Книга: Соловьев и Ларионов
Назад: 17
Дальше: 19

18

Поиски Лизы Соловьев продолжил. Неожиданные сложности, с которыми он столкнулся в Университете, его не остановили. Они сделали его осторожнее. Исследователь понял, что непосредственный контакт с обладательницами дорогой ему фамилии таит свои опасности. Обращаясь в другие учебные заведения, во главу угла он уже ставил работу с бумагами: их внимательный анализ позволял свести личное общение к минимуму.
Не зная, в какой из университетских городов могла уехать Лиза, Соловьев решил попытать счастья и в Москве. В пользу Москвы до некоторой степени его настраивало и то, что путь обращения здесь предполагался почтовый. С учетом непростого опыта поисков этот путь показался молодому историку наиболее безопасным.
Ректору Московского университета Соловьев написал большое письмо, в котором просил отнестись к его просьбе с пониманием. Письмо он составил в неформальном духе и даже рассказал о своей детской дружбе с той, которую (увы, во многом по своей вине!) он потерял. Чтобы быть более убедительным, Соловьев упомянул и о читательском треугольнике, состоявшем из него самого, Надежды Никифоровны и разыскиваемой Елизаветы. Не желая производить впечатление человека легкомысленного, о своих видах на Надежду Никифоровну Соловьев не обмолвился ни словом.
На обращение в МГУ Соловьев почему-то очень рассчитывал и с нетерпением ждал ответа. Он не знал в точности, сколько идут письма из Петербурга до Москвы, но полагал, что не очень долго. Из университетского курса русской литературы ему запомнилось, что письма Достоевского из Германии шли четыре-пять дней. Учитывая этот факт, а также совершившуюся техническую революцию, на дорогу письма из Петербурга до Москвы Соловьев клал дня два. На обратный путь предполагалось столько же. Дня три-четыре Соловьев отводил московскому ректору для выяснения его вопроса.
К его удивлению, через десять дней ответ не пришел. Не пришел он и через двадцать дней, и даже через месяц. Соловьеву хотелось отправить письмо в Москву повторно, но он боялся быть навязчивым. Чтобы не упускать время, он решил поискать Лизу в других учебных заведениях Петербурга. Открыв справочник для поступающих в вузы, Соловьев обомлел. Количество вузов превышало всякие разумные пределы.
В первую очередь Соловьев обратился в Педагогический университет им. А. И. Герцена, еще недавно называвшийся институтом. Учреждение, возможности которого после переименования расширились, не только обнаружило в своих рядах Елизавету Ларионову, но и позволило Соловьеву ознакомиться с ее личным делом.
Входя в деканат филологического факультета, Соловьев услышал биение своего сердца. Эхом оно отдавалось из-под потолка, где в такт ему двое рабочих прибивали кабель. Соловьева попросили подождать. На случай сличения анкетных данных у него были годы начала и окончания Лизиной учебы в школе. Это были и его годы. Что еще могло входить в анкету? Чтобы приглушить удары сердца, он скрестил на груди руки. Рабочие тоже сбавили темп. По розовой стене они тянули зеленый кабель, и лица их были грустны. Сотрудница деканата внесла тонкую папку и протянула ее Соловьеву.
– Она?
Анкетные данные Соловьеву не понадобились: в левом углу формуляра была приклеена фотография. Она была небольшой, но для полной ясности большей не требовалось.
– Нет.
Соловьев не опускал рук. Он обращался во все – даже самые невероятные – учреждения. Случалось, справку ему давали по телефону, иногда требовали приехать. Нередко предлагали не морочить голову и клали трубку. В таких случаях Соловьев просил. Настаивал. Несколько раз покупал конфеты сотрудницам ректоратов. Одна из сотрудниц в шутку спросила у Соловьева, в какой мере она могла бы ему Лизу заменить. Ему казалось, что список вузов не кончится никогда.
