ясновидцев: визионер и ранимый нищий. Опиум — светозарный недуг, противостоящий жестокости природы и свирепости людей. Курят после сражений, после казней, после того, как на глазах летели головы от взмахов сабель, как тесаками отрезали уши, как разлагались тела, разъеденные холерой и дизентерией. Опиум — особый язык, всеобъемлющий мир; только трубка и лампа позволяют вам проникнуть в «душу Азии». Наркотик (доколониальное бедствие, спровоцированное имперским торговым интересом, грозное оружие господства) становится ключом к особому миру, который предстоит постичь, он — то, что лучше всего отражает этот мир, символ, дающий наиболее полное представление об этом мире западным массам.
Вот, к примеру, две почтовые открытки, отправленные из Сайгона в 1920-е годы. Глядя на изображенных на ней молодых людей, создается впечатление, что курение опиума является не только повсеместно распространенной практикой, но и вполне легальной, исконной, деревенской, знакомой с рождения; черная коробочка, запертая на висячий замок, вне всякого сомнения, содержит все тайны экзотических стран, где предаются этой детской страсти. Ребенок, курящий опиум, — вот настоящий портрет туземца.

 

«Необходимо все время одурманивать себя: у этой страны есть опиум, у ислама гашиш, у Запада женщина. Возможно, любовь — это прежде всего средство, используемое Западом с целью избавиться от своего человеческого предназначения», — писал Мальро в «Уделе человеческом»; эта фраза, по меньшей мере любопытная, прекрасно показывает, как опиум становится достоянием Юго-Восточной Азии и каким образом создаются наши представления; разумеется, речь не о том, чтобы поставить под сомнение реальность ущерба, нанесенного опиумом Китаю или Вьетнаму, а о том, чтобы посмотреть, как создается тамошний мир воображаемого и каким образом он служит колониальной пропаганде. Помню, как в Тегеране Марк растворился в опиумных испарениях, и спрашиваю себя, не изнемогал ли он под бременем какой-нибудь великой мечты, не являлись ли все его научные выкладки бессознательным извинением за то, что, как и мы все, он слишком углубился на территорию сновидений, где нам удается ускользнуть от самих себя.
Я все тебе объясню, хотя на самом деле я бы тоже хотела вытянуться на циновке и, прислонив голову к чемодану, вдыхать пары забвения, доверить свою душу умиротворяющей жидкости и забыть горечь утраты. Мой собственный опиум — это тексты и картинки, которые я каждый день отправляюсь искать в парижских библиотеках, бабочки слов, которые я коллекционирую, которые наблюдаю, отрешившись от всех прочих мыслей, это море старых книг, где я пытаюсь утонуть, — к несчастью, несмотря ни на что, я вспоминаю о брате, мне кажется, я хромаю, я вечная хромоножка; иногда, когда я нахожу необычайно жестокий или необычайно волнующий текст, мне трудно сдержать слезы, тогда я закрываюсь у себя в комнате, глотаю одну из современных таблеток, вне всякого сомнения не имеющих ни очарования, ни силы опиума, и сплю двадцать четыре часа подряд.
Страдальцы, этот путь — сокровища ларец:
Курите. Вот тогда и снизойдут к вам боги,
Вот счастье, что кладет страданиям конец.

Эту эпитафию Альбер де Пувурвиль написал для своего друга Жюля Буассьера в Ханое, в пагоде, стоящей на острове посреди озера. Мне бы хотелось, чтобы счастье зависело всего лишь от одного мановения руки. Я знаю, что ты думаешь обо мне; я каждый день читаю твои письма, пытаюсь на них ответить, но не получается; боюсь, что ты на меня сердишься, и еще глубже закапываюсь в свои исследования, словно ребенок, прячущийся под одеяло.
Но все же пиши мне, целую тебя,
Сара
Пребывая в погоне за духовным и научным совершенством, Сара перестроилась, отправилась еще дальше на восток, еще больше ушла в себя, что позволило ей не поддаться своему горю; я же предпочитаю оставаться в своей венской квартире, несмотря на мучащие меня бессонницу, болезнь и собаку Грубера. У меня нет ее мужества. Война никогда не считалась лучшим временем для нашего сообщества. Археологи, превратившиеся в шпионов, лингвисты — в экспертов пропаганды, этнологи — в надзирателей. Сара молодец, что отправилась в эти далекие и таинственные земли, где больше интересуются торговлей перцем и философскими воззрениями и гораздо меньше убийцами и подрывниками. К востоку от Востока, как говорит Пессоа. Что я найду в далеком Китае, в королевстве Сиам, у народов-мучеников Вьетнама и Кампучии или на Филиппинах, старинных островах, завоеванных испанцами; на карте они словно колеблются между двумя берегами мира, склоняясь к безграничным просторам Тихого океана; это последний барьер, преграждающий путь в Южно-Китайское море и на острова Самоа, самая дальняя восточная опора немецкого языка или самая западная тихоокеанская колония империи Бисмарка, выкупившего у испанцев последние крохи их южных владений. Что мы найдем к западу от Запада, там, где сомкнулся пояс планеты, — несколько дрожащих этнологов и потных колониальных чиновников, топящих свою хандру в алкоголе и распутстве под разочарованным взором аборигенов, предприятия экспорта-импорта, офшорные банки, туристов — или знания, музыку, любовь, встречи, взаимообмены; последний след немецкого колониализма — это пиво, разумеется «Циндао», от названия столицы германской колонии Цзяо-Чжоу, находившейся на северо-востоке таинственного Китая. На территории колонии, арендованной у Поднебесной империи на 99 лет, жили несколько тысяч немцев — до тех пор, пока японские войска при поддержке британского контингента осенью 1914 года не взяли ее штурмом, привлеченные, вероятнее всего, большой кирпичной пивоварней, до сих пор производящей миллионы бутылок на экспорт по всему миру, — кольцо снова сомкнулось, век спустя бывшее колониальное пиво заново завоевывает капиталистическую планету. Я представляю себе машины и пивоваров, прибывших из Германии в 1900 году и высадившихся на берег удобной бухты между Шанхаем и Пекином, которую германские канонерки только что вырвали у маньчжурской династии, открывшейся западным державам, словно язва червям: русские пожалуют себе Порт-Артур, французы — Форт-Байяр, немцы — Циндао, не считая концессий в городах Тяньцзинь и Шанхай. Даже наша бедная Австро-Венгрия раздобудет кусочек территории в Тяньцзине, который, как говорят, поспешит застроить в венском стиле: церковь, несколько жилых домов, магазины. Тяньцзинь, находящийся в ста шестидесяти километрах от Пекина, походил на европейскую выставку: французский, английский, немецкий, русский, австрийский, бельгийский и даже итальянский кварталы; казалось, проходишь не несколько километров, а всю Европу, надменную и захватническую, Европу разбойников и авантюристов, поджегших и разоривших летний дворец в Пекине в 1860-м, разворовавших садовые павильоны, керамику, золотые украшения, фонтаны и даже деревья; прежде чем поджечь дворец, английские и французские солдаты, словно простые воры, растащили его сокровища, а потом на рынках Лондона и Парижа находили китайские тарелки из императорского фарфора и бронзовые сосуды, попавшие туда в результате грабежей и вероломства. Петер Флеминг, брат создателя Джеймса Бонда и спутник Эллы Майар в ее путешествии по Азии, в своей книге повествует об известной пятидесятипятидневной осаде Посольского квартала в Пекине, где в дипломатических миссиях находились представители одиннадцати европейских государств, когда «боксеры» и императорская армия пошли в наступление; Петер Флеминг пишет, что только один безутешный востоковед заплачет, когда огонь уничтожит единственный полный экземпляр «Юнгло та-тьен», объемной энциклопедии династии Мин, составленной в XV веке и охватывающей все знания мира — одиннадцать тысяч томов; одиннадцать тысяч томов, двадцать три тысячи глав, миллионы и миллионы выписанных иероглифов развеялись как дым в гудении пламени императорской библиотеки, расположенной, на ее несчастье, рядом с британской миссией. Только один неизвестный китаист заплачет: один из тех уникальных людей, кто в воинственном пылу сумел осознать, какое сокровище только что исчезло; он находился там, в самом центре катастрофы, и его собственная смерть внезапно стала ему безразлична, он видел, как дымом разлеталось знание, как уничтожалось наследие древних ученых мужей, — молился ли он, исполнившись ненависти, неизвестному богу, чтобы огонь уничтожил как китайцев, так и англичан, или, оцепенев от горечи и стыда, наблюдал за языками пламени и полетом раскаленных клочков бумаги, порхавших словно бабочки в летней ночи, и защищали ли его глаза от дыма слезы ярости, — никто об этом ничего не знает. Как сказала бы Сара, понятно только одно: победа иностранцев над китайцами дала повод для неслыханного разгула резни и грабежей, кажется, даже миссионеры почувствовали вкус крови и упоение местью вместе с солдатами славных союзных наций. Кроме неизвестного китаиста, никто, похоже, не оплакивал сгоревшую энциклопедию; ее занесли в список жертв войны, жертв империалистического и экономического завоевания строптивой империи, упорно не желавшей позволить расчленить себя.
К востоку от Востока тем более не избежать завоевательного натиска Европы, ее купцов, ее солдат, ее востоковедов и ее миссионеров; востоковеды — это версия, миссионеры — тема: там, где ученые занимаются переводом и импортом иностранных знаний, церковники экспортируют свою веру и изучают местные языки, чтобы доступнее растолковывать Евангелие. Первые словари тонкинского, китайского и кхмерского языков составлены миссионерами, среди которых иезуиты, лазаристы и доминиканцы. Миссионеры заплатили тяжкую дань за распространение веры — надо будет посвятить им специальный том моего славного труда:
О РРАЗЛИЧНЫХ ФОРРМАХ УМОПОМРРАЧЕНИЯ НА ВОСТОКЕ
Том четвертый
ЭНЦИКЛОПЕДИЯ ОБЕЗГЛАВЛЕННЫХ
Надо сказать, императоры Китая и Аннама замучили немало разносчиков Иисуса, в большинстве своем причисленных к лику блаженных, а потом даже канонизированных в Риме; страдания, выпавшие на долю мучеников Вьетнама, Китая и Кореи, ничуть не легче страданий мучеников римских; примером тому святой Теофан Венар, обезглавленный в окрестностях Ханоя пятью ударами сабли: в 1850-е годы, когда наступление Франции в Аннаме вынудило императора ужесточить преследования христиан, молодой француз принес свою веру на берег Красной реки. Представим себе его, спокойно преклонившего колени, на прибрежном песке, возле своего палача: первый удар саблей, слишком быстрый и криво направленный, пролетает мимо затылка и задевает щеку; Теофан продолжает молиться. Второй удар — возможно, потому, что палач еще не оправился после первого промаха, — задевает горло, льется кровь, но миссионер не прерывает своей молитвы; заплечных дел мастеру (обычно его представляют здоровенным, толстым и лысым, как в фильмах, хотя этот, возможно, был маленький, волосатый, а главное, как утверждают, пьяница, что объясняет его промахи) пришлось пять раз поднять руку, чтобы голова мученика наконец покатилась по земле, тело рухнуло, а молитва смолкла. Голову мученика насадят на копье, воткнутое, например, в берег реки Красной; его тело закопают в речном иле, а под покровом ночи новообращенные украдут и голову, и тело и с подобающими обрядами предадут тело погребению на христианском кладбище, а голову поместят под стеклянный колокол как реликвию, которую сохранят в епископстве в Ханое, а спустя сто пятьдесят лет молодого священника из Парижского общества заграничных миссий канонизируют вместе с его собратьями, забитыми, удавленными, сожженными или обезглавленными.
