Книга: Соловьев и Ларионов
Назад: 14
Дальше: 16

15

В районный центр Соловьев прибыл рано утром. Ему сказали, что до станции 715-й километр по железной дороге он не доберется. Теперь там не останавливались даже электрички. Соловьев поехал на автобусе.
Автобус был старым – таким же, как в его детстве. В Петербурге этих машин Соловьев уже не видел. На ухабах автобус трясся – долго, судорожно, будто в астматическом кашле. Открывая на остановках двери, издавал звук давимого стекла. В деревне, где была его школа, Соловьев вышел. Дальше нужно было идти пешком.
Соловьев отправился было по знакомой дороге, но, остановившись, развернулся и быстрым шагом направился к школе. На входной двери висел замок. Каникулы, вспомнил Соловьев. Это каникулы. Он подошел к одному из окон и прижался лбом к стеклу. За отраженными в стекле тополями смутно проявился кабинет русской литературы. Откинутые сиденья парт. Любой ответ начинался их стуком, стуком же и оканчивался.
– Почему военная трилогия называется Живые и мертвые? Так… – поиск пальцем по классному журналу, – Соловьев!
Сиденье откинулось. В сущности, у генерала было только две папки. Узнав, что все, с кем он учился, умерли, он перенес их из папки Мертвые в папку Живые. Вот и всё. Поступил ли бы так сам Соловьев? Это уже другой вопрос. Но отсутствие его одноклассников за партами было зияющим. Оно было как смерть. Хуже смерти, потому что, явственно отсутствуя, его одноклассники где-то (скорее всего, недалеко) симулировали свое существование. Их тени посещали стекольный завод. Пронизанный сквозняками коровник. Может быть, межколхозную станцию по ремонту комбайнов.
– На чьей стороне автор Тихого Дона? Есть у кого-то на сей счет соображения?
Ни у кого. Они не знают достоверно, на чьей он стороне. И о самом авторе ничего не знают. На учительском столе – классные журналы и учебники. На полке Раздаточный материал – пухлые папки. Есть ли там папки Живые и Мертвые? Ведется ли школой такой учет?
Незаметно для самого себя Соловьев дошел до библиотеки. Несколько минут он стоял на крыльце. О чем стал бы он говорить с Надеждой Никифоровной? Можно рассказать о том, что было вчера. Ну, допустим, неделю назад. Жизнь рассказать невозможно. Несколько лет в Петербурге очень изменили его, а для нее он прежний. Прежний. Вспомнив свои детские мечты, Соловьев почувствовал неловкость. Он решил не входить.
И все-таки вошел. На месте Надежды Никифоровны сидела молодая женщина. Соловьев ее не знал.
– Желаете записаться? – спросила женщина.
– Я уже записан.
Женщина неуверенно кивнула, и Соловьев понял, что она здесь недавно. На ее руке не было перстня с камеей. Было маленькое колечко с изумрудом. При соприкосновении с полкой хорошего звука оно не издаст. Тихого пластмассового звука.
– Что вас интересует?
Соловьева интересовало, где Надежда Никифоровна, но он этого не сказал.
– У вас есть Одиссея капитана Блада?
Соловьев подождал, пока она не скрылась за шкафами, и на цыпочках вышел из библиотеки. Он боялся, что, вручая ему книгу, новая сотрудница сообщит ему о смерти Надежды Никифоровны.
Он пошел в направлении леса, за которым находилась станция 715-й километр. В лесу его удивило, что широкая прежде двухколейная дорога захирела, сузилась и превратилась в тропинку. Придорожный папоротник, всегда примятый и чахлый, выпрямился. Он покачивался на теплом, пахнущем колхозной фермой ветру. По этой дороге они с Лизой ходили в школу. По ней – и это было очевидно – сейчас уже мало кто ходил.
Здесь Соловьев мог идти с закрытыми глазами. Мог легко повторить все слова, сказанные им и Лизой в этом лесу. Что и где было сказано, он помнил с точностью до каждой встреченной ели. Вернее, он забыл это, но, увидев деревья, вспомнил. Ему казалось, что когда-то он оставил эти слова висеть здесь, а теперь просто собирал их на ходу с пушистых ветвей.