Спустя еще две недели студентка Елизавета Ларионова отыскалась в Институте физической культуры им. П. Ф. Лесгафта. Услышав об этом по телефону, Соловьев поймал такси и поехал в институт. Думать о Лизиной связи со спортом у него просто не было времени.
В ректорате его встретила пожилая широкоплечая женщина, очевидно, бывшая спортсменка. Смерив Соловьева взглядом, она спросила о его росте.
– Метр семьдесят девять, – ответил Соловьев.
За время поисков Лизы он отвык удивляться.
– Рост нашей Елизаветы – два метра четыре сантиметра, – сказала женщина. Помолчав, она добавила: – Значит, вы не спортсмен?
По ее лицу Соловьев понял, что она не смеется.
– Я – историк. Два метра четыре сантиметра – это рост Петра Первого. У Елизаветы большое будущее.
– Хорошая девочка. Член сборной команды города по баскетболу.
Она поправила лампу на столе. Ее лицо было по-прежнему серьезно.
В самом конце октября пришло уведомление на заказное письмо из Москвы. Вернувшись из библиотеки, Соловьев обнаружил его в своем почтовом ящике. Для получения письма он приглашался с паспортом на почту. Закрывая ящик, Соловьев подумал, что такая торжественность сама по себе уже кое-что значит, что отправлять заказным письмом отрицательный ответ не было никакого смысла.
Он был у почты за десять минут до ее открытия. Сердце получателя билось как никогда прежде. Расписавшись за письмо, он разорвал конверт прямо у окошка и принялся читать. Подписано оно было проректором по общим вопросам (фамилия была женской) и сообщало, что в МГУ действительно учится Ларионова Елизавета Филипповна. Вслед за этим, однако, высказывалось предположение – здесь тон письма становился менее формальным, – что это не та Елизавета, которую искал петербургский историк. Елизавете московской было 39 лет, и получала она второе образование. В конце письма женщина-проректор желала Соловьеву успехов в поисках и выражала надежду, что свою Елизавету он непременно найдет. Судя по проставленной дате, это пожелание было высказано ровно месяц назад.
Соловьев вышел было на улицу, но затем вернулся и потребовал заведующего почтой. Когда тот появился, Соловьев молча показал ему на штемпель отправки. Из кармана рабочего халата заведующий достал очки и внимательно изучил штемпель.
– Месяц, – сказал заведующий. – Бывает и дольше. Бывает, вообще не доходит.
Соловьев смотрел поверх заведующего и чувствовал кипение своей ненависти. Ненависти и отчаяния. Стрелка настенных часов водила их по кругу.
– Письма Достоевского из Германии шли пять дней, – проинформировал собеседника Соловьев.
– Достоевский был гений, – возразил заведующий.
Спустя несколько дней Соловьев прибегнул еще к одной возможности. В московской и петербургской газетах объявлений он опубликовал краткое обращение к Лизе и просьбу позвонить (указывался телефон). В последовавшие за публикацией дни звонков было довольно много. Звонили четыре Лизы, из них две – Ларионовы. Звонила Таисия Ларионова, сказавшая, что готова при необходимости отзываться на Лизу. Звонила женщина, не назвавшая своего имени. Она предложила приобрести со скидкой порцию Гербалайфа. Примерно через неделю звонки прекратились.
Всю силу своего стремления к Лизе, всю обиду, накопившуюся за время бесплодных поисков, Соловьев направил на диссертационное исследование о генерале. Так много и страстно он еще никогда не работал. Он находил документ за документом, но это ни на шаг не приближало его к Лизе. Поймав себя на этой мысли, Соловьев понял, что на такое приближение он подсознательно надеялся. Почему?
В один из дней он столкнулся в институтском коридоре с Темрюковичем.
– Вы, кажется, занимаетесь генералом Ларионовым? – спросил Темрюкович.
– Занимаюсь, – подтвердил Соловьев.
Он сделал несколько шагов навстречу Темрюковичу.