Тип смерти: отрубание саблей головы, распятие, расчленение, потрошение, утопление, всевозможные пытки — так было бы написано на карточках миссионеров в Азии.
Будучи при смерти, у какого святого я стану просить утешения, у святого Теофана Венара, или у других святых мучеников, или, по-простому, у святого Мартина, святого моего детства, которым я так гордился во время факельных шествий, что проходят в Австрии 11 ноября; для моих венских сограждан святой Мартин — это не святой Мартин Турский, могилу которого я в детстве вместе с бабушкой и матерью видел в базилике, носящей его имя (раззолоченной, скорее восточной, нежели галльской), что, согласно моим детским представлениям о благочестии, давало мне привилегию близости к легионеру, поделившемуся половиной своего плаща, близости, ассоциировавшейся с тростником на берегах Луары, с прибрежными песчаными банками, с пурпурными колоннами безмолвной подземной усыпальницы, где упокоился этот милосердный святой, чьего заступничества, как говорила бабушка, можно просить по любому поводу, что я и делал, неуклюже конечно, потому что просил конфет, сладостей и игрушек.
Моя преданность солдату-епископу была отнюдь не бескорыстна, ибо, живя в Вене, мы среди осени ездили в деревню, чтобы в День святого Мартина полакомиться гусем; эта домашняя птица, немного суховатая, казалась мне напрямую связанной с Туром; гусь, без сомнения, прилетал прямо оттуда, — если какой-то колокол смог прибыть из Рима, чтобы возвестить Воскресение, то гусь вполне мог долететь из Турени до Австрии, чтобы, воздавая почести святому, улечься жареным на блюдо в окружении каштанов и Serviettenknödel. Деревня бабушки носила имя святого Бенедикта, но, как ни странно, это имя всегда являлось для меня только набором звуков; впрочем, оно понятно: в представлении ребенка легионер, делящийся половиной плаща с нищим, гораздо более привлекателен, чем итальянский монах, каким бы важным ни был его вклад в средневековую духовность; однако святой Бенедикт покровительствует умирающим, вот и заступник для меня, — возможно, я мог бы положиться на святого Бенедикта, изменив образу святого Христофора. Хананейский гигант умер обезглавленным на Самосе; это святой переправы, тот, кто помогает перебираться через реки, кто перенес Христа с одного берега на другой, покровитель путешественников и мистиков. Саре нравились восточные святые. Святой Андрей Константинопольский и Симеон Юродивый, безумцы во Христе, чьи истории рассказывала Сара, прикидывались безумцами, чтобы скрыть свою святость, — в то время безумие означало несхожесть нравов, необъяснимые поступки: Симеон при входе в Эмес нашел на дороге мертвую собаку, обвязал ее веревкой за шею и потащил за собой, словно она была живой; Симеон забавлялся тем, что всякий раз гасил во время службы свечи, кидая в них орехи, а потом, когда его захотели выгнать, взобрался на кафедру и стал швырять в прихожан сухие фрукты до тех пор, пока не выгнал всех из церкви; Симеон танцевал, бил в ладоши, топал ногами, смеялся над монахами и, уподобившись медведю, ел люпин.
Бильгер, возможно, тоже святой, кто знает. Первый святой археолог, скрывающий свою святость под непроницаемой личиной безумия. Быть может, он прозрел в пустыне, во время раскопок; извлекая из песка артефакты прошлого, он постепенно проникался библейской мудростью, пока наконец она не засияла для него ярче других учений, словно огромная радуга. В любом случае среди нас Бильгер самый искренний; он не мирится с мелкими изъянами, с бессонницей, с необъяснимыми, как у меня, болезнями, с духовной жаждой, как у Сары; сегодня он выступает исследователем своей глубокой инакости.
Сара тоже очень интересовалась миссионерами, как мучениками, так и здравствующими; по ее словам, они являются тайной группой, мистической и ученой парой канонерки — и одна и другая движутся вместе, солдаты следуют по пятам или немного опережают церковнослужителей и востоковедов, иногда единых в одном лице. Иногда даже трех в одном, как, например, священнослужитель, востоковед и солдат Алоис Музиль, доминиканец Жоссан и Луи Массиньон, святая троица 1917-го. Первый переход через Тибет, например (и я с радостью сообщил об этом подвиге нашего национального клерикала Саре), совершил австрийский иезуит из Линца Иоганнес Грубер, возможно предок моего соседа; сей святой человек XVI века, прекрасный математик, миссионер, вернувшись из Китая, стал первым европейцем, посетившим Лхасу. В своем долгом путешествии по территориям распространения буддизма Сара встречала разных миссионеров и востоковедов, о которых часто рассказывала мне, и эти рассказы были столь же увлекательны, как истории о шпионах в пустыне — например, история отца Эвариста Гука, добродушного южанина (если память мне не изменяет, он родом из Монтобана, что на берегу Тарна, недостижимой родины художника Энгра, дорогого сердцу востоковедов и Халил-Бея), рассказ о котором смягчил напряженную и мутную атмосферу венского полдника, состоявшегося во время визита Сары, первого после кончины Самюэля. В то время она прибыла из Дарджилинга. Ужасные венские музеи, воспоминания о востоковедах и непонятная дистанция, сократить которую мы пытались с помощью научных новостей и ученых речей. Тогдашнее ее пребывание показалось мне очень долгим. Сара меня раздражала. Я с гордостью демонстрировал ей мое венское житье-бытье и страшно разочаровался, не найдя снова той близости, что установилась между нами в Тегеране. Все было сплошной неловкостью, нетерпением, недовольством и непониманием. Я хотел повести ее в музей Бельведер, а потом, пройдя по местам моего детства, в окружной музей в Мариахильфе, но ее интересовали только ужасы или буддистские центры. Эти месяцы я жил воспоминаниями о ней, все время ждал ее, создал совершенный воображаемый персонаж, неожиданно заполнивший всю мою жизнь, — сейчас я понимаю, какой я был эгоист. Несмотря на ее письма, я никогда не осознавал, как велика ее печаль, ее горе, ее ощущение несправедливости, вызванное внезапной потерей столь близкого существа.
Дорогой Франц, спасибо за дипломатическое послание, ему удалось рассмешить меня — что сейчас сделать довольно трудно. Мне очень тебя не хватает. Или, скорее, мне всего не хватает. Мне кажется, я существую вне мира, плыву по траурным волнам. Достаточно встретиться взглядом с матерью, как мы обе тотчас начинаем плакать. Плакать из-за скорби друг друга, той пустоты, которую мы видим на истощенных лицах друг друга. Париж — это могила, обрывки воспоминаний. Я продолжаю свои набеги на литературные территории опиума. И уже плохо понимаю, где я сейчас нахожусь.
Обнимаю тебя и до скорого,
Сара
Франц Риттер написал:
Милая Сара,
ах, если бы ты знала, как иногда трудно, не имея шанса стать французом, находиться на высоте их притязаний, как тяжело достигать вершин твоих соотечественников единственно силою их умственных способностей и постигать их возвышенные мотивации, их заботы и волнения!!! Однажды вечером меня пригласили на обед к советнику по культуре твоей великой страны, и я смог измерить тот путь, который осталось пройти мне, прежде чем я дорасту ему хотя бы до щиколотки. Сам советник — музыкант; ты помнишь, он никогда не упускал случая поговорить со мной о Венской опере или о Венской филармонии. Будучи холостяком, он часто устраивает приемы в своей прекрасной вилле в дворцовом комплексе Ниаваран. Я был очень польщен этим приглашением. Приходите, сказал он мне, я пригласил иранских друзей, будем музицировать и обедать — без лишних церемоний, чем бог пошлет.
«Пайкан» таксиста буксовал на льду и отказывался ехать в гору, так что минут пятнадцать я шел по снегу, но тем не менее дошел к назначенному времени, к двадцати часам. Я подошел к двери, позвонил, подождал, снова позвонил: ничего. Тогда я решил воспользоваться случаем и сделать небольшой кружок в заснеженной ночи, ибо, должен признать, стоять на месте означало для меня ступить на торный путь к смерти. Несколько минут я бесцельно блуждал наугад, а когда проходил перед домом, увидел выходившую оттуда уборщицу и кинулся к ней с вопросом; она мне ответила:
— А, так это вы звонили. Месье музицирует вместе с друзьями, а когда он музицирует, он никогда не отвечает на звонок.
Понятно, наверняка музыкальная гостиная расположена на другой стороне виллы и звонка там не слышно. Ну и чудненько. Я быстро вошел в вестибюль с внушительными дорическими колоннами и классическими светильниками, в пандан к долетающим сюда звукам клавесина и флейты. Куперен? Я прошел через просторную гостиную, стараясь не наступать на дорогие ковры. Спросил себя, не подождать ли мне здесь, ты же знаешь меня, я, в общем-то, человек вежливый, и вот я стою, жду, пока не наступит пауза, чтобы войти в музыкальную гостиную, словно в Музикферайн. У меня нашлось достаточно времени, чтобы рассмотреть картины, бронзовые статуи эфебов и — о ужас! — грязные мокрые следы, оставленные на мраморе моими плохо вытертыми подошвами ботинок. Позор. Тевтон, вломившийся в храм красоты. Можно легко проследить мой вихляющий путь, в обход ковров, от статуи к статуе. И правда позорище. Ладно, проехали: рассмотрев перламутровую коробочку, я решил, что в ней хранились носовые платки; в надежде, что соната продлится так долго, что я успею сделать свое черное дело, я взял ее, опустился на колени и услышал:
— А, вы уже здесь? Что вы делаете, хотите поиграть в шарики? Входите же, не стесняйтесь.
В самом деле, в коробочке лежали фарфоровые шарики; не спрашивай меня, как я мог перепутать эту коробочку с коробочкой для платков, я все равно не смог бы ответить: без сомнения, эстетическое чувство убедило меня, что среди подобной обстановки коробочка с бумажными платками может быть только перламутровой. Смехота, я выставил себя на посмешище, и теперь меня подозревают в том, что я хотел поиграть в шарики на ковре, пока рядом исполняли великую музыку. Тоже мне, беотиец выискался. Австрийский музыковед играет в шарики на восточном ковре, вместо того чтобы слушать Куперена.
Вздохнув, я вернул на место драгоценную коробочку и последовал за советником в вышеупомянутую музыкальную гостиную: канапе, два кресла, несколько картин на восточные сюжеты, скульптуры, спинет, музыканты (советник за клавесином, флейтист-иранец) и публика, молодой человек с приятной улыбкой.