Соловьев думал о том, что́ скажет Лизе при встрече. Он ощущал себя перед ней виноватым за молчание, но его чувство к ней было таким полным, что перед встречей он не испытывал никакого страха. То горячее, что поднималось волнами в соловьевской груди, способно было – он в этом не сомневался – переплавить и его вину, и ее возможную обиду. Возможную. В глубине души Соловьев не допускал, что Лиза может на него обидеться.
Лес стал редеть, и Соловьев увидел первые дома. Это были дома его и Лизы – дорога выходила на них. Через минуту-другую справа показались еще четыре дома, а слева – платформа станции. Соловьев обратил внимание, что на платформе больше не было вывески 715-й километр. Никто из пассажиров дальнего следования больше не мог узнать, какую именно станцию он проезжает.
Выйдя из леса, Соловьев пошел медленнее. У самого его дома тропинка окончательно исчезла. Высокая трава вилась вокруг ног и цеплялась за застежки сандалий. Она пыталась удержать его. Предотвратить неожиданное возвращение. Что ждало его за плотно сдвинутыми, выгоревшими на солнце занавесками? Он остановился и посмотрел на свой дом. Он не был здесь шесть лет.
Калитка не открывалась, и Соловьеву пришлось через нее перелезть. Оказавшись по ту сторону калитки, он стал вырывать проросшие сквозь кирпичи дорожки траву и чертополох. Чертополох Соловьев притаптывал ногами, а потом, взявшись за изломанный стебель двумя пальцами, осторожно отбрасывал вбок.
Когда калитка открылась, Соловьев втащил во двор сумку. Двор превратился в джунгли. Растения стояли неподвижно, как на фотографии, и даже ход товарного поезда (ноги чувствовали дрожание земли) не нарушал их покоя. Страна дремучих трав, вспомнилась Соловьеву детская книга. Он читал ее по совету Надежды Никифоровны, превратившейся, возможно, также в траву. Приминая высокие, по-августовски хрупкие стебли, Соловьев пробирался к крыльцу. Из-под его ног вылетали белые парашюты одуванчиков.
На крыльце росла дикая вишня. Она пробилась сквозь разошедшиеся половицы и уже раскинула свои ветки к перилам. Соловьев коснулся ствола деревца, провел по нему указательным пальцем. Ствол был нежным и гладким, будто полированным. С уходом поезда установилась тишина. Это была полная, абсолютная тишина, дальше – только небытие. Соловьев почувствовал свое врастание в природу. Его дом и двор уже стали природой. Теперь приходила его очередь. Соловьев вытащил деревце одним рывком и почувствовал себя убийцей. Он понимал, что другого выхода у него не было.
Соловьев пошарил за дверным наличником и достал оттуда ключ. Он сделал это еще до того, как вспомнил, что ключ лежит именно там. Это движение помнила его рука. Ключ действовал. Вначале он как-то вхолостую провернулся, не справился с заржавевшей механикой замка, но уже на втором обороте раздался знакомый щелчок, и дверь открылась. Со скрипом.
Он вошел в прохладный полумрак. Всё оставалось таким же, как в день его отъезда. Всё, кроме одного: идеальной чистоты, которая бывает только в оставленных домах. Шесть лет назад Соловьев уезжал впопыхах. Он ехал сдавать вступительные экзамены и упаковывал чемодан, попросту отшвыривая ненужные вещи. Потом начал было распихивать всё по шкафам, но его остановила Лиза. Она сказала, что всё уберет. Она смотрела на него, полуприсев на подоконник. Соловьев запомнил движение ее пальцев, поочередно касавшихся доски подоконника, словно игравших никем не слышимую пьесу.