– В свое время я читал один фольклорный текст, – сказал Темрюкович. – И мне пришла в голову странная мысль: а не связан ли он с генералом?
Темрюкович замолчал. Соловьев не мог ни подтвердить мысль академика, ни даже ее опровергнуть. Он мог лишь уважительно кивнуть. Темрюкович подошел к нему вплотную, и Соловьев ощутил его испорченный выдох.
– Как вы относитесь к странным мыслям? – спросил Темрюкович.
– Хорошо… – Соловьев слегка отодвинулся. – А вы не помните, где встречали этот текст?
– Где встречал? – неожиданно захохотал Темрюкович. – Не помню ли я? Ну конечно, помню: Полный свод русского фольклора. Записи 1982 года. Второй полутом. Страница, предположительно, девяносто пятая и далее.
Лицо Темрюковича стало грустным. Он медленно повернулся и пошел по коридору.
«Может быть, мое указание этому юноше поможет», – услышал Соловьев.
Вопреки предположению академика, в полезности полученных сведений юноша сомневался. Но, оказавшись в Публичной библиотеке, вспомнил о них и решил посмотреть Полный свод русского фольклора. Каково же было его удивление, когда во втором полутоме записей 1982 года он и в самом деле обнаружил упоминавшийся Темрюковичем текст. Начинался он, в полном соответствии со ссылкой, на странице 95-й, а оканчивался на 104-й. Записан он был участниками фольклорной экспедиции со слов Тимофея Жженки, восьмидесяти девяти лет, жителя деревни Березовая Гать Новгород-Северского района Черниговской области.
Участникам фольклорной экспедиции Тимофей Жженка рассказывал о событиях какой-то давней войны. В примечаниях к тексту говорилось о невозможности (как то обычно и бывает в фольклоре) выяснить, о какой, собственно, войне идет речь. Время действия издатели были склонны рассматривать как эпическое, хотя при этом честно отмечали, что для такого вывода имеется определенное препятствие.
Имелось в виду упоминание железной дороги, в эпических текстах, как правило, отсутствующее. Более того, повествование открывалось несвойственным фольклору указанием железнодорожной станции – Гнаденфельд, – где и развернулись описываемые события. Уже одно это название заставило Соловьева обеими руками вцепиться в тисненый переплет Полного свода русского фольклора.
В причудливых диалектных выражениях Тимофей Жженка описывал летнюю ночь, в которую на указанной станции почти одновременно остановились два бронепоезда. Из двух бронепоездов – и это выглядело вполне по-фольклорному – вышли два генерала. Каждый из них полагал, что станция находится в руках его войск, и задумчиво (им было об чем подумать, пояснял Тимофей Жженка) прогуливался вдоль своего бронепоезда. Внезапно в свете станционного фонаря один генерал (который наш, по скупому определению Тимофея) узнал другого. Не выходя из темноты, он сделал знак сопровождавшему его денщику, и под вагоном они перебрались ко второму бронепоезду.
Между тем второй генерал, затушив папиросу носком сапога, стал подниматься в свой вагон. Уже стоя на вагонной площадке, он разрешил охране отправляться спать. Дважды ее просить не пришлось: она исчезла в соседнем вагоне. Охраняемый вошел к себе. Через минуту в его дверь постучали.
– Ну, чего еще?!
Он резко распахнул дверь, и его втолкнули внутрь вагона.
– Встретились все-таки, – сказал вошедший.
Ко лбу хозяина вагона он приставил дуло нагана и приказал денщику отобрать у того оружие.
– Я вас не боюсь, – произнес разоружаемый.
– Сядьте.
Вошедший кивнул на стул, стоявший у небольшого круглого стола. Под чернильницей-непроливайкой на нем лежало несколько листов бумаги. Отчего-то не было пера. Хозяин вагона неловко (неуютно, определял Тимофей) съехал по спинке стула на сиденье. Примостившись на краю, положил руки на листы.