— Я вас представлю, — сказал советник. — Мирза, Аббас, Франц Риттер, австрийский музыковед, ученик Жана Дюринга.
Мы пожали друг другу руки; я сел, они снова заиграли, и я тотчас забыл и о своем позоре, и о своем дурацком поступке. Во время игры советник потихоньку напевал, прикрыв глаза, чтобы лучше сосредоточиться. Право же, прекрасная музыка: вибрирующая бездна флейты и хрупкий хрусталь клавесина.
Через пять минут они доиграли фрагмент, и я зааплодировал. Советник встал:
— Превосходно, а теперь время отведать фондю. Ценителей прошу сюда.
Ах да, я забыл тебе уточнить, что меня пригласили на савойское фондю, блюдо, которое в Тегеране готовят слишком редко, чтобы пропустить возможность его отведать. Когда советник пригласил меня, я ответил:
— Фондю? Я никогда его не пробовал.
— Никогда? В Австрии не готовят фондю? Прекрасно, еще один повод пригласить вас. Это гораздо лучше, чем раклет, хотя тоже швейцарское блюдо. Более изысканное. Да, более изысканное. Идеальное блюдо для снежной погоды.
Советник по культуре интересуется всем, включая кухню. Итак, мы все четверо прошли в буфетную. Несмотря на предупреждения советника и его «что бог пошлет», я был уверен, что попаду на обед снобов, с обильной сменой блюд, которые подают на стол, но в один миг, как вы говорите, запросто, на меня надели поварской фартук, я даже оглянуться не успел.
Мне выпала задача нарезать хлеб. Отлично. Я резал его под присмотром шефа, контролировавшего размер моих ломтей. Шеф — это Мирза, одновременно являвшийся президентом Клуба гурманов, члены которого, как я узнал, раз в неделю собирались у советника.
— На прошлой неделе готовили перепелов, о, великолепных перепелов, — рассказывал он мне. — Сочнейших. А сегодня все по-простому, ничего особенного. Фондю, мясная нарезка, белое вино. Вся неповторимость заключается в иранском хлебе и сабзи. Так что поедим отлично.
Советник с удовольствием смотрел, как суетятся гости; сразу видно, что ему нравилось, когда у него на кухне кипит жизнь. Нарезая ломтиками копченую и вареную ветчину, он раскладывал ее на большом керамическом иранском блюде. Я не ел свинины уже несколько месяцев, и мне казалось, что я совершаю немыслимый проступок. Мы расставляли приборы, за разговорами прикончили аперитив, и настало время садиться за стол. Достаются длинные вилки, готовятся приправы из зелени, которые вместе с сангаком должны придать сей языческой трапезе мультикультурный аспект. И тут советник с совершенно недипломатическим видом воскликнул:
— Итак, стрип-фондю: тот, кто потеряет свой кусочек хлеба, снимает рубашку.
И он, раскатисто хохоча и возведя глаза к небу, затряс головой. В изумлении я нацепил на вилку свой кусочек.
Разлили вино, превосходнейшее бордоское белое. Мирза первым погрузил свой кусочек хлеба в расплавленный сыр и без труда вытянул его обратно, подбирая тонкие сырные нити. Я тоже попробовал: надо признать, это супер.
Разговор крутился вокруг вина.
Советник с довольным видом заявил:
— Хочу вам сообщить, что я вложился в акции винодельческого региона Кот-дю-Рон. Вот так-то, дорогие друзья.
На лицах двух других сибаритов читалась зависть.
— Ах вот оно что! — единодушно вскинули они головы. — Кот-дю-Рон!
Они обсуждали рефрактометры, брожение, сусло и ферментацию. Я же в основном сражался с фондю, так как заметил, что, когда оно остывает, подцепить его не так-то просто, особенно кусочком иранского хлеба: мягкий и пористый, он не выдерживает долгого пребывания в теплом соусе и может в нем раствориться. Несколько раз я едва не расстался со своей рубашкой.
Короче говоря, мне досталось не слишком много.
Наконец фондю благополучно прикончили, и в котелке ничего не осталось, кроме наших иллюзий. Настало время десерта, кофе, дижестивов и разговоров об искусстве, а если точнее, то вот в каком порядке: засахаренные каштаны из Прованса, итальянский эспрессо, коньяк и «форма и содержание». Я наслаждался речами советника, кои сами по себе являлись прекрасным дополнением к выдержанному коньяку.
— Я эстет, — говорил советник. — Каждая вещь обладает своей эстетикой. Иногда форма, в сущности, определяет смысл.
— Что приводит нас к фондю, — заметил я.
Два других эстета мрачно взглянули на меня, но советник, не лишенный чувства юмора, издал резкий смешок, что-то вроде «хо-хо», а затем вдохновенно продолжил:
— Иран — это страна форм. Страна од-но-знач-но красивая.
Как видишь, такого рода мероприятия оставляют мне много времени для досуга, а значит, для мыслей о тебе. Надеюсь, что в эти печальные времена я сумел вызвать у тебя улыбку. Крепко тебя целую,
Франц
Париж — настоящая могила, а я рассказываю ей светские и юмористические байки, набрасываю карикатурные портреты людей, которые ей безразличны; какой идиот, какой стыд — иногда разлука, отчаянное бессилие заставляют вас дергаться, словно утопающий в воде. Впрочем, этот советник не только обладал огромной культурой, но и питал глубокую симпатию к Ирану. Я лгу, более того, не объясняю ему, что значат для меня долгие недели в Тегеране без нее, недели, проведенные почти исключительно в обществе Парвиза за чтением стихов, великого Парвиза, друга, терпеливо выслушивавшего все, что бы я ему ни сказал.
Кроме Парвиза, у меня в Тегеране больше нет близких друзей. Фожье, окончательно подорвав здоровье, навсегда покинул Иран, запутавшись в нравственных аспектах предмета своего исследования, в мечте, замешенной на опиуме. Он попрощался со мной так, словно отбывал в мир иной, степенно, со скромной сдержанностью, весьма пугающей у этого некогда взрывного денди, — перед моим взором снова представал человек из Стамбула, этакий Гаврош-соблазнитель, король ночей Стамбула и Тегерана, но этот человек растворился, почти исчез. Не знаю, что с ним стало. Мы с Сарой несколько раз вспоминали о нем, но единственное, что можно сказать с большей или меньшей вероятностью, так это то, что, несмотря на всю свою компетентность, все свои публикации, Марк Фожье уже не принадлежит к ученому миру. Даже «Гугл» о нем больше ничего не знает.
Приехали новые исследователи, и среди них мой соотечественник, ученик Берта Фрагнера, директора Института иранистики Австрийской академии наук, той самой академии, которую в свое время основал наш дорогой Хаммер-Пургшталь. Новый соотечественник-историк оказался неплохим малым, с единственным недостатком: он разговаривал на ходу — часами шагая по коридорам и негромко размышляя вслух, он нарезал километры коридоров, и эта монодия, равно ученая и неразборчивая, несказанно действовала мне на нервы. Когда он не расхаживал, он играл бесконечные партии в го с другим новичком, норвежцем; этот неординарный норвежец столь мастерски исполнял на гитаре фламенко, что каждый год принимал участие в фестивале в Севилье. Самая несуразная встреча, какую только можно себе представить: австрийский филателист, страстно увлекшийся историей иранских почтовых марок, сражающийся в го с норвежским гитаристом, виртуозом семиструнной гитары, изучающим, как руководить нефтедобычей.
Последние недели я жил у Парвиза и, кроме одной-двух светских вылазок, вроде того раута у меломана — советника по культуре, никуда не ходил, сидел в четырех стенах и смотрел на вещи, которые Сара, срочно отбывая в Париж, не смогла забрать с собой: множество книг, молитвенный коврик из Хорасана сочного сиреневого цвета, что до сих пор лежит у меня возле кровати, электрический серебряный самовар, коллекцию старинных миниатюр (копии). Среди книг, разумеется, сочинения Аннемари Шварценбах, и в частности «Счастливая долина» и «Смерть в Персии», где швейцарка описывает долину Лар у подножия горы Демавенд. Мы с Сарой хотели посетить эту засушливую высокогорную долину, где сто пятьдесят лет назад граф де Гобино поставил свою палатку, долину, куда стекают воды с самой высокой вершины Ирана, величественного конуса, зимой побеленного снегом, а летом изборожденного базальтовыми выступами, — образец, наряду с горами Фудзи и Килиманджаро, совершенной горы, одиноко вздымающей на фоне неба свою вершину на высоту в пять тысяч и шесть сотен метров, превосходя все окрестные пики. Остался также толстый фотоальбом, посвященный жизни Аннемари; многочисленные фотографии, сделанные ею во время путешествий, и портреты, выполненные другими, в частности ее мужем, секретарем посольства Клараком, — на одном из фото она представлена полуголой, узкоплечей, с короткими волосами; вода в реке доходит ей до колен, руки вытянуты вдоль тела, на ней одни только черные шорты. Из-за наготы груди, свисающих вдоль бедер рук и удивленного лица она кажется хрупкой, удрученной, невыразительной и ранимой, особенно на фоне величественного пейзажа высокогорной долины, обрамленной зарослями камыша и колючего кустарника под нависающими скалистыми склонами гор. Все вечера напролет я проводил у себя в комнате, в одиночестве перелистывая этот альбом с фотографиями и жалея, что у меня нет фотографий Сары, нет альбома, чтобы, листая его, найти там себя вместе с ней, — приходилось довольствоваться альбомом Аннемари Шварценбах; я прочел рассказ о том, как она вместе с Эллой Майар совершила путешествие из Швейцарии в Индию. Но только в двух текстах, исполненных любовной страсти и наркотической депрессии, пережитых Аннемари в Иране, текстах, один из которых является далеким отражением другого, очень личного, я искал что-то от Сары, то, что, как мне кажется, рассказывала о ней Сара, глубинную причину ее увлечения жизнью и творчеством этого «безутешного ангела». Оба сочинения были подчеркнуты и снабжены примечаниями, сделанными перьевой ручкой; по цвету примечаний можно было отследить абзацы, где говорилось о страхе, запредельном страхе, охватывавшем рассказчицу по ночам, абзацы, где говорилось о наркотиках и о болезни, а также абзацы, относившиеся к Востоку, о том, каким молодая женщина видела Восток. Читая ее заметки (неразборчивый почерк, зачеркнутые маргиналии, которые приходилось скорее расшифровывать, чем читать), я понял, или решил, что понял, один из главных вопросов, не только служивший основой творчества Сары, но и сделавший столь притягательными тексты Аннемари Шварценбах, — Восток как сила духа, как поиск исцеления от непонятной болезни, от глубокого страха. Психологический поиск. Мистические искания без Бога, без другой трансцендентности, кроме глубины души самого себя, поиск, завершившийся в случае Шварценбах печальным провалом. В этих отрывках нет ничего, что могло бы способствовать ее выздоровлению, ничего, чтобы облегчить ее страдание: мечети стоят пустые, михраб всего лишь ниша в стене; природные ландшафты летом высыхают, а зимой становятся недоступны. Она продвигается вперед в опустевшем мире. И даже когда в объятиях молодой женщины, наполовину турчанки, наполовину черкешенки, она находит любовь и хочет заполнить жизнью покинутые ею унылые уголки подле склонов пламенеющего Демавенда, она встречает только смерть. Болезнь любимой и посещение Ангела. Любовь не позволяет нам ни разделить страдания другого, ни исцелить наши собственные страдания. В сущности, мы всегда одиноки, говорила Аннемари Шварценбах, и я, разбирая заметки на полях «Смерти в Персии», боялся, что это также и тайная мысль Сары, мысль, родившаяся, без сомнения, в ту минуту, когда я читал эти строки, мысль, приумноженная печалью, а для меня одиночеством.