Он прошел в комнату и раздвинул на окнах занавески. По углам потолка не было ни пауков, ни паутины (ее сметали веником, обернутым марлей). Потому что не было мух. Соловьев понял это, когда, жужжа, с улицы влетела муха. Она была единственным живым существом, до сих пор встретившимся ему на станции 715-й километр. Муха неуверенно пробежала по застиранным пятнам скатерти и перелетела на дверную ручку.
Ручки с обеих сторон двери соединяла плотного материала тряпка. Тряпки привязывала бабушка, чтобы двери не открывались сквозняком. Под колченогие столы подкладывала картонки. Трещины на стеклах заклеивала газетными полосками. Это была изобретательность старости. Находчивость бессилия. Общего бессилия что-либо в жизни изменить. Уезжая после смерти бабушки из дома, Соловьев уезжал и от этой неизбывности. Он боялся, что вместе с домом ему достанется в наследство и она.
На крыльце раздались шаркающие шаги. Они были нарочито громкими и стремились привлечь внимание. В стоявшей тишине это было лишним. Соловьев медленно повернулся:
– Егоровна!
– Вернулся, мой хороший…
Егоровна просеменила в комнату и прижалась к Соловьеву. Он неловко, не сгибаясь, прихватил ее рукой и почувствовал, как по шее потекли ее прохладные старческие слезы.
– Как вы живете, Егоровна?
– Живем? – она отстранилась недоуменно, почти обиженно. – Доживаем! Я и Фирсова Евдокия. Помнишь Евдокию? – ее плюшевый, в седых волосках подбородок запрыгал. – Две доживалки. Две на всю станцию.
– Егоровна, а где Лиза?
– Лиза… – Егоровна перестала плакать, и от этого Соловьеву стало еще страшнее. – Так Лиза уехала. Мать ее умерла, вот она и уехала. А ты не знал?
– Куда уехала?
– А Бог ее знает, видно, как ты, – учиться. Еще год назад. Может, больше года.
Егоровна достала из кармана тряпку и высморкалась.
– Мать ее сильно болела, так она за ней ухаживала. Как умерла ее мать-то, я для нее покойницу обмыть хотела, а она – сама. Сама и обмыла. Похоронила у нас тут. А потом собралась и уехала…
Егоровна удалялась. Перебирая руками по перилам, она спустилась с крыльца, но монотонная речь ее всё еще звучала. Откуда-то издали, затихая, Егоровна продолжала рассказывать Соловьеву о Лизе, которую он, похоже, потерял навсегда. Соловьев опустился на бабушкину кровать, и голова его утонула в огромной пуховой подушке. Сил не было.
В комнате резко потемнело, потому что темным стало небо. Вьюн на оконной раме затрепетал, и прямо на Соловьева слетел невесомый цветок, лежавший у иконы. Где-то далеко, за лесом, ударила молния. Гром слился со звуком проходившего поезда. Когда поезд ушел, стало слышно, как по козырьку над крыльцом барабанят крупные капли.
Соловьев уже не понимал, смотрит ли он, как в детстве, на грозу, снится ли гроза ему, лежащему на бабушкиной кровати. Или действительно он находится в детстве, лежит на бабушкиной кровати и смотрит на грозу. За окном, в разрезе полузакрытых занавесок блещут молнии. На потолке отражается прыгающее пламя лампадки. Бабушка кладет земные поклоны. В дверях стоит Лиза и улыбается. Прикладывает палец к губам. С ее волос стекает вода. Это не сон. Лиза на самом деле пришла. Она приблизилась к нему и держит его за руку.
Соловьев открыл глаза. На краю кровати сидела Егоровна.
– Картошка с грибами. Съешь, пока горячая.
Она протянула ему жестяную миску.
– Спасибо.
Бессмысленно глядя Егоровне в спину, он сел на кровати. Лизы не было. Он проснулся с этой мыслью и теперь не мог к ней привыкнуть. Лизы не было.
– Остынет ведь, – сказала Егоровна уже с порога.
Соловьев кивнул и взялся за принесенную Егоровной ложку. Он давно не ел картошки ложкой, и вначале ему даже показалось, что сон продолжается. Но сон ушел.