– Вы не посмеете выстрелить.
– Почему?
– Потому что на выстрел прибежит моя охрана.
Его лоб покрылся каплями пота.
– Не думаю, – вошедший достал из нагрудного кармана часы и открыл их с едва слышным звоном. – Очень скоро по станции пройдет поезд с нашими ранеными. Это очень длинный поезд…
– Плевать я на вас хотел.
– Никто ничего не услышит.
Щелкнув, часы снова вернулись в карман. Под ногами уже ощущалось легкое дрожание.
– Чувствуете? Это едут наши раненые. Там, конечно, много и покойников.
Звук нарастал. Глаза сидевшего за столом застыли на чернильнице. Санитарный поезд достиг станции, и станция утонула в его грохоте. Войдя с поездом в резонанс, чернильница тронулась в неспешный путь по столу. Ее била дрожь. Она вращалась вокруг своей оси и неумолимо продвигалась к краю. Когда чернильница должна была свалиться, сидевший за столом схватил ее и изо всех сил швырнул в стену.
– Да почему же вы, мать вашу, не стреляете?!!
Во все стороны брызнули осколки. Тысячей мелких стекол чернильница осы́палась на пол. Она взорвала этот невыносимый шум. За окном прогрохотал последний вагон санитарного поезда. На поставленный вопрос генерал ответил в абсолютной тишине:
– Потому что смерть не способна ничему научить.
Он пропустил вперед денщика и вышел вслед за ним. Беззвучно закрыл за собой дверь.
Оказавшись на улице, Соловьев почувствовал себя переполненным новым знанием. Он боялся расплескать его. Для этого знания он казался себе слишком хрупким и, подобно чернильнице, запросто мог разбиться.
Записывая фольклор, такой текст и в самом деле можно было принять за фольклорный: всё зависело от силы ожидания. Повествование велось хорошим народным языком. От многократного повторения оно приобрело ритм. Да, собственно говоря, что, кроме фольклора, и могло быть записано в деревне Березовая Гать?
Так рассуждали те, кто издал текст. В комментарии к публикации они призывали читателя не беспокоиться относительно некоторых деталей нового времени, несомненно, присутствующих в рассказе. Сюжет исследователи определяли как в высшей степени древний. Уточняя свою мысль, указывали, что в качестве прецедентного текста в данном случае они рассматривают повествование об убийстве израильским судьей Аодом моавитского царя Еглона.
Несмотря на бескровный финал повествования Жженки, авторы комментария обращали внимание на высокую степень его сходства с повествованием библейским. В качестве примеров приводился и высокий статус действующих лиц, и проникновение в их апартаменты, и полное неучастие охраны. Было бы наивным полагать, указывали авторы комментария, что столь древний текст при воспроизведении не претерпит никаких изменений.
Подобный ход рассуждений был правомерен. Он мог, казалось бы, удовлетворить самых требовательных исследователей, не говоря уже о многочисленных специалистах в области деконструкции текста. Он не удовлетворил Соловьева. Историк знал то, чего не знали писавшие комментарий фольклористы: в 1920 году Тимофей Жженка был денщиком генерала Ларионова.
Соловьев решил идти домой пешком. Он раздумывал над тем, может ли фольклорный текст считаться историческим документом. И был ли, строго говоря, этот текст фольклорным? Подобная постановка вопроса автоматически причисляла фольклор к области вымысла. Остановившись на Дворцовой площади, Соловьев спросил себя, в какой степени является вымыслом собственно история. На главной площади империи такой вопрос казался вполне естественным.