Ее интерес и страсть к буддизму являются всего лишь поиском исцеления, но глубокое чувство, я уверен, присутствовало задолго до смерти ее брата, — ее отъезд в Индию после ее виртуальных разъездов по Юго-Восточной Азии в парижских библиотеках не удивил меня, даже если я и воспринял его как пощечину и, надо признать, как расставание. Это меня она оставляла вместе с Европой, и я намеревался заставить ее заплатить за это, должен признать, хотел отомстить за свое страдание. Потребовался необычайно трогательный мейл, где речь пойдет о Дарджилинге и Андалусии.
Дарджилинг, 15 июня
Милый Франц,
после короткого пребывания в Европе я снова вернулась в Дарджилинг: Париж, два дня на семью, затем Гранада, два дня на скучный коллоквиум (сам знаешь, что это такое) и два дня на возвращение через Мадрид, Дели и Калькутту. Я хотела бы лететь через Вену (отсюда Европа видится такой маленькой, что пересечь ее одним махом кажется вполне реальным), но не была уверена, что ты на месте. И что ты действительно захочешь меня видеть.
Каждый раз, когда я возвращаюсь в Дарджилинг, мне кажется, что я обретаю покой, красоту и мир. Холмы поросли чайным кустарником; эти маленькие кустики с вытянутыми овальными листьями посажены очень густо: когда смотришь сверху, плантации похожи на мозаику из толстых зеленых почек, бархатистых шариков, рассыпавшихся по склонам Гималаев.
Скоро настанет сезон муссонов, пойдет дождь, и за месяц его выльется столько, сколько у тебя не проливается за целый год. Большая чистка. Горы начнут сочиться влагой, истекать водой, промываться; каждая улица, каждый переулок, каждая тропка превратятся в бурный поток. Сносит камни, мосты, иногда даже дома.
Я снимаю крошечную комнату неподалеку от монастыря, где преподает мой наставник. Жизнь здесь простая. Каждое утро я медитирую у себя дома, затем иду в монастырь получать наставления; после обеда я немного читаю или пишу, вечером снова медитация, затем сон, и так каждый день. Такой распорядок меня вполне устраивает. Я пробую учить непальский и тибетский, но без особого успеха. Здесь все говорят по-английски. А знаешь, что я нашла? Я обнаружила, что Александра Давид-Неёль была певицей. И даже начинала карьеру как сопрано: представь себе, она выступала в опере в Ханое и Хайфоне… где пела в операх Массне, Бизе и т. п. Репертуар Ханойской оперы мог бы тебя заинтересовать! Ориентализм на Востоке, экзотика в экзотике, это для тебя! В дальнейшем Александра Давид-Неёль стала одной из первых исследовательниц Тибета и одной из первых женщин-буддисток в Европе. Вот видишь, я о тебе не забываю.
Надо бы нам как-нибудь снова вспомнить Тегеран и даже Дамаск. Я готова признать свою часть ответственности за эту историю, которую можно было бы назвать нашей историей, если бы это не звучало так высокопарно. Я бы с удовольствием заехала в Вену, чтобы повидаться с тобой. Мы бы немножко поспорили, погуляли — мне осталось осмотреть еще кучу ужасных музеев. Например, музей похоронных принадлежностей. Да нет, шутка. Все это как-то бестолково. Наверняка потому, что мне бы хотелось рассказать о том, о чем я не осмеливаюсь говорить, вернуться к событиям, к которым не любят возвращаться, — я никогда не благодарила тебя за твои письма, что ты писал после смерти Самюэля. Теплота и сострадание, наполняющие их, греют меня до сих пор. Ни одни слова поддержки не тронули меня так, как твои.
Скоро два года. Уже два года. Буддисты не говорят об «обращении», в буддизм не обращаются, в нем находят убежище. Я сбежала сюда, в Будду, в дхарму, в сангху. Я последую в том направлении, куда указывают эти три компаса. Чувствую, что начинаю находить утешение. Открываю в себе и вокруг себя новые энергии, новую силу, совершенно не требующую, чтобы я отрешилась от разума, совсем напротив. Опыт — это главное.
Вижу, как ты улыбаешься… Это очень трудно понять. Представь, как я с удовольствием встаю на заре, как целый час с удовольствием предаюсь размышлениям и изучаю необычайно древние и мудрые тексты, раскрывающие для меня мир гораздо более естественным образом, чем все то, что я читала и слышала до сих пор. Их истинность доказывается совершенно рациональным способом. Ничто не требует слепой веры. Дело не в вере. Есть только создания, запутавшиеся в страданиях, есть только простое и очень сложное осознание мира, где все взаимосвязано, мира нематериального. Мне бы хотелось разъяснить тебе все это, но я знаю, что каждый проходит эту дорогу сам — или не проходит.
Сменим тему: в Гранаде среди скучной зауми я услышала потрясающее выступление, истинный всплеск мысли, прервавший подсчет ворон. Речь шла о статье, посвященной еврейской лирической поэзии Андалусии и ее отношениям с арабской поэзией через стихотворения Ибн Нагрилы, поэта-воина (он был визирем), о котором рассказывали, что он сочинял стихи даже на поле боя. Что за красота эти стихи и их арабские «братья»! Когда я отправилась бродить по Альгамбре, во мне все еще звучали его песни о земной любви, описания лиц, губ, взглядов. День выдался прекрасный, стены из красного кирпича бросались в глаза на фоне неба, чья голубизна служила им рамой, создавая настоящую картину. Меня охватило странное чувство; мне казалось, что Время вокруг меня пришло в смятение. Ибн Нагрила умер задолго до расцвета Альгамбры, и тем не менее он воспевал фонтаны и сады, розы и весну — эти цветы в Хенералифе уже не те цветы, камни самих стен уже не те камни; я размышляла об извилистом пути своей семьи, об истории, приведшей меня туда, где, возможно, жили мои далекие предки, и у меня возникло сильное чувство, что все розы — это всего одна-единственная роза, все жизни — одна-единственная жизнь, а время — движение столь же призрачное, как морской прилив или перемещение солнца. Вопрос только угла зрения. И быть может, потому, что я ушла с конгресса историков, обязанных терпеливо писать рассказ об уделах человеческих, передо мной предстало видение Европы, такое размытое, такое многоликое, такое пестрое, как эти кусты роз Альгамбры, уходящие, сами того не замечая, корнями в неизмеримую глубь как прошлого, так и будущего, отчего невозможно сказать, откуда они на самом деле взялись. И это головокружительное чувство не было неприятным, напротив, оно на какой-то момент примирило меня с миром, приоткрыв на миг завесу над шерстяным клубком мирового Круга.
Я отсюда слышу, как ты смеешься. Но уверяю тебя, этот миг был особенным, такие случаются очень редко. Переживание красоты и одновременно ощущение ее внутренней бессодержательности. Ладно, на этих прекрасных словах я должна тебя покинуть, время идет. Завтра я пойду в веб-кафе, чтобы отправить это письмо. Не затягивай с ответом, расскажи мне немного о Вене, как тебе живется в Вене, какие у тебя планы…
Обнимаю тебя,
твоя Сара
…чтобы я внезапно почувствовал себя обезоруженным, ошеломленным и все так же влюбленным, как тогда в Тегеране, а может, и еще сильнее, — чем я занимался эти два года, я с головой ушел в свою венскую жизнь, в университетские дела; написал несколько статей, продолжил кое-какие исследования, опубликовал книгу в какой-то унылой серии для ученых, ощутил начало болезни, первые приступы бессонницы. Принять прибежище. Превосходное выражение. Несравненные занятия. Бороться против страдания — или, скорее, пытаться убежать от этого мира, от Колеса Судьбы, коим является страдание. Получив письмо из Андалусии, я сорвался: на меня нахлынули воспоминания о Тегеране, о Дамаске, в то время как Париж, Вена внезапно окрасились горечью и печалью, словно достаточно единственного луча, чтобы придать его тональность бескрайнему вечернему небу. Доктор Краус нашел меня не в форме. Мама беспокоилась, что я сильно похудел и впал в апатию. Я пытался сочинять — занятие (не считая забавных опусов на стихи Леве в Тегеране), оставленное много лет назад, — пробовал писать, переносить на бумагу или, скорее, на пластик экрана воспоминания об Иране, искать подходящую для них музыку или песню. Напрасно я старался обнаружить в своем университетском окружении или на концерте новое лицо, чтобы вылить на него всепоглощающие мятежные чувства, устремлявшиеся только к Саре; в конце концов, как в тот вечер с Катариной Фукс, я бросил то, что когда-то сам пытался начать.
Приятный сюрприз: пока я вел споры в прошлом, Надим приехал в Вену, чтобы выступить с чтением стихов в сопровождении ансамбля из Алеппо; я купил билет в третьем ряду партера, не став предупреждать его, что приду на концерт. Мелодии раста, байати и хеджази, продолжительные импровизации, сопровождаемые ударными, диалог с неем — тростниковой флейтой с долгим и низким звуком, прекрасно сочетавшейся с лютней Надима, все просто великолепно. Обходясь без певца, Надим использовал традиционные мелодии; публика (там собралась вся арабская община Вены, включая послов) узнавала песни прежде, чем они растворялись в вариациях, и, прислушавшись, можно было уловить, как зрители тихонечко напевали эти мелодии, самозабвенно, словно молитву, и будто горячая волна единения прокатывалась по залу. Во время игры Надим улыбался — короткая бородка оттеняла ярко освещенное лицо. Я знал, что он не мог меня заметить, ослепленный направленным на него прожектором. После выхода на бис, во время продолжительных аплодисментов, я попытался слинять, уйти домой, не поприветствовав его, бежать; но в зале уже включили свет, а я все колебался. Что ему сказать? О чем разговаривать, если не о Саре? Да и хотел ли я на самом деле его слушать?
Я узнал, где находится его уборная; в коридоре толпились официальные лица, ожидавшие, когда можно будет приветствовать артистов. Среди этих людей я чувствовал себя смешным; я боялся — чего? Что он меня не узнает? Что он будет изумлен, как и я? Надим гораздо более великодушен — как только он высунул голову из дверного проема уборной, ему даже не понадобилось тех секунд, что отделяют незнакомца от старого приятеля; пробравшись сквозь толпу, он обнял меня, заявив, что очень надеялся увидеть меня, своего old friend.
