Книга: Соловьев и Ларионов
Назад: 13
Дальше: 15

14

Утро не предвещало скандала. Лишенная ряби морская поверхность казалась полированной. На смену дувшему вечером ветру пришли умиротворяющие воздушные волны. Утреннюю прохладу они соединяли с едва различимым запахом рыбы, и эта смесь Соловьеву очень нравилась. Но скандал состоялся.
Утреннее заседание вели Кваша и Шварц. Точнее говоря, вела его Шварц, а Кваша сидел рядом. С самого начала она взяла микрофон и уже не выпускала его из рук. Кваша не протестовал. Вначале он рассматривал хрустальную люстру зала, а затем стал что-то быстро записывать на лежавших перед ним листах.
Еще перед выходом первого докладчика на сцене появился невысокий человек в спортивном костюме. Слегка покачиваясь, он дошел до председательского стола и оперся на него рукой. Какое-то время стоял неподвижно, глядя в пол.
– Ви кто? – доброжелательно спросила его Шварц.
– Я? – человек помолчал. – Ну, допустим, осветитель.
Он опустился на корточки и положил локти на стол.
– У вас ошень усталый вид, – сказала Шварц.
Назвавшийся осветителем кивнул. Потянувшись к графину, он налил себе воды и выпил.
– Просто я немного устал.
Он поднялся на ноги и медленно удалился. Внизу, у лестницы, уже стоял московский исследователь Папица, ожидавший освобождения сцены. Окинув осветителя презрительным взглядом, маленький Папица взлетел по ступеням. Он был в смокинге и при бабочке, которая лишь изредка выглядывала из-под длинной, словно не по размеру подобранной бороды. Сосульки усов угрожающе разлетались в стороны. Это делало его похожим на Дон Кихота, Сальвадора Дали и Феликса Дзержинского одновременно. Взятые поодиночке, перечисленные лица не имели с Папицей ничего общего. И борода, и смокинг, и резкие движения докладчика напомнили Соловьеву кукольный театр, приезжавший в его школу перед каждым Новым годом.
Он любил эти представления за нарядные костюмы кукол, за блестки на занавесе, за аромат елки, уже поставленной в углу актового зала, но еще не украшенной, и за мысль о приближающихся каникулах. Он любил эти представления даже в старших классах, когда его интересовали совсем другие вещи, когда, находясь в зале, он потихоньку сжимал Лизину руку и думал, что их, сидящих на детском спектакле, связывают недетские отношения, и это невероятно его заводило.
Соловьев осторожно повернул голову и нашел глазами Дуню. Она сидела через два ряда от него. Сидела прямо, как-то даже несгибаемо, и не отрываясь смотрела на сцену. Так и должна сидеть изгнанная женщина, подумал Соловьев. Он впервые почувствовал к ней что-то похожее на симпатию.
Доклада Папицы ждали с нетерпением. Это не было связано с каким-то особым положением исследователя в исторической науке. Такого положения Папица не имел. Это не было связано даже с бородой Папицы, делавшей его устные выступления гораздо привлекательнее письменных. Причина интереса состояла в основном вопросе генераловедения, вынесенном в заглавие доклада: Почему генерал остался жив?
Одновременно с началом доклада возникло движение на балконе осветителя. За стальными конструкциями показалось лицо человека, выходившего на сцену, и через мгновение один за другим стали зажигаться прожекторы. Поскольку подсветка осуществлялась только с правого балкона, на сцене образовались зловещие черные тени. На председательствующих были направлены два цветных луча – зеленый и синий.
Свой доклад Папица читал в энергичной манере – с жестикуляцией и притоптыванием на месте. Он читал его в буквальном смысле – не отрывая глаз от текста. Его узловатые пальцы скользили по краю кафедры, иногда – отрывались от нее, иногда – замирали. Время от времени Папица наваливался на микрофон, оглушая зал шуршанием бороды. Затем резко отжимался от кафедры, тело его вытягивалось в струну, наклонялось и под этим неестественным углом застывало.