Для начала ноября вечер был теплым. Теплым и по-питерски сырым. Опустив голову, ангел смотрел на блестящую брусчатку. Соловьев смотрел на ангела. В лучах направленных на колонну прожекторов дрожало серебряное марево. То, что Тимофей Жженка благоразумно не назвал имен действующих лиц, еще не делало его рассказ вымыслом. Может быть, он был совсем не так прост, этот Тимофей. Кто в советской России опубликовал бы мемуары денщика генерала? (Писал ли денщик мемуары? Писал ли он вообще?) Похоже, Тимофей Жженка нашел остроумный способ рассказать потомкам о виденном. Не сомневался в том, что жизнь генерала когда-нибудь будут изучать. Открывая зонт, Соловьев улыбнулся своим мыслям. Sapienti sat. Так примерно мог думать Тимофей.
Когда Соловьев подходил к дому, дождь усилился. Откуда-то сверху он стекал длинными холодными струями, барабанил по жести карнизов и с ревом вырывался из оклеенных объявлениями водостоков. Зонт спасал только отчасти. Он не укрывал от ветра, насквозь пропитанного водой. Ветер налетел внезапно, его порывы были хлесткими, как удар мокрой тряпкой. Он выворачивал руку с зонтом и гнул спицы, выставляя наружу изнаночную и вызывающе сухую сторону ткани. Когда на углу Ждановской набережной и Большого проспекта зонт едва не улетел, Соловьев был вынужден его закрыть. Он почувствовал холодные ручейки под рубашкой и даже сквозь шум ливня услышал противное чавканье в туфлях. Ему не оставалось ничего другого, как побежать.
Дома Соловьев разделся и встал под душ. Теперь вода проявляла себя совсем по-другому, ее потоки были горячи и дружественны, объятия – щекочущи и нежны. В этом было что-то от прикосновения Лизы, и оттого ее отсутствие чувствовалось еще острее. Лиза не знала о его сегодняшнем открытии. А ему было так важно кому-нибудь об этом рассказать.
Выйдя из ванной, он набросил халат и набрал номер проф. Никольского. На том конце провода к телефону никто не подошел. Соловьев набрал номер еще раз и подождал подольше. Он почти слышал трескучий старый аппарат в профессорском коридоре. Опоздав к первому звонку, профессор спешит ко второму. Так бывает со стариками. Старики просят не класть трубку как можно дольше. Профессор пробирается сквозь захламленный коридор. На ходу теряя тапки. Придерживая соскальзывающие с носа очки. (Соловьев испытывает неловкость, но трубку не кладет.) Рукавом профессор цепляется за дверную ручку. За гвоздь, торчащий из книжной полки. Ногой задевает стопку журналов на полу. Она разъезжается никого не освежающим веером.
В конце концов профессор не ответил. Соловьеву хотелось позвонить еще кому-нибудь, но больше звонить было некому. Он понял это, когда длинные гудки, словно устав, сменились короткими. Ему не хотелось класть трубку, и он продолжал слушать короткие гудки. Они звучали так, как могли бы звучать сигналы с Марса. Для дома на Ждановской, 11, такая связь была, в сущности, органичной. Контакты с планетой Земля в этот вечер исключались.
Отсутствие проф. Никольского Соловьева обеспокоило. Утром он отправился в Университет и там узнал, что профессор в больнице. На вопрос о том, что с ним, сотрудница деканата отвечала неохотно. Давать такого рода справки было не принято.
– Что-то с легкими… Обследуется.
Больница, в которой обследовался проф. Никольский, лежала на севере города. По дороге туда Соловьев купил апельсинов. Подумав, купил также пачку немецкого печенья. По его представлению, это были продукты, не способные навредить легким профессора.
Отделение пульмонологии Соловьев нашел без труда. В нем не ощущалось обычного смрада русских больниц. Возможно, болезни легких не предполагали запаха. В углу коридора сидела дежурная медсестра. Медленно выводя букву за буквой, она что-то записывала в журнал. Соловьев спросил, в какой палате лежит профессор. Сестра ответила, не поднимая головы. Рядом с журналом лежало ее вязание. По ее задумчивости было понятно, что вязание она отложила только что.
– А что с профессором Никольским? – спросил Соловьев.
Ее авторучка двигалась с безмятежностью спицы.