Во время обеда, состоявшегося после выступления, мы сидели друг напротив друга в окружении музыкантов, дипломатов и прочих важных лиц; Надим сообщил, что он почти ничего не знает о Саре, так как не видел ее с самых похорон Самюэля в Париже; она сейчас где-то в Азии, собственно, и все. Он спросил меня, известно ли мне, что они развелись задолго до похорон, и этот вопрос ужасно оскорбил меня; Надим не знал о нашей близости. Вряд ли он к этому стремился, но своей простой фразой он оторвал меня от Сары. Я сменил тему; мы вспомнили о нашей жизни в Сирии, концерты в Алеппо, те несколько уроков игры на лютне, что я взял у него, наши вечера, унс — прекрасное арабское слово, употребляемое для обозначения дружеских встреч. Гражданская война уже началась, но я не осмелился о ней напомнить.
Иорданский дипломат (безупречный темный костюм, белая рубашка, очки с золотыми дужками), внезапно вмешавшийся в наш разговор, сообщил, что в Аммане он был близко знаком с иракским музыкантом Муниром Баширом, виртуозом игры на уде, — я часто замечал, что на подобного рода музыкальных обедах присутствующие с легкостью называют имена великих исполнителей, которых они встречали или слушали, но при этом совершенно непонятно, что они хотят этим выразить: восхищение или неодобрение; у музыкантов подобные реминисценции часто вызывают смущенные улыбки, за которыми кроется сдерживаемый гнев против бесцеремонности так называемых поклонников. С усталым видом Надим понимающе и скептически улыбнулся иорданцу, да, Мунир Башир был великим музыкантом, но нет, ему ни разу не представилась возможность встретиться с ним, несмотря на то что у них был общий друг, Джалаледдин Вайс. Имя Вайса немедленно вернуло нас в Сирию, к нашим общим переживаниям, и дипломат в конце концов повернулся к своему соседу справа, чиновнику из ООН, предоставив нас нашим воспоминаниям. При пособничестве вина и усталости Надим, чье восторженное состояние, наступающее после больших концертов, уже прошло, напрямую поведал мне, что Сара — любовь всей его жизни. Несмотря на крах их брака. Если бы только жизнь в те годы не оказалась для меня такой сложной, вздохнул он. Если бы у нас родился этот ребенок, произнес он. Это бы многое изменило, выдохнул он. Прошлое — это прошлое. Впрочем, завтра у нее день рождения, напомнил он.
Я наблюдал за руками Надима и снова представлял, как пальцы его скользят по ореховому дереву лютни или управляют плектром, этим орлиным пером, которое надо сжимать так, чтобы не задушить. На белую скатерть просыпались зеленые тыквенные семечки, упавшие с корочки кусочка хлеба, лежавшего рядом с моим стаканом, где пузырьки газа бесшумно поднимались к поверхности воды; крошечные пузырьки образовали тонкую вертикальную линию, не давая возможности догадаться, откуда они взялись в этой совершенно прозрачной среде. Внезапно у меня в глазах поплыли те же самые пузырьки, наверное, мне не следовало на них смотреть, они поднимались и поднимались — мелкие, с булавочную головку, чье непонятно откуда взявшееся упорство не имело иной цели, кроме как подняться и исчезнуть; легкое покалывание заставило меня зажмурить глаза, я не мог взглянуть на Надима, на былые времена, на то прошлое, имя которого он только что произнес, и чем дольше я сидел, опустив голову, тем покалывание в комиссурах век становилось все сильнее, пузырьки увеличивались и увеличивались и, подобно своим собратьям в стакане, стремились вырваться наружу, а я обязан был им помешать.
Под предлогом срочной необходимости я, скомкав извинения, трусливо ретировался.
Дарджилинг, 1 марта
Милый Франц-Иосиф,
благодарю за твой роскошный подарок на день рождения. Это самое красивое украшение, которое мне когда-либо дарили, — и я очень рада, что именно ты его нашел. Оно займет почетное место в моей коллекции. Я не знаю ни этого языка, ни этой музыки, но история песни поистине чарующая. Севдах! Саудади! Если ты позволишь, я включу ее в следующую статью. Неизменно общие конструкции, движение туда-обратно, наложенные маски. Вена, Porta Orientis; все города Европы — врата Востока. Ты помнишь о персидской литературе Европы, о которой говорил Скарчиа в Тегеране? Вся Европа находится на Востоке. Космополитизм везде, он взаимозависим. Представляю, как эта севдалинка звучит между Веной и Сараевом, так же как фаду и саудади в Лиссабоне, и я чувствую себя немного… Немного чем? Мне вас не хватает, Европы и тебя. Я остро чувствую сансара дукха — всепоглощающее беспокойство, что, возможно, является буддистским названием депрессии. Движение колеса сансары. Проход времени, страдание от осознания конечности. Нельзя предаваться подобным мыслям. Я отправляюсь медитировать; я всегда включаю тебя в свои мысленные визуализации, ты стоишь за мной, среди тех, кого я люблю.
Целую тебя, привет от меня Штрудльхофштиге.
С.
Франц Риттер написал:
Милая Сара,
с днем рождения!
Надеюсь, у тебя в монастыре все хорошо. Ты там не слишком мерзнешь? Представляю, как ты сидишь, поджав ноги, в холодной келье, а перед тобой стоит мисочка с рисом, и эта картина меня беспокоит. Надеюсь, твой монастырь не напоминает монастырь из комикса «Тинтин в Тибете», но возможно, тебе повезет и ты увидишь левитирующего монаха. Или услышишь, как звучат большие тибетские рога; мне кажется, их звуки способны разбудить самого дьявола. Наверняка эти рога имеют разную длину, в зависимости от тональности; они такие огромные, что с помощью рта и дыхания исторгать из них звук очень трудно. Я искал записи в разделе «тибетская музыка» нашей фонотеки, но не нашел ничего толкового. Однако довольно болтовни. Я дерзнул побеспокоить тебя в твоем созерцательном состоянии, потому что у меня есть для тебя небольшой подарок ко дню рождения.
Боснийский фольклор включает в себя традиционные песни севдалинки. Название происходит от турецкого слова севдах, заимствованного из арабского савда, что означает «черная желчь». В «Каноне врачебной науки» Авиценны так называется мрачное расположение духа, melankholia греков, меланхолия. Следовательно, речь идет о боснийском эквиваленте португальского слова saudade, также (в противоположность тому, что утверждает этимология) происходящего от арабского sawda, — и той же самой черной желчи. Севдалинки выражают томление, так же как и фаду. Мелодии и аккомпанемент являются балканской версией турецкой музыки. Конец этимологической преамбулы. Теперь твой подарок:
Я дарю тебе песню, севдалинку: Kraj tanana sadrvana, где рассказана вот такая коротенькая история. На закате дня дочь султана слушает журчание воды у себя в фонтане; все вечера молодой невольник-араб молча и пристально смотрит на красавицу, с каждым вечером лицо невольника становится все бледнее; наконец он становится бледным как смерть. Тогда девушка спрашивает, как его зовут, откуда он и из какого он рода; он отвечает ей, что зовут его Мухамед, он из Йемена, из рода Азра, тех самых Азра, что умирают, когда полюбят.
Текст этой песни на турецко-арабский мотив не является, как можно подумать, старинным стихотворением османской эпохи. Это сочинение Сафвет-бег Базаджика — его перевод известного стихотворения Генриха Гейне «Азра» (помнишь могилу бедняги Гейне на Монмартрском кладбище?).
Сафвет-бег родился в 1870 году в Невесинье, в Герцеговине, в конце XIX века учился в Вене; зная турецкий, у венских востоковедов он научился арабскому и персидскому. Свою австро-венгерскую диссертацию он написал на немецком; он перевел Омара Хайяма на боснийский. Эта севдалинка соединяет Генриха Гейне с бывшей Оттоманской империей — стихотворение на восточные мотивы становится восточным. Оно обретает (после долгого воображаемого пути, проходящего через Вену и Сараево) музыку Востока.
В Боснии это одна из наиболее известных и чаще всего исполняемых севдалинок, но среди тех, кто ее слушает, мало кто знает, что она рождена воображением автора «Лорелеи», еврея, родившегося в Дюссельдорфе и умершего в Париже. Ее легко послушать в Интернете (советую тебе в исполнении Химзо Половины).
Надеюсь, мой маленький подарок тебе понравится.
Крепко целую тебя,
И надеюсь, до скорого.
Франц
Я хотел рассказать ей о своей встрече с Надимом, о концерте, о частичках их личной жизни, о которых он мне поведал, но я на такое не способен и вместо тягостной исповеди отправил этот странный подарок ко дню рождения. Мысль в семь часов утра: я ужасный трус, бросил друга из-за истории с юбками, как сказала бы мама. Я оставил эти сомнения при себе, дурацкие сомнения, которые Сара отмела бы единым решительным жестом; в конечном счете, мне кажется, я не спрашивал ее об их отношениях с Надимом. Она всегда говорила со мной о Надиме исключительно равнодушно и уважительно. Мои мысли так запутались, что я не знаю, друг ли мне Надим, враг ли или просто далекое призрачное воспоминание, чье появление в Вене, достойное пера Шекспира, лишь разбередило мои противоречивые чувства, хвост той кометы, что озарила мое небо над Тегераном.
Я говорю себе: «Пора забыть все это, забыть Сару, прошлое, Восток», но внутренний компас неумолимо указывает на мою страничку электронной почты, где по-прежнему нет известий из Саравака, где сейчас около часу дня и она готовится к обеду, где, если верить вечно ошибочному прогнозу, сейчас хорошая погода, от двадцати трех до тридцати градусов тепла. Когда Ксавье де Местр опубликовал «Путешествие вокруг моей комнаты», вряд ли он знал, что через сто пятьдесят лет подобного рода исследовательские походы станут нормой. Прощай, колониальный шлем, прощай, москитная сетка, я еду на Саравак в халате. Затем совершу путешествие на Балканы, послушаю севдалинку, любуясь видами Вышеграда. Дальше проеду через Тибет, через Дарджилинг, достигну песков Такла-Макан, пустыни из пустынь, и доберусь до Кашгара, города загадок и караванов, — передо мной, на западе, высятся горы Памира; за ними Таджикистан и Ваханский коридор, протянувшийся, словно скрюченный палец, по фалангам которого можно соскользнуть в Кабул.