Папица тщательно перечислил причины, по которым генерала должны были расстрелять. Их, по оценке исследователя, было двадцать семь. В то же время возможностей избежать расстрела существовало только две. Ни одной из них (подразумевались бегство в Константинополь и уход в подполье) генерал не воспользовался. Из этого следовало, что существовала третья, до сих пор неизвестная возможность. Этой возможностью избежать расстрела – докладчик выпрямился и посмотрел в зал – было сотрудничество с красными.
Аргументация исследователя была не нова. Он повторил догадки о встречах генерала с Д. П. Жлобой, высказанные в свое время как в эмигрантской, так и в советской печати, но не привел этому никаких дополнительных доказательств. Пойдя дальше своих предшественников, Папица также предположил, что еще в 1918 году генерал Ларионов был завербован Дзержинским (в это мгновение докладчик чрезвычайно напоминал Дали) и с тех пор в точности выполнял все задания ЧК. Громкие победы генерала исследователь объяснял тактическими соображениями. Он полагал, что предпринимались они с целью отвлечь внимание от решающего боя на Перекопе, якобы по договоренности проигранного генералом осенью 1920 года. Все бои, ведшиеся до этого, Папица назвал постановочными и призвал не принимать их всерьез.
– Всю Гражданскую войну, от начала и до конца, генерал Ларионов был агентом ЧК, – заключил докладчик. – Вот вам и ответ на вопрос, почему его не расстреляли.
– Врет, – раздался из зала женский голос.
По центральному проходу партера в сторону сцены двигалась дама. На балконе осветителя раздался щелчок, и Папица оказался в центре красного луча.
– Позвольте, – сказал председательствующий Кваша, – но у генерала были и лучшие возможности помочь красным. Зачем же, спрашивается, ему было дожидаться ноября 1920-го?..
Шедшая по залу дама поднялась на сцену и приблизилась к выступавшему. Когда она повернулась к залу, Соловьев ее узнал. Это была Нина Федоровна Акинфеева.
– Он врет, – повторила Нина Федоровна в микрофон.
Она была ровно на голову выше докладчика. Папица провел рукой по алой бороде.
– Я доступен для контраргументации. Докажите мне, что я не прав.
Не говоря ни слова, Нина Федоровна взяла его за бороду и вывела из-за кафедры. Папица не сопротивлялся. Когда они шли через партер, зажегся еще один прожектор, следовавший за ними до самого выхода. Лицо Нины Федоровны выражало гнев. На лице Папицы (оно было обращено вверх) выражение отсутствовало. Когда пара скрылась за бархатной шторой выхода, Алекс Шварц объявила доклад Соловьева. Эмансипация русских женщин превзошла все ее ожидания.
Соловьев чувствовал, что близок к отчаянию. Это был второй раз, когда он видел Акинфееву, и второй раз она от него ускользала. Уже начиная свой доклад, он то и дело поглядывал на бархатную штору, надеясь, что Нина Федоровна все-таки вернется. Но она не возвращалась.
За кафедрой Соловьев держался спокойно. Он прочитал этот доклад в узком ялтинском кругу и теперь уже не чувствовал волнения. Он даже не заглядывал в текст. Выступая, замечал всё, что происходило в зале и на сцене. В первом ряду партера его словам сочувственно кивал директор консервного завода. Шварц иногда говорила что-то Кваше, а тот пожимал в ответ плечами. Где-то между прожекторами еще раз мелькнуло лицо осветителя и, влекомое посторонней силой, навсегда исчезло с балкона. Папица, незаметно вернувшийся в зал, сидел в задних рядах. Не было только Нины Федоровны.
Закончив доклад, Соловьев еще раз осмотрелся. Ему всегда было интересно, как чувствуют себя на сцене актеры. Слышат ли скрип сидений? Кашель? Шепот в партере? Слышат: теперь он это знал. Видят, как на полусогнутых кто-то выходит из зала. Это раздражает. По кивку Кваши Соловьев сошел с кафедры. Как человек, которому некуда спешить, – неторопливо и с достоинством.