Ему захотелось после сна умыться. Он подошел к колодцу и, опустив журавль, попытался было набрать воды. Когда Соловьев поднимал ведро, дно его отвалилось и, матово мерцая, исчезло в глубине. В сарае он нашел другое ведро и проволокой прикрутил его к журавлю, набрал воды, умылся и попробовал воду на вкус. Вода была такой же свежей, как в его детстве.
Снова выглянуло солнце, и Соловьев удивился долготе этого дня. Долготе и разнообразию. Был тихий летний вечер, в какие они с Лизой часто сидели на крыльце. Иногда гуляли. Гулять можно было по единственной улице, по платформе, по лесу или по кладбищу. Больше на станции 715-й километр мест для прогулок не было. Соловьев надел свежую футболку. Он подошел к шкафу с зеркалом и причесался. Он был готов к выходу из дома.
Улица встретила его абсолютной тишиной. Даже те шесть домов, из которых улица состояла, жили некогда своей жизнью. Их жизнь не была бурной, она была просто жизнью – с перекрикиванием через забор, лаем собак, пением петухов и звуками транзисторных приемников. А сейчас не было ничего, кроме шума листвы. Шороха трав. Это была жизнь после ядерного взрыва.
У платформы Соловьев остановился. Лестница, ведущая на платформу, в высокой траве угадывалась по перилам. В будке регулировщика, где когда-то стояла его мать, росла молодая рябина. Нащупывая ногой ступеньки, он взобрался на платформу. Трава на ней была пониже и росла затейливыми узорами, пролегшими по трещинам асфальта. Соловьев подошел к скамейке. В строгом смысле слова это было лишь полскамейки. Из трех чугунных секций одна, укрытая переломанными рейками, лежала на боку. На устоявшую часть он осторожно сел. Откинулся на спинку. Закрыл глаза.
Если представить, что вместо рябины в будке регулировщика находится его мать (рельсы тихо загудели), если представить, что скамейка цела и на ней сидит Лиза (он всё еще не открывал глаз), то происходящее можно признать тихим летним вечером его детства. Гул рельсов нетренированному уху был недоступен. Это был пока и не гул – беззвучное напряжение металла, готового нести далекий еще поезд. Но Соловьев его слышал. Он даже знал, что это за поезд. 20:32. Москва – Сочи.
Как ни странно, это был действительно поезд Москва – Сочи. Вопреки всем переменам в расписании и в стране в целом, он проехал через станцию ровно в 20:32. В сущности, Соловьев не удивился. Даже если и предпринимались попытки что-либо подправить в расписании, необходимость возвращения к 20:32 была очевидной. Для проезда через станцию 715-й километр лучшего времени не было.
Из обступавших станцию лесов веяло свежестью. Трава, скошенная на железнодорожной насыпи, распространяла изысканный и чуть резкий аромат. Он смешивался с запахом разогретых солнцем шпал. С шелестом плакучей ивы над платформой. Это дерево росло как бы из ниоткуда, никто не видел, где оно начиналось. Его корни терялись внизу, в высоких травах. Может быть, их у него и вовсе не было. У него не было даже ствола: одна только крона над платформой.
Проходящие поезда объявляла Лиза. Объявляла, сложив ладони лодочкой и зажав обе ноздри: получалось, как в микрофон, только тише. Такие объявления они слышали в райцентре, на станции 715-й километр ничего не объявляли. Разрешение на следование поездов через станцию давал Соловьев. Копируя движение матери, он поднимал палочку правой рукой. Так же устало смотрел сквозь поезд. Через какое-то время он добился такого же взгляда и от Лизы. Все проезжавшие должны были знать, что эта работа для них – рутина.
В 20:32 Соловьев всё еще сидел с закрытыми глазами. С приближением поезда ему показалось, что Лиза все-таки успела его объявить. Он был уверен, что в 20:32 она сидела рядом с ним на скамейке. В будке регулировщика стояла мать. Ее там не могло не быть в это время.