– Ничего хорошего.
У проф. Никольского была маленькая, но отдельная палата. Когда Соловьев постучал в нее, никто не ответил. Он нажал на ручку и осторожно приоткрыл дверь. Проф. Никольский полулежал на кровати. Это была та необычная поза, о которой сам профессор когда-то рассказывал на лекциях о петровском времени. Именно так – полусидя (полулежа?) – в то время считалось полезным спать, чтобы кровь не приливала к голове. Так полулежал (полусидел?) в своей палате проф. Никольский. Глаза его были закрыты.
Направленный взгляд Соловьева оказался действеннее стука. Профессор открыл глаза. Возможно, он и не спал. Скорее всего (Соловьев это понял по спокойствию профессора), он и стук слышал. Всё еще не переступая порога, Соловьев поздоровался.
– Входите, дружок.
Едва заметным жестом профессор показал на стул у кровати. В жесте сквозила его обычная доброжелательность, но теперь – не только она. То, что Соловьев вначале принял за спокойствие, было, несомненно, чем-то другим, для чего привычные слова не годились.
– Вот, я тут… Принес.
Соловьев достал из сумки апельсины. Идя сюда, он собирался спросить профессора о здоровье, но теперь не мог этого сделать. Вспомнил о печенье и вытащил его.
– И вот…
Обескураженный собственным красноречием, Соловьев протянул пакеты профессору.
– Спасибо.
Он положил пакеты на одеяло. Вместе с одеялом теперь они едва заметно двигались в такт его дыханию. Дыхание – так, по крайней мере, казалось Соловьеву – было частым и прерывистым. За оттопырившейся пижамой была видна бледная безволосая грудь профессора. На ней блестел алюминиевый крестик. Соловьев подумал, что никогда еще не видел его тела. Он не помнил профессора без галстука. Никольский взял его за руку.
– Как диссертация?
– Я ее почти закончил.
– Молодец. Привезите мне ее, ладно?
Диссертация лежала у Соловьева в сумке. Он кивнул.
– Как вы себя чувствуете?
– Так себе… И все-таки – лучше, чем ваш генерал, – профессор попытался сесть выше, и апельсины съехали на край кровати. – Вам удалось найти окончание его воспоминаний?
– Пока нет. Но я нашел кое-что другое.
И Соловьев рассказал о своей вчерашней находке. Никольский выслушал его, не перебивая.
– Правда чудеснее вымысла…
В палату вошла сестра и протянула профессору пластмассовую крышку с несколькими таблетками. Привычным, каким-то даже залихватским движением забросив все таблетки разом в рот, он запил их водой. На сестру это не произвело никакого впечатления.
– Знаете, – Соловьев подождал, пока дверь за сестрой закроется, – как раз сейчас, когда почти всё сделано, у меня возникло какое-то необычное чувство. Может быть, неудовлетворенность. Мне трудно это выразить…
– Неудовлетворенность – обычное чувство. Особенно в конце работы.
Никольский сказал это несколько вяло, и Соловьев подумал, что среди таблеток было снотворное.
– Я имел в виду другое. Неудовлетворенность… жизнью генерала. Может быть, жизнью вообще. Ладно, это такие материи…
– Нет, продолжайте.
Руки профессора на одеяле сложились в замок.
– Ну представьте: существует себе генерал. Умница. Герой. Живая легенда. Потом – как короткое замыкание в судьбе. После яркого света – мрак. Нищенская советская пенсия. Коммунальный туалет. Как-то даже глупо.
– Почему?
Соловьев пожал плечами.
– Странная мысль: может быть, для него было бы лучше оказаться расстрелянным?
Снова вошла сестра – на этот раз со шприцем на подносе.
– Поворачивайтесь.
Профессор медленно повернулся на бок и приспустил пижамные штаны. Соловьев подошел к окну. В ноябрьских сумерках улица почти не просматривалась. Плохо вымытое стекло отражало лишь медсестру и профессора. Но профессор об этом не знал.