Пройдя половину рядов партера, Соловьев услышал другого докладчика. Он подумал, что нужно остаться в зале еще на несколько минут – хотя бы из вежливости. Подумал, но не остановился. Он чувствовал усталость. Не сбавляя шага, Соловьев прошел до конца партера и вышел наружу. У одной из колонн нервно курила Нина Федоровна. Она сосредоточенно смотрела на входную дверь, считая, очевидно, что Папица слишком легко отделался. Раздумывая, не повторить ли впечатляющий выход с исследователем еще раз.
Соловьев почувствовал себя в невесомости. Ему казалось, что его унесет первым же порывом морского ветра и встреча его с Ниной Федоровной опять не состоится. Но его не унесло. Ощутив под ногами твердую почву, Соловьев сделал шаг в сторону пожилой дамы. Он коснулся ее руки, и это был жест поймавшего жар-птицу. Он знал, что теперь она уже не исчезнет.
– Как вы его… Здорово.
Соловьев растерянно улыбнулся. Он долго ждал этой беседы, но начало ее представлял себе не таким.
– Ага.
Негодование сменилось удивлением. Нина Федоровна сделала глубокую затяжку.
– Я пишу диссертацию о генерале… Мне нужна ваша помощь.
Словно боясь, что Нина Федоровна откажет, Соловьев заговорил быстро и сбивчиво. Он рассказал ей о том, что им уже было сделано в Петербурге, и даже назвал большинство из поправок, внесенных им в данные А. Дюпон. Нина Федоровна слушала его сочувственно, хотя и слегка отсутствующе. За обилием приводимых Соловьевым цифр она явно не успевала. Подойдя к урне, Нина Федоровна (Соловьев подошел вместе с ней) потушила окурок о бетонный край и двумя пальцами выстрелила им на манер катапульты в жерло урны. Когда Соловьев начал рассказывать о своих ялтинских разысканиях, Нина Федоровна снова закурила. Во время рассказа о совместных с Зоей поисках лицо ее заметно оживилось. После некоторых колебаний Соловьев решил описать всё.
Выслушав его до конца, Нина Федоровна сказала:
– Но воспоминания о детстве генерала лежали у нас дома. Зачем вам понадобилось лезть к Козаченко?
Соловьев внимательно посмотрел на Нину Федоровну. Она не шутила.
– Просто Зоя говорила, что…
– Зоя – трудная девочка, – Нина Федоровна улыбнулась. – Я сама была такой. Не верите?
Соловьев не ответил. Подумав, он спросил:
– Значит, ничто из воспоминаний генерала не пропадало?
– То, что генерал диктовал мне, – сохранилось…
Нина Федоровна замолчала. Ее тон предполагал дальнейшие расспросы.
– А что же пропало?
– Вскоре после смерти генерала приезжал его сын. Он спросил, что осталось от отца. Я отдала ему тетрадку, написанную самим генералом, – Нина Федоровна прислонилась к колонне и закрыла глаза. Уголки ее губ приподнялись.
– А где его сын сейчас?
– Не знаю.
Соловьев прислонился к колонне напротив. Атлант и кариатида. К нему вернулась усталость.
– Вспомнила: он уехал в какой-то поселок. Адрес оставлял, – Нина Федоровна по-прежнему не открывала глаз. – Не поселок даже – железнодорожная станция. Платформа.
Соловьев почувствовал, как колонна за его спиной зашаталась.
– А как… – он слышал себя уже со стороны. – Как называлась станция?
– Не помню. Пожалела его там какая-то баба, вот он и остался, – Нина Федоровна открыла глаза, и лицо ее стало серьезным. – Она его просто пожалела.
– Может быть – 715-й километр?
Из-за клумбы с настурциями показалась поливальная машина. В висящих над цветами каплях начинала угадываться радуга.
– Может быть… Очень похоже. Туда он и уехал.
Соловьев вернулся в зал. Остальные доклады он слушал невнимательно. И выступавшие, и конференция, и сам Крым вдруг потеряли для него интерес. Он думал о единственной точке на земле, где сошлось всё, что в разное время было в его жизни значимо: рукопись генерала, Лиза Ларионова (Лиза Ларионова!), наконец, его собственный дом. Он думал о станции 715-й километр.