Им всем нужно взять себя в руки. Выдохнуть, не двигаться. Если это мгновение не спугнуть, оно останется. Так для раненного в бою есть момент, когда важно не умереть. Преодолев критические секунды, тело снова привыкает к жизни. Это говорил человек, оказавшийся Лизиным дедом. Если правильно повести себя здесь, на платформе, жизнь снова нащупает свое прошлое. Зацепится за него. То, что казалось умершим, внезапно обнаружит свой пульс, и они вернутся домой втроем – Соловьев, мать и Лиза. Всё, произошедшее позднее, – смерть матери и бабушки, его отъезд, учеба в университете – окажется недоразумением, необдуманным уходом из уюта этого вечера.
Они вернутся домой. Мать (звяканье вентиля на газовом баллоне) поставит чай. Нальет в таз воды и заставит его сполоснуть ноги. На дне – треугольник сбитой эмали. Он положит в таз пробковый парусник. Бабушка будет читать вслух Робинзона Крузо. Лиза возьмет чашку двумя руками. Он будет медленно водить ногами в тазу. Парусник закачается на волнах. Откуда-то издали раздастся свисток тепловоза. Нет, Лиза, конечно, не вернется. Соловьев поднял глаза на будку регулировщика. Особенно – мать. Его обдало ветром от проходящего локомотива. 21:47, С.-Петербург – Кисловодск. Поезд прошел необъявленным.
Только включив свет в прихожей, Соловьев понял, что уже темно. Он сварил привезенную с собой вермишель и открыл очередную консервную банку. Это были опять бычки в томатном соусе. Их пребывание здесь казалось почти абсурдным. Бычки грустно смотрели на Соловьева, и от этого он чувствовал себя еще более несчастным. В окно кухни бились ночные бабочки. Не переставая работать крыльями, они судорожно цеплялись за раму, поднимались по стеклу и снова соскальзывали вниз.
Соловьев вошел в свою комнату – ту, которую он занял после смерти матери. На фоне общего порядка в доме его комната составляла исключение. Она была не то чтобы неприбранной, скорее – нетронутой, и это сразу же бросалось в глаза. У ножки кровати лежал раскрытый учебник русского языка. Обложкой вверх – так, как он положил его в утро отъезда. Соловьев присел на корточки, взял книгу. Попробовал закрыть. Она не закрылась – согнулась. С трудом. С неподатливостью окоченевшего тела. Он положил книгу на стол, и она снова открылась на прежней странице. Написание частицы не с глаголами – вот что интересовало его в то утро. Всегда – отдельно. Идиот, подумал Соловьев и медленно растянулся на кровати. Кровать привычно заскрипела. Стащив футболку и джинсы, он бросил их на пол. Обхватил обеими руками подушку и зарылся в нее лицом. Перестал существовать.
Соловьев проснулся от звяканья набалдашников на спинке кровати. За окном шел бесконечный товарный поезд. Шел медленно, ожидал переключения дальнего семафора. Устало приседал на стыках рельсов. Соловьев чувствовал его вибрацию всем телом. Руки его всё еще обнимали подушку. Животом он ощущал сбившееся в комок одеяло. Один товарный поезд сменился другим, направлявшимся в противоположную сторону. Тот шел заметно быстрее. Он продолжал ускоряться, доводя ритм своих колес до пределов возможного. Этот ритм Соловьев когда-то слушал вместе с Лизой. У верхней своей границы грохот оборвался. Во внезапной тишине звук уходящего поезда показался эхом. Соловьев откинулся на спину. Вытаскивая из-под себя одеяло, он ощутил его липкую влажность.
Рано утром Соловьев отправился на кладбище. На плече он нес небольшую тяпку, найденную им в сарае. В руке – гладиолус, с необъяснимым упорством проросший на бывшей клумбе. Кладбище находилось в лесу, минутах в двадцати от дома. Дорога к нему едва угадывалась.