Это час разлуки, час одиночества и угасания. Ночь еще цепляется за свои права, она еще не осмелилась погрузиться в день, а мое тело в сон; напряженный, с закаменевшей спиной, отяжелевшими руками, начинающимися судорогами в икре, с болью в диафрагме, я должен бы лечь, но зачем ложиться, когда рассвет уже в двух шагах…
Этот час мог бы стать временем молитвы, временем открыть «Часы полуночников» и молиться; Господи, сжалься над теми, кто, как я, не верит, но ждет чуда, которое не сможет узреть! Однако чудо было рядом с нами. В пустыне, вокруг обителей святых отцов, некоторые чувствовали аромат ладана; среди бескрайнего каменного пространства они слушали предание о святом Макарии, отшельнике, который однажды, на закате жизни, собственноручно убил блоху; свершив сию месть, он очень опечалился и, чтобы наказать себя за такой проступок, обнаженным провел шесть месяцев в каменном колодце, пока тело его не превратилось в сплошную рану. Он скончался с миром, «оставив в миру воспоминание о своих великих добродетелях». Мы видели столп Симеона Столпника, изъеденный временем камень в большом розовом соборе Святого Симеона, чью наготу летними вечерами освещали небесные светила, человека звезд, разместившегося на высокой колонне в чаше сирийских долин; мы заметили святого Иосифа из Купертино, шута, склонного к левитации; ряса и левитация превращали его в голубя, летающего среди церквей; мы прошли по следам святого Николая Александрийца, также державшего путь в пустынные пески, что являют собой божественный след, распыленный под палящим солнцем, и другие, не столь знаменитые следы, что покрывают тонким слоем своей пыли камешки, гальку, ущелья, останки, обласканные луной и легко крошащиеся от зимы и забвения: паломники, утонувшие под стенами Акры, легкие, наполненные водой, разъедающей Землю обетованную, рыцарь, варвар и каннибал, приказавший зажарить неверных в Антиохии, прежде чем посреди восточной жары обратиться к единому божеству; черкесский сапер с крепостной стены Вены, выкопавший руками судьбу Европы, предавший и прощенный; маленький средневековый скульптор, сутками вырезавший из дерева Христа и напевавший Ему колыбельные, словно кукле; испанский каббалист, уткнувшийся носом в «Зогар»; алхимик в пурпурном платье в поисках неуловимого меркурия; персидские волхвы, чья мертвая плоть никогда не оскверняла землю; вороны, клевавшие глаза повешенных вместо вишен; дикие звери, разрывавшие осужденных на аренах; опилки, песок, поглощавший их кровь; вопли и пепел костров; олива, изогнутая и плодоносящая; драконы, грифоны, озера, океаны, бескрайние осадочные породы, где, как в темнице, тысячелетиями томятся бабочки, горы, исчезающие в собственных ледниках, камень за камнем, секунда за секундой, вплоть до жидкой солнечной магмы, все вещи поют хвалы своему создателю — но вера отторгает меня, низвергает во мрак ночи. Если не считать сатори хлопушек инструктора по плаванию в мечети Сулеймана Великолепного, нет лестницы, чтобы посмотреть, как поднимаются наверх ангелы, нет пещеры, где можно проспать двести лет под охраной собаки подле Эфеса; одна лишь Сара обрела в иных пещерах силу традиции и свой путь к просветлению. Ее долгий путь к буддизму начался с научного интереса: когда в начале своей карьеры она работала над темой о чудесном, она обнаружила в «Золотых лугах» Масуди историю Будасафа — ее путь на восток идет через классический ислам, христианство и даже загадочных сабиев из Корана, получивших, как считает Масуди из глубины своего VIII века, наставления от Будасафа, первого мусульманского воплощения Будды, которого он соотносит с Гермесом Трисмегистом. Она терпеливо реконструировала версии этих повествований, вплоть до их христианского аналога, жития святых Варлаама и Иосафата, сирийской версии истории бодхисаттвы и его пути к просветлению; она увлеклась житием самого принца Сиддхартхи Гаутамы, Будды нашей эры, и его наставлениями. Я знаю, она возлюбила Будду и тибетскую традицию, откуда переняла практику медитации, личности Марпы-переводчика и его ученика Миларепы, черного мага, который где-то около тысячного года, покорившись суровой дисциплине, насаждаемой его учителем, сумел достичь просветления за одну жизнь, о чем мечтают все стремящиеся к пробуждению — и среди них Сара. Она быстро оставила колониальный опиум, сконцентрировавшись на Будде; ее вдохновляли ученые, миссионеры и авантюристы Нового времени, исследовавшие Тибет и распространявшие в Европе тибетский буддизм, пока, начиная с 1960-х годов, великие тибетские учителя не обосновались во всех концах Европы и не начали сами передавать духовную энергию. Подобно раздраженному садовнику, которому казалось, что, разбрасывая семена во все четыре стороны, он уничтожает сорняки, Китай, занимая Тибет, сжигая монастыри и отправляя множество монахов в ссылку, рассеял тибетский буддизм по миру.
До самого Леопольдштадта: выходя из Музея криминалистики, музея расчлененных женщин, палачей и борделей, в одной из тех узеньких улочек, где Вена топчется между низенькими домиками, построенными в XIX веке, и современными жилыми домами, в двух шагах от монастыря кармелитов, в то время, когда я смотрел себе под ноги, чтобы не заглядываться на Сару, а сама Сара размышляла вслух о венской душе, преступлении и смерти, она внезапно остановилась и сказала мне: смотри, буддийский центр! И принялась читать вывешенные в окне программы, громко произнося имена Просветленных тибетцев, патронировавших эту отдаленную гомпу, и удивляясь, что община принадлежит к той же тибетской школе, что и она сама, красных или желтых шапок, не знаю, мне всегда было наплевать на цвет шапок и великих перевоплотившихся, которых она почитает, но я радовался знамениям, увиденным ею в этой встрече, сиянию ее глаз и ее улыбке и втайне думал о том, что, быть может, когда-нибудь этот центр в Леопольдштадте сможет стать для нее новой пещерой, — в тот день знамений было множество, странная смесь из нашего общего прошлого: двумя улицами ниже мы пересекли улицу Хаммер-Пургшталя; я забыл (а может, никогда и не знал), что Вена почтила старого востоковеда, дав его имя одной из своих улиц. На табличке его называли «основателем Академии наук», и, само собой разумеется, именно за эту заслугу, а не за страсть к восточным текстам его удостоили такой чести. У меня в голове вертелся симпозиум в Хайнфельде, в то время как Сара (черные брюки, красный свитер с воротником, черное пальто как фон для ее пылающей шевелюры) продолжала рассуждать о судьбе. Меня терзала смесь из эротических картин, воспоминаний о Тегеране и о замке Хаммера в Штирии; я взял ее за руку и, желая подольше побродить по Леопольдштадту и в очередной раз не переходить канал, повернул в сторону Таборштрассе.
В кондитерской, где мы остановились, приземистом здании с необарочным декором, Сара рассуждала о миссионерах, но, пока она рассказывала о лазаристе Гуке из Монтобана, мне казалось, что ее океан слов имеет единственную цель — скрыть замешательство; и хотя история отца Гука, посетившего Лхасу и настолько завороженного ею и беседами с буддистскими монахами, что все последующие двадцать лет он мечтал туда вернуться, оказалась довольно интересной, я не мог ее слушать с тем вниманием, которого она заслуживала. Мне всюду чудились руины наших несложившихся отношений, мучила невозможность отыскать общий ритм, общую мелодию, а когда она начала пить чай, одновременно изо всех сил стараясь вложить в меня основы философии, Будду, дхарму, сангху, я не мог не пожалеть о ее обхвативших чашку руках, испещренных синими жилками, о ее губах, накрашенных помадой такого же красного цвета, как и ее свитер, и оставлявшей легкий след на фарфоре, о ее сонной артерии, трепетавшей в уголке под подбородком, и я был уверен, что помимо воспоминаний, таявших вокруг нас, словно весенний снег, сейчас нас объединяет только наше общее смущение, неловкая болтовня, не прекращавшаяся и заполнявшая растерянное молчание. Тегеран исчез. Сообщничество тел улетучилось. Сообщничество душ на грани исчезновения. Ее второй приезд в Вену стал началом долгой зимы, которую третий приезд только укрепил, — она хотела изучать Вену как Porta Orientis и даже перестала ночевать у меня, что, если честно, избавило меня от одинокого стылого томления, когда, лежа в кровати и не смея пошевелиться, я ночь напролет надеялся, что она придет ко мне; я слышал, как шуршали страницы ее книги, когда она их переворачивала, потом видел под дверью, как гаснет ее лампа, подолгу слушал ее дыхание и только на заре терял надежду на ее появление в дверном проеме моей комнаты — пусть даже лишь затем, чтобы поцеловать меня в лоб, разогнав этим поцелуем всех обитающих во мраке чудовищ.
Сара не знала, что Леопольдштадт, где находилась наша кондитерская, в XIX веке являлся центром еврейской жизни Вены; здесь стояли самые большие городские синагоги, среди которых, как говорят, была великолепная турецкая синагога в мавританском стиле, — все эти храмы разрушили в 1938 году, объяснял я, от них остались только памятные таблички и несколько фотографий. Недалеко отсюда прошло детство Шёнберга, Шницлера и Фрейда, эти имена пришли мне на ум среди многих других, как и имя лицейского товарища, единственного венского еврея, у которого я часто бывал дома; сам он называл себя Сетом, но по-настоящему его звали Септимус, потому что он был седьмым и последним ребенком очень симпатичной пары преподавателей, уроженцев Галиции. Его родители религиозностью не отличались: для привития культуры они дважды в неделю, в послеобеденное время, отправляли сына через весь город в Леопольдштадт брать уроки литературы на идише у старого учителя-литовца, чудесным образом избежавшего катастрофы и прибитого бурями XX века к берегу Таборштрассе. Эти уроки были для Септима настоящей каторгой: помимо двух упражнений из грамматик XVIII века и разбора диалектных особенностей идиша, они состояли из чтения и комментариев нескончаемых страниц Исаака Зингера. Однажды мой друг пожаловался своему учителю:
— Учитель, нельзя ли хотя бы один раз сменить автора?