Соловьев понимал, что это совпадение неслучайно. Оно было уже не совпадением – соединением. Чем более невероятным соединение казалось, тем более неслучайным оно становилось. Эта неслучайность доказывала правильность открывшегося направления поисков, а важность – вдруг до дрожи осознанная им важность Лизы в его жизни – была главным доказательством. Кроме всего прочего (Соловьев вспомнил это в последний момент и почувствовал на лбу капли пота), Лиза была – Филипповной. Это последнее доказательство было уже ненужным, оно было избыточно, но Соловьев с благодарностью принимал и его. Он не понимал, почему за все эти годы ни разу Лизе не написал. Это было необъяснимо.
Что бы человек ни изучал, он изучает самого себя. Так говорил проф. Никольский. То, что линия поиска всё более приближалась к линии жизни самого Соловьева, завораживало его. Он был потрясен переплетением материала исследования с его собственной судьбой, их неразделимостью и гармонией. Если когда-нибудь он любил Лизу по-настоящему, то происходило это именно сейчас.
Поглаживая подлокотник автобусного кресла, Соловьев представлял себе ее руку. Ощущая виском прохладу оконного стекла, вспоминал свежесть ее губ. Всю дорогу до Ялты он думал только о Лизе. Ему хотелось ее как никогда. Ее – как внучку генерала. Как превращавшую его в родственника ее великого деда. И, конечно же, как Лизу, свою первую женщину. Соединенность исследователя с материалом достигала своего апогея.
Что он знал о родителях Лизы? Мать – путевая обходчица. Усталая женщина с жесткими, как проволока, волосами. Они всегда выбивались из-под платка. Когда Лизина мать входила с мороза, на них блестели растаявшие снежинки. У Лизы другие волосы. Очень мягкие. Пахли сладким дымом, потому что она их сушила над печью. Лизина мать пахла мазутом. Обходила пути в зависимости от настроения. Могла уйти на весь день. Могла – на час. Время ее отсутствия невозможно было предугадать. Это он придумал ставить сигнальное ведро у калитки. Его нельзя было использовать постоянно: это вызывало подозрение.
Отец… Его он помнил смутно. Помнил, что высокий. Небритый. Все фразы начинал с ну. Ну, здравствуйте. Ну, метель. Не ахти какая особенность: никто бы не заметил, если бы не бабушка. Не нукай (говорила бабушка). Он улыбался. Просил три рубля до получки. Не запряг (говорила бабушка). Она давала ему три рубля. Отсчитывала по рублю, слюнявя пальцы. Реже давала одной бумажкой. Купюры больше рубля вызывали у нее опаску. Иногда из ее пальцев выскакивала мелочь, и он собирал ее по полу. Случалось, просил разрешения посидеть на лавке. Ну, отдохну малость, ладно? От него пахло алкоголем. Соловьев еще не знал, что это алкоголь. Это был запах Лизиного отца. Лизин отец не шел домой. Он садился на лавку, не раздеваясь. Кроличья шапка съезжала ему на лицо. Он спал, и ему было спокойно. В конце концов он куда-то исчез. Вообще исчез.
В Ялту Соловьев прибыл поздно вечером. Пока он стоял на остановке троллейбуса, начался дождь. В усыпанном звездами небе вроде бы не было облаков, но дождь тем не менее шел. Соловьев раздумал дожидаться троллейбуса и отправился домой пешком. После дневной жары дождь был приятен. Он не был сильным. Мелкие его капли напоминали сильно сгустившийся туман. У городского рынка Соловьев свернул на улицу Кирова, бывшую Аутскую. С набережной доносилась музыка, и время от времени где-то вверху появлялся луч прожектора. Луч скользил по верхушкам кипарисов и мокрым куполам церкви св. Александра Невского.
На улице Пальмиро Тольятти всё было так же, как два дня назад. Скрипящая лестница, слабая лампочка под козырьком. Похоже на возвращение домой, подумалось Соловьеву. Через много лет. Другим человеком возвращение. Включая свет в комнате, он помедлил, словно боялся увидеть в ней что-то неожиданное. Нет, всё по-прежнему. Всё.