Соловьев помнил первые виденные им похороны. Его удивляло, что всю дорогу перед гробом разбрасывали цветы. Он видел, как несшие гроб станционные мужчины наступали на пунцовые головки астр, ему казалось, что он слышит их хруст. Он остановился и смотрел вслед удаляющейся процессии. Рядом с ним осталась стоять Лиза. Когда все скрылись в лесу, они с Лизой стали поднимать цветы. Многие из цветов оказались целыми. На некоторых не было даже дорожной пыли. Бабушка Соловьева не позволила держать их в доме. Этот букет ее тогда очень огорчил.
Соловьев и Лиза часто бывали на кладбище – особенно летом. Они сидели на узких поминальных лавочках, на каменных цоколях, теплых от рассеянного лесного солнца. Иногда (балансируя) – на металлических, крашенных под серебро оградах. После сидения на оградах белые Лизины ноги пересекали розовые полосы.
На могилах стояли кресты, порой – железные обелиски со звездами. Памятники на кладбище были редкостью. Их привозили из района на грузовике, осторожно проносили мимо могил и, обстукивая с разных сторон мастерком, клали на раствор. Такой способ установки вызывал уважение. В самом его обозначении было что-то заправское, родственное постукиванию мастерка или ввинчиванию окурка в рыхлую глину. Да и устанавливали их не сразу после похорон, а спустя время – через год или два – после усадки земли.
Однажды на кладбище поставили памятник со стихотворной надписью. Это была могила начальника станции, попавшего под скорый поезд Москва – Севастополь. Текст Соловьеву очень понравился:
Не говорите мне: он умер – он живет.
Пусть жертвенник разбит – огонь еще пылает,
Пусть роза сорвана – она еще цветет,
Пусть арфа сломана – аккорд еще рыдает.

Скорбим.
Руководство N-ского железнодорожного узла
Долгое время, ввиду общей подписи под текстом, Соловьев считал, что красивые стихи написало руководство железнодорожного узла. Как выяснилось, однако, впоследствии, из всего вырубленного на плите, помимо подписи, железнодорожникам принадлежало лишь слово «Скорбим». Уже учась в Петербурге, Соловьев узнал, что автором запомнившихся ему строк был поэт С.Я.Над- сон (1862–1887). Как бы то ни было, в день установки памятника Соловьев сказал Лизе, что в случае смерти хотел бы, чтобы на его могиле также установили памятник с вырубленными на нем стихами. Соловьев сказал: в случае его смерти. В глубине своей детской души он такого случая не допускал.
Обелиски Соловьеву не нравились. Очень скоро они приходили в негодность. Краска с них облущивалась, а железо ржавело. Мало-помалу обнажались крепежные шипы, и обелиски начинали крениться, обнаруживая свою полую суть. При касании издавали непривлекательный жестяной звук.
Другое дело – деревянные кресты. К ним Соловьев относился иначе. Кресты на раствор не клали. Их вкапывали в аккуратные круглые ямы и долго притаптывали вокруг них землю, не ожидая ее усадки. В этом некладбищенском, танцевальном даже движении маленькому Соловьеву виделась легкость, отчасти примирявшая его с загробным существованием. В конце концов он даже сказал Лизе, что хотел бы лежать под крестом, а не под тяжелым памятником. Лиза согласилась. Добавила, правда, что в могиле человек ничего не чувствует. Но – согласилась.
Соловьев помнил, как хоронили его мать. Как опустили в мерзлую зимнюю могилу. Как не смогли вытащить из-под гроба зацепившиеся веревки и с сожалением смотрели на них с глинистого отвала. Лезть за веревками в могилу на станции 715-й километр не хотел никто. Их концы просто бросили вниз, и они ударились о гроб звонкими серыми сосульками.
Вернувшись с кладбища, Соловьев сказал Лизе, что они в тепле, а его мать в заледеневшей могиле. Лиза снова ответила, что люди в могилах ничего не чувствуют, но Соловьева это не успокоило. Он не мог заснуть. Всю ночь Лиза сидела у изголовья его кровати, а он думал о том, как, должно быть, холодно его матери в могиле. Особенно если учесть ее высокую температуру в последние дни.