Учитель явно обладал большим чувством юмора, ибо в качестве наказания Септим получил задание выучить наизусть очень длинный рассказ Исроэла Иешуа Зингера, старшего брата Исаака Зингера; я наблюдал, как он часами декламировал историю предательства, пока не выучил ее наизусть. Его римское имя, бесхитростное отношение к товарищам и уроки культуры идиша делали его для меня существом исключительным. С той поры Септимус Лейбовиц стал одним из самых крупных историков культуры идиша до холокоста, втащив в свои длинные монографии целый мир забытой материальной и языковой культуры. Я давно не видел Септимуса, хотя наши рабочие места находятся на расстоянии меньше двух сотен метров друг от друга, на одной и той же аллее чудесного университетского кампуса Вены, которому завидует весь мир, — во время своего последнего приезда Сара нашла наш cortile, который мы делим с искусствоведами, необычайно красивым: ей безумно понравился наш патио с двумя большими портиками и скамейкой, где она, с книгой в руках, смиренно ожидала, пока я закончу занятия. Стараясь поскорее завершить разбор «Пагод» Дебюсси, я надеялся, что она не заблудится и, следуя моим указаниям, найдет нашу подворотню на Гарнизонгассе; не в силах унять беспокойство, я каждые пять минут подходил к окну, так что студенты наверняка задавались вопросом, какая атмосферная муха меня укусила, отчего я с такой тревогой взираю на венское небо, впрочем, как обычно, серое. По окончании семинара я, перескакивая через две ступеньки, спустился по лестнице, но, добравшись до первого этажа, замедлил шаг и попытался обрести нормальную походку; она спокойно сидела на скамейке и читала, накинув на плечи большой оранжевый шарф. С самого утра я терзался сомнениями: надо ли мне показывать ей свое место работы? Я колебался между детской гордостью, что пробудится во мне, когда я покажу ей свой рабочий кабинет, библиотеку, аудитории, и стыдом, ожидающим меня, когда мы встретимся с кем-нибудь из коллег, особенно женщин: как ее представить? Сара, подруга, и больше ничего, — у всех есть друзья. С той разницей, что меня в этих стенах ни с кем никогда не видели, разве что с достопочтенными учеными собратьями или с матушкой, да и то очень редко. Впрочем, возможно, настало время изменить ситуацию, подумал я. Прийти с настоящей звездой мирового ученого сообщества, харизматической женщиной, и это, возможно, вернет мне былую славу, подумал я. А может, и не вернет, подумал я. Может быть, сочтут, что я хочу ошеломить публику, появившись с роскошной огненной красавицей в оранжевом шарфе. Но разве мне и в самом деле хочется разбазаривать бесценный капитал в кулуарных разговорах? Сара пробудет слишком мало времени, чтобы растрачивать его с коллегами, ведь те вполне могут найти ее в своем вкусе. Она уже не ночует у меня, принеся сомнительные извинения за то, что предпочла бог ведает какой дворец, так что нечего отдавать ее в руки преподавателей, из которых песок сыплется, и ревнивых гарпий.
Сара улыбалась, погруженная в чтение толстой книги карманного формата; она радовалась книге. Накануне я встретился с ней в центре, в кафе, мы ходили по Грабену, но как скобель не торопится извлечь теплое дерево из-под слоя старого лака, так и я, видя ее здесь, поглощенную чтением, с шарфом на плечах, в таком знакомом, привычном окружении, замер, почувствовав, как меня захлестывает высоченная волна черной меланхолии, вал воды и соли, нежности и ностальгии. Ей сорок пять, но она вполне могла сойти за студентку. Темная заколка удерживала ее волосы, на шарфе блестела серебряная пряжка. Она была без макияжа. Ее лицо сияло детской радостью.
Наконец она заметила, что я за ней наблюдаю, встала и закрыла книгу. Думаете, я бросился к ней, принялся жадно целовать ее, пока она не растворилась во мне, нет, вовсе нет, я неловко чмокнул ее в щеку, постаравшись остаться на расстоянии.
— Ну что, теперь видела, здесь недурно, как считаешь?
— Неплохо. Это тут ты ведешь занятия? Чудесное место, скажи, однако, какой замечательный кампус!
Я объяснил ей, что в этом огромном комплексе раньше располагалась главная больница Вены, основанная в XVIII веке, неуклонно расширявшаяся в XIX и совсем недавно отданная под храм науки. Мы вместе обошли кампус — главную площадь, книжные магазины, бывшую еврейскую молельню при больнице (исцеление для душ), сегодня превращенную в памятник жертвам нацизма, маленькое сооружение в форме купола, напоминающее мавзолеи святых в сирийских деревнях. Сара без устали повторяла: «Какой прекрасный университет!» — «Разновидность монастыря», — отвечал я, вызвав у нее улыбку. Переходя из дворика в дворик, мы подошли к широкой круглой кирпичной башне, тяжелой и растрескавшейся, бывшему приюту умалишенных, высившейся своими шестью этажами над небольшим парком, где группа студентов, расположившись на траве, невзирая на хмурую погоду, перекусывала сэндвичами. Высокие и очень узкие окна, граффити на фасаде и ограждения нескончаемых реставрационных работ придавали зданию необычайно зловещий вид — возможно, потому, что я знал, какие кошмары находятся в этой Башне дураков: Музей патологической анатомии, скопище сосудов с формалином, где плавают жуткие опухоли, врожденные уродства, двухголовые создания, деформированные зародыши, сифилитические язвы и камни из мочевого пузыря, и все это в помещениях с облупившейся краской, со шкафами, покрытыми пылью, с плохо выровненным полом, где спотыкаешься о вылетевшие плитки, охраняемых студентами-медиками в белых халатах, при виде которых спрашиваешь себя, не попивают ли они от скуки спирт из медицинских препаратов, пробуя на вкус то жидкость фаллоса, пораженного гигантизмом, то жидкость эмбриона мегацефала, наивно надеясь приобрести их символические свойства. Весь ужас первозданной природы. Боль мертвых тел заменила боль недужных умов, и единственные крики, раздающиеся здесь сегодня, — это вопли ужаса каких-нибудь туристов, осматривающих круги страданий, сто́ящие кругов Ада.
Сара сжалилась надо мной: ей хватило моего описания, она не настаивала (знак того, наивно полагал я, что практика буддизма смирила ее пристрастие к ужасам) на посещении этого огромного отстойника медицины былых времен. Мы сели на скамейку рядом со студентами; к счастью, Сара не могла понять содержание их отнюдь не научной беседы. Она мечтала вслух, рассуждала о Narrenturm, Башне дураков, ассоциируя ее с тем толстым романом, который она сейчас читала: это башня Дон Кихота, говорила она. Башня безумцев. Ты же знаешь, «Дон Кихот» — первый арабский роман. Первый европейский роман и первый арабский, суди сам. Сервантес приписал его Саиду Хамиду ибн аль-Айилу, но в написании получился Сид Ахмет бен-Инхали. Первый великий литературный безумец рождается под пером историка-мориска из Ла-Манчи. Надо бы переоборудовать эту башню в музей безумия и начать выстраивать экспозицию от восточных святых безумцев во Христе, дон кихотов и немалочисленной компании востоковедов. Музей слияния и незаконного смешения.
— Можно даже предложить квартирку нашему другу Бильгеру — на последнем этаже, с окошечками, чтобы наблюдать за ним.
— Каким же ты можешь быть злым. Нет, на последнем этаже разместим арабский вариант «Дон Кихота», написанный на двести сорок лет позднее, «Жизнь и приключения Фариака» Фариса Шидиака.
Она продолжала исследовать территории грез. Но она, без сомнения, была права: не самая плохая идея устроить в Башне безумцев музей другого в себе, отдать дань уважения и одновременно исследовать инакость. Умопомрачительный музей, головокружительный, как подъем по винтовой лестнице в кельи, заполненные остатками трупов и ликвором из мертвечины, достойных ее статьи о Сараваке, — сколько же времени она там находится, несколько месяцев, а может, и больше, и когда она отправляла мне последнее письмо…
Милый Франц,
Я скоро уезжаю из Дарджилинга.
Неделю назад, после наставлений, мой учитель говорил со мной. Он сказал, что мне лучше вернуться в мир. Он считает, что мое место не здесь. Это не наказание, сказал он. Это тяжело принять. Ты меня знаешь, я обижена и расстроена. Во мне говорит гордыня. Я чувствую себя ребенком, наказанным несправедливо, и страдаю, убеждаясь, до какой степени развито мое эго. Словно в разочаровании растворилось все, чему я здесь научилась. Страдание, дукха, оказалось сильнее. Перспектива возвращения в Европу — то есть в Париж — заранее гнетет меня. Возможно, мне предложат место в Калькутте, от Французского института Юго-Восточной Азии. Ничего определенного, научный сотрудник, совмещающий работу с преподаванием, но, по крайней мере, у меня будет некая точка отсчета. Снова новые земли. Мне было бы интересно поработать с индийским материалом — изучать представления об Индии в Европе и образы Европы в Индии. Влияние индийской мысли на XIX и XX века. На христианских миссионеров в Индии. Как я это делала на протяжении двух лет применительно к буддизму. Разумеется, все это женщину не прокормит, но, быть может, я смогла бы найти возможность где-нибудь читать лекции. В Индии жизнь очень проста. Или очень сложна.
Представляю себе твою реакцию (слышу твой уверенный и проникновенный голос): Сара, ты убегаешь. Нет, ты, скорее, скажешь: ты совершаешь побег. Искусство бегства. После всех прошедших лет у меня не так много привязанностей во Франции — несколько коллег, две-три лицейские подружки, которых я не видела десять лет. Мои родители. Иногда я представляю, как вернусь к ним в дом, в комнату своего отрочества, что рядом с комнатой Самюэля, заполненной памятными вещами, и меня охватывает дрожь. Когда я вспоминаю несколько месяцев, что я провела там после его похорон, погрузившись в колониальный опиум, у меня по спине опять бегут мурашки. Мой учитель, тот, кто лучше всех на свете знает меня, без сомнения, прав: монастырь не то место, где можно спрятаться. Отрешенность не является бегством. В конце концов я это поняла. Но даже когда я серьезно об этом задумываюсь, мне трудно уловить разницу… Этот завет для меня настолько неожиданен, что я не в силах его осознать.
Целую тебя и вскоре напишу более подробно.
С.
P. S. Перечитала письмо и увидела в нем лишь смятение собственных чувств, порождение своей гордыни. Что только ты обо мне подумаешь! Не знаю, зачем я тебе все это пишу, — нет, скорее, знаю. Прости меня.
И больше ни одного письма с прошлой весны — несмотря на мои многочисленные послания; как обычно, я держал ее в курсе всех своих поступков и дел, своих музыкальных исследований; я беспокоился о ее здоровье, не забивал ей голову проблемами собственного самочувствия, своими частыми встречами с доктором Краусом («Ах, доктор Риттер, к счастью, у меня есть вы. Когда вы поправитесь или умрете, я буду ужасно скучать»), с помощью которого надеялся избавиться от бессонницы и обрести разум, но я иссяк. В конце всего наступает тишина. Все исчезает в тишине. Все гаснет в ней или засыпает.
До нового фрагмента ее рассуждений о символическом каннибализме, полученного вчера утром. Трупное вино Саравака. Она сближает эту практику со средневековой легендой, поэмой о трагической любви, первый пример которой появляется в «Тристане и Изольде» Тома: Изольда томится по Тристану, и из ее тоски рождается мрачная песнь, которую она поет сопровождающим ее дамам; в этом лэ рассказывается о судьбе Гирена, которого хитрый муж его возлюбленной уличает и убивает на месте. Потом муж вынимает сердце Гирена и заставляет возлюбленную Гирена его съесть. Эту историю потом пересказывали много раз; многих женщин приговорили к съедению сердца своего возлюбленного во время зловещих пиршеств. Именно так завершается жизнеописание трубадура Гильема де Кабестаня, убитого ревнивым мужем, заставившим свою жену, которую потом тоже убил, съесть сердце своего возлюбленного. Иногда насильственный беспредел имеет непредсказуемые последствия; он позволяет любовникам наконец соединиться один в другом, преодолеть пропасть, отделяющую себя от другого. Любовь осуществляется в смерти, утверждает Сара, что крайне печально. Я спрашиваю себя, чье положение является наименее завидным — того, кого съели, или той, кто съела, несмотря на все меры кулинарной предосторожности, которыми окружают средневековые рассказы, когда требуется описать жуткий рецепт приготовления сердца влюбленного.