Соловьев снял с плеча сумку. Она была тяжелой. Прощаясь, директор консервного завода вручил ему образцы своей продукции. Он еще раз назвал Соловьева тем самым Соловьевым и сказал, что гордится знакомством. Что значит тот самый, не уточняли ни директор, ни Соловьев. Для себя Соловьев всегда был тем самым. Он взял консервы, чтобы не обижать директора. Теперь он решил их попробовать.
Соловьев вытащил наугад одну из банок и открыл ее консервным ножом. Прямоугольная банка с взметнувшейся над ней крышкой напоминала рояль. Это были бычки в томатном соусе.
В дверь позвонили.
Позвонили еще раз. Соловьев продолжал сосредоточенно смотреть на бычков. Их неброское томатное бытие казалось верхом упорядоченности. Оно не допускало даже мысли о наличии в жизни хаоса. Но хаос существовал. Он врывался в жизнь Соловьева и захватывал его в свой вихрь. Швырял в квартиру Козаченко, в музей Воронцова, в безумную ночную греблю среди бушующих волн. Этим хаосом была Зоя. В том, что звонила именно она, Соловьев не сомневался. Он встал и посмотрел на свое отражение в серванте. Подошел к двери. Выслушав еще один звонок, отодвинул задвижку. В дверях стоял Тарас.
– Я знал, что вы дома. Я следил за окнами.
Соловьев молча пригласил его войти. Судорожно, словно приставными шагами, Тарас переместился к центру комнаты. Взялся за спинку стула. Стоял кособоко, пригнув голову к плечу.
– У меня к вам просьба, – сказал Тарас. – Уезжайте.
Соловьев продолжал молчать. Где-то на улице открыли дверь, оттуда выплеснулись музыка, крики гостей и звон посуды. Через мгновение всё стихло.
– Уезжайте. Ее невозможно выдержать. Вы с ней пропадете.
– А вы?
Тарас промолчал.
– Вы знали о поисках в вашей комнате? – спросил Соловьев.
– Я сам положил листы туда, куда она сказала.
Тарас медленно опустился на стул. На мгновение Соловьев испугался, что Тарас теряет сознание, но это было не так.
– О том, что мы пойдем в Воронцовский дворец, вы тоже знали?
– Конечно. В ту ночь я был там.
Тарас впервые посмотрел Соловьеву в глаза. В этом взгляде не было ничего, кроме грусти. Соловьев отвернулся.
– Зачем же вы согласились?
– Так она хотела.
Пальцы Тараса коснулись консервной банки. Они скользили по ободу крышки, словно символизируя непростой путь самого Тараса. Соловьев чувствовал, что оказался свидетелем какой-то драмы – не вполне ему понятной, но, безусловно, драмы, – и ему стало жаль сидящего перед ним человека.
– Хотите чаю?
– Я взял вам на завтра билет до Петербурга.
Тарас сказал это, не отрывая взгляда от бычков в томате, да и сам он (думалось Соловьеву) был, в сущности, одним из них. За что ему такая Зоя? Такой размах страстей? Поколебавшись, Тарас достал из нагрудного кармана билет и положил его перед Соловьевым. Свернувшийся в трубочку. Не желавший распрямляться.
– Я еду не в Петербург, – Соловьев воткнул билет обратно в карман Тараса. – Но я уезжаю. Завтра. И с Зоей постараюсь не встретиться.
Тарас молча подал ему руку. Она была рыхлой и влажной. С такими руками на Зоину любовь он, конечно же, рассчитывать не мог.
Соловьев вышел из дома рано утром. Он действительно уезжал. Оплаченные им дни еще не кончились, и должником он себя не чувствовал. Ключ от комнаты он оставил у соседей.