– Расслабьтесь. Я вам говорю: не зажимайте ягодицы.
Никольский зашелся в кашле. На подносе что-то стеклянно звякнуло, и сестра вышла из палаты. Он вытер выступившие от кашля слезы.
– Я мог бы сказать, что и мне нужно было бы умереть пораньше, в каком-нибудь более приятном месте. И не загибаться здесь…
Соловьев хотел возразить, но профессор погрозил указательным пальцем.
– А я так не скажу. Не потому, что мне нравится происходящее. Просто смысл жизни не в достижении пика. Скорее уж этот смысл в ее целом, – он уперся ладонями в матрас и вернулся в полусидячее положение. – О чем больше всего пишет ваш генерал?
– Не знаю. О детстве, наверное.
– Вот видите. Это так далеко от всех его побед, а для него – самое главное. Он ведь потом всё своим детством мерил… – Никольский поднял глаза на Соловьева. – Вам это кажется надуманным?
Соловьев резко подошел к окну и присел на подоконник.
– Нет, черт побери… Простите. Я вдруг понял, почему совпадали два описания… Детские воспоминания генерала и рапорт Жлобы о вступлении в Ялту – представляете, они совпадали до мелочей! Я услышал это летом, на конференции… Мне нужно будет всё проверить, но, кажется, я понимаю…
Никольский сидел, наклонив голову к плечу. Соловьеву показалось, что внимание профессора рассеивается. Никольский поднял голову, и это впечатление ушло.
– Я сейчас подумал о пике в жизни генерала. Конечно же, это то, что вы нашли вчера. (Профессор перешел на бормотанье.) Получается, что он прожил более полувека после этого. После или вследствие этого? Хороший вопрос. Вероятно, и то и другое…
В приоткрытой двери Соловьев увидел медсестру. Она строго смотрела на него и даже качала головой. Соловьев кивнул, что всё понял. Он повернулся к профессору, чтобы с ним попрощаться, но профессор спал. Ему снилась статья, которую он начал писать перед тем, как попасть в больницу. Несмотря на то что статья открывалась подробнейшим рассмотрением категории прогресса, существенных признаков последнего исследователь в истории не усматривал. Периоды подъема имелись у большинства народов, но достигались они, как правило: а) за счет других народов и б) на весьма ограниченное время. Взаимодействие этих взлетов и падений являлось суммой поглотивших друг друга векторов и составляло суть всемирной истории. Общего вектора у нее не было. При таком положении вещей оставалось неясным, в чем состоял принимаемый ныне как аксиома исторический прогресс. Не в умении ли – снился профессору риторический вопрос – с каждым веком уничтожать всё большее количество людей? Отвечать на этот вопрос он не счел нужным, но даже во сне не забыл сослаться на исследования по сходной проблематике. При таком положении дел события всемирной истории проф. Никольский отказывался оценивать по степени их прогрессивности. Для их оценки он допускал один-единственный критерий – нравственный. Объявляя понятие прогресса фикцией, спящий историк отмечал, что жизнь народа по структуре своей очень напоминает жизнь личности и что оканчивается она таким же непрогрессивным образом – смертью. Это дало ему повод перейти к проблеме соотношения истории и личности. Традиционному выяснению роли личности в истории проф. Никольский предпочел вопрос о том, как история позволяет личности сыграть свою роль. В трактовке исследователя история, по сравнению с личностью, представала чем-то вторичным, в определенном смысле – вспомогательным. История виделась ему рамой – иногда бедной, иногда роскошной, – в которую личность помещала свой портрет. Другого предназначения истории исследователь не предполагал. Словно пытаясь эту раму нащупать, его пальцы едва заметно скользнули по складкам одеяла. При переходе к следующему пункту статьи профессору приснилось, что он ее, пожалуй, никогда не допишет.
Назад: 17
Дальше: 19