Ого, ночь пошла на убыль. Слышны голоса ранних птиц. Очевидно, я начинаю засыпать. Глаза слипаются. Хотя я и обещал студентке проверить ее дипломную работу.
Милый Франц,
прости, что не ответила тебе раньше, — я так долго тебе не писала, что уже не знала, как нарушить столь долгое молчание; наконец я тебе послала эту статью — и хорошо сделала.
После короткого пребывания в Калькутте (город еще более безумный, чем ты можешь себе представить) и на Яве, где я повстречала тени Рембо и Сегалена, с начала лета я нахожусь в Сараваке. В Сараваке я не знала ничего и никого, кроме саги о династии Бруков, но, чтобы совершить открытие, иногда неплохо отважиться на что-то новое. Я отправилась в лес вместе с очень симпатичной дамой-антропологом, именно она навела меня на след (если можно так сказать) трупного вина и позволила мне провести некоторое время у бераванов.
Как твои дела? Ты себе представить не можешь, насколько твое (короткое) послание меня порадовало. В эти дни я часто вспоминала Дамаск и Тегеран, те последние дни. Размышляла о течении времени. Представляла свою статью в холщовом почтовом мешке в трюме корабля, затем в вагоне поезда, в сумке почтальона-велосипедиста, в твоем почтовом ящике и, наконец, у тебя в руках. Классное путешествие для нескольких страничек.
Расскажи мне немного о себе…
Крепко тебя целую и надеюсь, до скорого.
Сара
Франц Риттер написал:
Милая, вчера утром я получил твой отдельный оттиск, не знал, что статья еще печатается… Спасибо большое, но что за кошмар это трупное вино! Поэтому я очень беспокоюсь. Ты в порядке? Что ты делаешь в Сараваке? Здесь все по-прежнему. Только что в центре студенческого городка открылся рождественский базар. Противно пахнет горячим вином и жареными сосисками. Рассчитываешь ли ты в скором времени приехать в Европу? Пиши, что у тебя нового.
Крепко тебя целую.
Франц
Сердце не съедено, оно бьется, — разумеется, она не думает, что я тоже сижу перед экраном. Ответить. Но все ли с ней в порядке? Что это за история с бераванами, я так разволновался, что не могу заснуть. В общем-то, в моем старом городе ничего нового не происходит. Сколько времени она пробудет в Сараваке? Солгать: какое совпадение, я только что встал, когда пришло ее письмо. Поцеловать, подписать и поскорее отправить, чтобы не дать ей возможности уехать в бог знает какие загадочные страны.
И ждать.
И ждать. Нет, я не могу оставаться здесь, бесконечно перечитывая ее письма в ожидании, что
Франц!
Странно и приятно знать, что ты там, на другой стороне мира, и понимать, что эти письма движутся быстрее, чем солнце. У меня такое впечатление, что ты меня слышишь.
Ты говоришь, что моя статья о бераванах Саравака тебя беспокоит, — я рада, что ты думаешь обо мне; действительно, я не в лучшей форме, сейчас мне немножко грустно. Но это не имеет никакого отношения к Сараваку, просто случайности календаря: однажды попадаешь на какую-нибудь дату, и наваливаются воспоминания — как ни противься, все начинает видеться в черном цвете, и чтобы эта хмарь рассеялась, требуется несколько дней.
Как ты теперь знаешь, бераваны помещают тела своих покойников в глиняные сосуды и ставят их под навес «длинных домов», коллективных жилищ, эквивалентных нашим деревням, где иногда живут до сотни семей. Трупы остаются в глиняных кувшинах до полного разложения. Жидкость из разлагающихся тел вытекает через полый стебель бамбука, вставленный в сосуд. Как при приготовлении рисового вина. Чтобы объявить тело мертвым, они ждут, когда жизнь окончательно вытечет из него. Для них смерть — это не мгновение, а долгий процесс. Жидкость, образующаяся во время гниения, является подлинным свидетельством того, что жизнь еще здесь. Жизнь текучая, осязаемая, пригодная для питья.
Если оставить в стороне отвращение, которое такая традиция может вызвать у нас, в этом обычае на удивление много прекрасного. Не только жизнь, но и смерть ускользает из тела. Жизнь и смерть всегда вместе. Это не собственно символический каннибализм, как каннибализм обезумевшего от любви Дик аль-Джинна, выпившего чашу вина, где растворили пепел его возлюбленной. Это настоящая космогония.
Жизнь — это долгое размышление о смерти.
Помнишь смерть Изольды, о которой ты мне так долго рассказывал? Ты видел в ней всеобъемлющую любовь, не понятую даже Вагнером. Миг любви, соединения, слияния с Целым, единства между светом Востока и сумраком Запада, между текстом и музыкой, между солистом и оркестром. Я вижу в этом выражение страсти, каруну. Не только Эрос, стремящийся к вечности. Музыка как «всеобъемлющее выражение страдания мира», по выражению Ницше. Изольда любит в момент своей смерти, любит так, как она любит весь мир. Плоть, уходящая вместе с духом. Это хрупкий миг. Он содержит в себе зародыш собственного разрушения. Любое творение содержит в себе зародыш собственного разрушения. Как мы. Мы не поднялись ни на высоту любви, ни на высоту смерти. Для этого требуется просветление, осознание. Иначе мы производим только трупную жидкость, все, выходящее из нас, всего лишь эликсир страдания.
Мне тебя не хватает. Не хватает смеха. Капельки легкости. Мне бы очень хотелось быть рядом с тобой. Хватит с меня путешествий. Нет, это неправда — мне никогда не хватит путешествий, но я кое-что поняла, быть может, вместе с Пессоа:
Пусть злые языки вещают нам,
Что опочил давно мудрец Хайям
И спит средь роз в далеком Нишапуре, —
Он здесь, Хайям, он в сердце, а не там.

Кажется, теперь я поняла, что хотел сказать мой учитель в Дарджилинге, когда советовал мне уехать. Миру требуется смешение, переселение. Европа больше не мой континент, значит я могу туда вернуться. Участвовать в имеющихся там объединениях, исследовать ее как иностранка. Привнести туда что-нибудь. Даровать, когда настанет черед, и высветить дар многообразия.
Что ты скажешь, если я ненадолго приеду в Вену? Отправлюсь в университет, чтобы встретить тебя, сяду на скамейку в том самом чудесном дворике и буду ждать тебя, время от времени поглядывая на освещенное окно твоего кабинета и на читателей библиотеки; кто-нибудь из преподавателей оставит открытым окно зала; музыка заполнит патио, и, как в прошлый раз, я почувствую, что нахожусь в благожелательном, надежном мире радости и науки. Представляю, как ты удивишься и нахохлишься, увидев меня там, мне заранее становится смешно; ты скажешь «могла бы все же предупредить» и, смутившись и отступив назад, вымученно подашься ко мне всем телом, чтобы нежно коснуться меня губами. Мне очень нравится такая неловкость, она напоминает мне Алеппо и Пальмиру, но особенно Тегеран, и воспоминания эти нежны и сладки.
К несчастью, мы не принадлежим к просветленным. Иногда мы осознаем отличие, чужесть, смутно ощущаем наши сомнения, заставляющие нас колебаться при столкновении с нашими трудностями и нашими заблуждениями. Я зайду за тобой в университет, мы пойдем к Башне безумцев, к нашей башне, ты станешь возмущаться плачевным состоянием и запущенностью здания и «музея ужасов», который в нем находится; ты скажешь: «Это совершенно недопустимо! Университету должно быть стыдно!» — а я стану смеяться, слушая твои возмущенные тирады; потом мы пойдем по Штрудльхофштиге относить к тебе мой чемодан, и ты будешь смущенно избегать моего взгляда. Знаешь, есть кое-что, о чем я тебе никогда не рассказывала: помнишь, в мой последний приезд в Вену я согласилась остановиться в шикарном отеле, который мне предложили? Вместо того, чтобы переночевать у тебя? Это тебя ужасно рассердило. Думаю, это была подспудная, отчасти детская надежда, что ты проводишь меня туда и в роскошной незнакомой комнате мы продолжим начатое в Тегеране.
Внезапно я затосковала по тебе,
Вена — это так прекрасно,
Вена — это так далеко.

С.
Однако у нее и самомнение. Согласно словарю, вымученный означает «старание выглядеть достойно при отсутствии естественности», какой стыд. Она преувеличивает. Иногда она действительно может достать. Если бы она только знала о моем состоянии, моем жутком состоянии, если бы знала, из каких неразрывных тенет страха я пытаюсь выбраться, она бы не стала так надо мной подшучивать. Рассвет; люди умирают на рассвете, сказал Виктор Гюго. Сара. Изольда. Нет, не Изольда. Отведем взор от смерти. Как Гёте. Гёте, отказывающийся смотреть на трупы, приближаться к больным. Он отвергает смерть. Отводит глаза. Считает, что своим долголетием обязан этому бегству. Посмотрим в другую сторону. Я боюсь, боюсь. Боюсь умереть и боюсь ответить Саре.
Вена — это так прекрасно, Вена — это так далеко, это наверняка цитата, но откуда, чья, австрийца? Грильпарцера? Или все же Бальзака? Даже в переводе на немецкий она мне ничего не говорит. Боже, Боже мой, что ответить, что ответить, вместо джинна лампы призовем джинна «Гугла». Дух, ты здесь? Ага, никакая это не литература, это отрывок из ужасной французской песенки, вот полный текст, найденный за 0,009 секунды, — бог мой, какие же длинные у нее слова. Жизнь долгая, иногда очень долгая, особенно слушая песенку Барбары «Когда сегодня вечером я пишу тебе из Вены», что за идея, Сара, с чего это тебе, той, кто знает наизусть столько текстов — Рембо, Руми, Хафиза, — вспомнилась песенка Барбары, чье нервное лицо кажется то лукавым, то бесноватым, Бог мой, как я ненавижу французские песни, Эдит Пиаф с ее хрипловатым голосом, Барбару, такую унылую, что уши вянут. Я нашел свой ответ, я скопирую отрывок из другой песни, Шуберт и зима, вот, наполовину ослепленный зарей, что направляется к Дунаю, безжизненный свет надежды, надо на все смотреть через защитные очки надежды, лелеять другого в себе, узнать его, любить ту песню, что равна всем песням, от рассветных песен труверов, от песен Шумана и всех газелей творения, мы удивляемся всегда тому, что всякий раз приходит, ответу времени, страданию, сочувствию и смерти; день, чье пробужденье бесконечно; Восток, несущий свет, восток как направление стрелки компаса и Архангела в багряном; нам в диво мрамор Мира, испещренный прожилками страданий и любви, давайте, на рассвете нет стыда, давно уж нет стыда, не стыдно переписать эту песнь зимы, не стыдно отдаться чувствам…
Глаза закрыл я снова,
Но жарко бьется кровь.
Цвести ли цветам, что на стеклах?
Обнять ли мне милую вновь?

…и теплому солнцу надежды.

Назад: 5:33
Дальше: Благодарности