Вместо того чтобы пойти на троллейбус, Соловьев свернул на улицу Чехова. Несмотря на тяжесть сумки, какую-то часть пути до автовокзала ему хотелось пройти пешком. Он прощался с Ялтой. Сам того не зная, Соловьев шел тем же путем, каким шел генерал Ларионов августовским вечером, числа примерно 24-го, 1938 года. Шел в брюках военного образца, хотя и без лампасов. В гимнастерке. Своей одеждой генерал в толпе не выделялся. В тридцатые годы по-военному одевались многие. Это было модно.
Генерал шел без лампасов, но всем, конечно же, было понятно, что идет генерал. В посадке его головы, в развороте плеч, в том, как уверенно он ступал с пятки на носок, чувствовалась армейская выправка. Военная косточка. Высший офицерский состав. Руки его двигались в такт ходьбе – легко, уверенно, но не размашисто. В любом своем действии генерал проявлял сдержанность.
На углу Боткинской и Чехова он остановился у киоска с газированной водой. Вода без сиропа стоила десять копеек, с сиропом – тридцать. Генерал спросил воды с сиропом. Он принял мгновенно запотевший стакан и несколько секунд наблюдал за бурлением газа. Пена на поверхности взрывалась тысячами мельчайших капель – едва ощутимых, если поднести стакан к щеке. Генерал любовался тем, как за толстым граненым стеклом, зарождаясь в каждой из его граней, поднимались пузырьки. Сквозь них, как в волшебном фонаре, розовели цветы олеандра. Проскальзывали прохожие. Проехал велосипедист. Подвода с молочными бидонами. Резкий запах лошади.
Несмотря на вечернее время, в Ялте жарко. Генерал с наслаждением пьет газированную воду. Его кадык ходит в такт глоткам. Достав из кармана гимнастерки платок, он вытирает им вспотевший лоб. Беззвучно ставит стакан на деревянную стойку. Вытянутые контуры годовых колец хранят остатки краски. По круглым сиропным разводам ползают осы. Генерал снова поднимает свой стакан и, медленно его перевернув, накрывает одну из ос. И он, и продавщица воды наблюдают за поведением насекомого. Оса медленно взлетает, делает под стеклом несколько кругов и с жужжанием касается верха. Падает. По стенке вновь взбирается вверх и замирает. Генерал (жест выпускающего голубей) переворачивает стакан, позволяя осе вылететь. Оса не торопится. По спирали добирается до края стекла. Улетает с достоинством. От проехавшего грузовика стаканы мелко дребезжат. Продавщица воды вытирает руки о передник.
– Еще стаканчик?
Генерал задумчиво смотрит на продавщицу. Небрежно уложенные волосы, крахмальная наколка. Он смотрит сквозь продавщицу.
– Нет, – взгляду генерала возвращается фокус. – Не нужно.
Да, это 24 августа. Никаких сомнений. 1938-й. Судя по вечерней духоте, ночью будет гроза. Над гостиницей Ореанда собираются первые тучи. На храм Иоанна Златоуста солнце роняет последние лучи. Генерал идет по улице Чехова. Он смотрит на курортников с пляжными сумками, с зонтиками от солнца и полотенцами на плечах. Некоторые в пижамах.
Танго. Легко, как бы издалека. Нарастает. Над оркестром парит высокий мужской голос. За морщинистыми стволами акаций открывается эстрада. Блестят духовые. Блестит инструмент банджо. Музыканты в белых костюмах, в белых же латиноамериканских шляпах. Солирует трубач. Он дарит трубе весь свой воздух, он едва успевает вдыхать. Олицетворение выдоха. Щеки его карикатурны, но губы – тонки и чувственны.
У эстрады танцующие. Мало-помалу они расступаются, уступая место одной паре. Он. Хищник с волосами цвета воронова крыла. Вызывающе правильный пробор. Просторная, в складках, рубаха спадает на узкие брюки. На спине влажная полоса. Она. Голубка в белом платье. Когда он ее кружит, голова ее чуть откидывается назад. В меру безвольна. Вся в его руках. Его нога погружается в пену ее платья. Ей всё еще удается от него ускользать.
С улицы Чехова генерал выходит на улицу Морскую. Слева от него с грохотом сворачивает двуколка. На полированных булыжниках ее колеса слегка заносит. Сквозь каменный желоб водостока пробивается трава. Улица ведет к морю, и сердце генерала наполняется радостью. Он с детства любит улицы, ведущие к морю. В том, как между двумя рядами домов невзначай появляется синева, ему видится повод для надежды.
Генерал подходит к аптеке. Она занимает первый этаж двухэтажного приземистого дома. Дубовая дверь, медная ручка, колокольчик. Стиль модерн. Скрипя, пружина тянет тяжелую дверь обратно. После улицы аптека кажется прохладной. И тихой. Генерал ценит прохладу и тишину. Он ждет, когда на звук колокольчика выйдет аптекарь Кологривов. За толстыми стеклами шкафов – пробирки, коробочки и склянки. Запах микстур и зубного порошка Экстра. С аптекарем Кологривовым генерал хочет поговорить о причинах смерти. Смерти вообще.
Кологривов приветствует генерала. Тихий седой человек с мясистым носом. Кончик носа как бы раздвоен. Голубые глаза. Генералу приятно спокойствие Кологривова, он приходит сюда отдыхать. Генерал обычно садится в кресло за ширмой и слушает, как Кологривов продает лекарства. Вошедшим в аптеку требуются йод, мазь Вишневского, средство от поноса, вата, бинты, сушеная ромашка, презервативы, марганцовка. Реже – касторовое масло и рыбий жир. Требуются советы. Аптекарь Кологривов дает их негромким голосом (никогда не повышает голоса). Генералу уютно. Он чувствует себя так же, как в детстве, когда, спрятавшись в прихожей среди пальто и шуб, слушал тягучие беседы прислуги. Случалось, засыпал. Случается, генерал засыпает, и, чтобы его не будить, в разговорах с клиентами Кологривов переходит на полушепот.
Девять часов вечера. Кологривов запирает аптеку и приглашает генерала в смежную комнату. Там развешены учебные плакаты, изображающие человеческое тело в разном возрасте. Возрасты до тридцати лет и после тридцати разделены изображением Давида Микеланджело. Отдельно помещены пособия, демонстрирующие систему кровообращения, систему пищеварения, нервную систему и мужской скелет (вид спереди). С указкой в руках аптекарь Кологривов намерен рассказать о каждой из систем, но начинает свой рассказ со скелета.
Скелет, на котором всё держится, состоит из 206 костей. Череп – он всегда казался генералу чем-то цельным – из 29 (итого – 235, машинально отмечает генерал). Пытаясь представить себя скелетом, он ощупывает пальцем глазницу. Он поступает так уже не в первый раз, и аптекарю это известно.
– Говорят, перед смертью человека на его лице проступают контуры черепа, – перебивает Кологривова генерал.
– Так происходит, когда смерть наступает естественным путем.
Генерал кивает и задумчиво смотрит на скелет. Он спрашивает:
– А если смерть наступает неестественным путем?
– Тогда контуры черепа проступают уже после смерти.
На улице темнеет. Кологривов рассказывает о кровообращении. Перед ним пожелтевшая схема большого и малого кругов кровообращения. Артерии обозначены красным цветом, вены – синим. Генералу нравится такое сочетание цветов. Он расстегивает рукав гимнастерки и рассматривает свои синие вены. Это не укрывается от взгляда аптекаря. Он продолжает рассказ о крови, которой у человека в среднем 5–6 литров. Ее качает сердце (вес – около 300 граммов), состоящее из двух половин – левой и правой. Каждая половина имеет предсердие и желудочек. Кологривов обводит их указкой. Предсердие принимает кровь, желудочек – выталкивает.
– «Ты холодным штыком мое сердце горячее…» – тихо декламирует генерал.
– Самый совершенный в мире насос.
– Пронзить такое продуманное, – генерал подбирает слова, – тонкое и жизненно важное творение – это ли не преступление?
– Мгновенная неестественная смерть.
– Что может быть неестественнее…
Генерал замолкает. В последнем произнесенном им слове он обнаруживает целых шесть е.
О системе пищеварения и о нервной системе аптекарь Кологривов рассказывает кратко. По просьбе генерала он переходит к рассмотрению естественной смерти. На передний план выставляются плакаты, изображающие тело в разном возрасте. После небольшого колебания Кологривов достает пособие, изображающее внутриутробное развитие человека, и вешает его рядом с остальными. Чешет затылок.
– Я не вижу пособия по зачатию, – говорит Кологривов.
– Вы хотите сказать, что зачатие – начало естественной смерти?
– Возможно. Подозреваю, что его взял наш рассыльный.
О зачатии Кологривов рассказывает без пособия. Обращаясь к внутриутробному периоду, показывает положение эмбриона. Эта поза генералу знакома. Осенью 1920-го так сидели на Перекопе его солдаты. Из последних запасов хвороста генерал приказал разводить костры. Он заставлял солдат через них прыгать. Как безумный, он метался по ледяной пустыне, спасая остатки своей армии. Он пытался расшевелить солдат, он толкал их под ребра, бил по щекам…
Можно ли расшевелить эмбрион? Слушая аптекаря Кологривова, генерал чувствует, как задним числом к нему приходит понимание. Его солдаты уже не жаждали победы. Они не мечтали о женщинах. О деньгах. Они не мечтали даже о тепле. Их усталость была глубже таких желаний. Больше всего на свете его солдаты хотели вернуться в материнскую утробу.
Превращение розового, в складках, существа в ребенка. Подростковый возраст. Оволосение лобка, увеличение члена (у мужчин), мутация голоса. Пробуждение половых инстинктов.
– В этом возрасте я вдруг осознал, что тоже умру, – говорит генерал. – Это было время первых ночных поллюций.
– Бессмертие уходит вместе с невинностью, – аптекарь вновь переводит указку с плаката Подросток на плакат Ребенок. – Дети не верят в то, что умрут.
Полная перестройка организма. Интенсивный рост скелета и мышечной массы. Изменения в гормональной сфере, в процессе обмена веществ и т. д. У тела появляется запах – особенно у ступней. Носки следует менять как можно чаще. Прыщи. Ни в коем случае не выдавливать их грязными руками. Мягкие детские черты оттачиваются, выступают скулы. Начинают расти борода и усы (преимущественно у мужчин). Лет до тридцати – Кологривов подходит к изображению Давида – человеческое тело развивается.
– А потом? – спрашивает, любуясь, генерал.
– Потом оно тоже развивается, но в противоположном направлении.
Вздохнув, Кологривов указывает на плакат Человек в возрасте 40–50 лет (Мужчина. Вид спереди). Утолщается жировая прослойка под кожей. Кожа растягивается. Лицо дрябнет и оплывает. Тело аккумулирует запасы жира, особенно – на животе и боках. Торс в сравнении с ногами кажется непропорционально большим, даже карикатурным. На ногах и на руках начинают образовываться круглые жировики. На других частях тела – тоже. Они искажают прежнюю строгость линий и говорят о неблагополучии с обменом веществ. Наблюдается усиленный рост волос на спине, груди, надбровных дугах, в (на) ушах и носу.
Дальше – больше. Волосы седеют. Появляется запах горького старческого пота. Кожа увядает и собирается в складки. Старение организма сопровождается склеротическим утолщением артерий. Они становятся тугими, хрупкими и грозят разрывом. Постепенно выпадают зубы. Дело отчасти можно поправить посредством вставной челюсти (сделанная небрежно, она делает произношение слегка присвистывающим), но даже такая мера не способна переломить общей негативной тенденции. Сплющиваются межпозвоночные диски, позвоночник перестает быть эластичным и проседает. Человек уменьшается в росте. Органы изнашиваются до невозможности. Мозг начинает содержать избыточное количество воды, и его работа затрудняется. В конце концов человеку становится тяжело жить. Он умирает.
За окном слышны гудки последних вечерних катеров.
– Значит ли это, – спрашивает генерал, – что основной причиной смерти человека является его жизнь?
Аптекарь Кологривов садится на стул и спокойно смотрит на генерала.
– Можно, ваше высокопревосходительство, сказать и так.
Назад: 13
Дальше: 15