В тот день он понял истинную сущность кладбища. Он стал бояться, что таким же морозным утром туда могли отнести и его бабушку – и кладбище приняло бы ее с тем же гостеприимством. Ему было страшно оттого, что мир расползался. Уходил, как песок сквозь пальцы, и ничего с этим нельзя было поделать. И все-таки тогда он еще не был смертен.
Осознание того, что он умрет, пришло к нему однажды летом. После любовных утех в лесу они с Лизой зашли на кладбище. Их ноги мягко ступали по мху, в котором время от времени хрустели сосновые шишки. Они присели на одну из оград, и Соловьев спросил:
– Ты понимаешь, что в конце концов мы тоже умрем?
Лиза удивленно посмотрела на него. Кивнула.
– А я только сейчас догадался.
– После того, как мы занимались… этим?
– Не знаю… Этим мы занимаемся постоянно, а подумалось сейчас.
Почему после этого они пошли на кладбище?
Соловьев стоял у могил мамы и бабушки. В сущности, это была одна могила – в одной ограде, под одним крестом. Даже оба холмика за прошедшие годы слились в один. Соловьев положил гладиолус у самого креста и сделал несколько осторожных движений тяпкой. Трава на кладбище пололась легче травы во дворе его дома. В ней не было упругости и насыщенности солнцем, она выросла в тени. С коротким сочным звуком под тяпкой Соловьева ложился пучок за пучком. Мало-помалу обнажились могилы: их соединенность оказалась мнимой. Могильный холм матери был чуть выше, потому что в разное время его подсыпали.
В течение первого года после смерти матери Соловьев бывал на ее могиле часто. Шепотом он рассказывал ей обо всем произошедшем за день и спрашивал совета. Он делал так еще при ее жизни, когда мать прекращала разговаривать с ним в наказание за провинности. Она молчала до того момента, пока он не спрашивал у нее совета. Соловьев мучительно выдумывал вопросы и задавал их с серьезным видом. Мать отвечала, не чувствуя подвоха (или чувствуя подвох). Но только при жизни. После смерти она не ответила ни на один его вопрос.
И хотя Соловьев продолжал ей обо всем рассказывать, ходить к ней у него со временем получалось всё реже, а событий в его жизни становилось всё больше. Он задыхался как от обилия событий, так и от их невысказанности. Чувствуя себя в долгу перед матерью, он попытался рассказывать ей хотя бы основное, но и здесь долг его рос с невероятной скоростью. Он понял, что безнадежно отстает.
– Жизни не расскажешь, мама, – прошептал он ей однажды и расплакался.
С тех пор он ей ничего не рассказывал. Он утешался мыслью, что она и так все знает.
В год смерти матери Соловьев пытался представлять ее в могиле. Когда наступила весна, он подумал, что в гроб проникли грунтовые воды и его мать лежит в холодной ванне. Летом он уже был уверен, что кожа ее почернела, а глаза провалились. О коротких белых червях, виденных им на трупах животных, он старался не думать и – не мог. Через полтора года, когда земля на могильном холме резко осела, он догадался, что крышка гроба прогнила и провалилась. Несколько лет спустя, когда, по представлениям Соловьева, в могиле остался только скелет, ему стало легче.
Выбрасывая за ограду выполотую траву, Соловьев еще не знал, что в будущем ему предстоит найти записную книжку генерала Ларионова, где подробно перечислены все стадии разложения человеческого тела – от синюшных пятен до полного обнажения скелета. Некоторые заметки возникли в результате конспектирования генералом специальной литературы. Бо́льшая же часть записей основывалась на его личном опыте и отражала результаты обходов им поля боя. Поскольку бои не прекращались сутками, а порой и неделями, степень разложения трупов к приходу похоронной команды оказывалась разной. Это существенно увеличивало исследовательскую базу генерала.
Соловьев прочитал заупокойную молитву. Она срослась в его памяти с голосом читавшей ее бабушки, и теперь ему было странно слышать свой собственный голос. В кронах сосен шумел ветер. Могила, у которой стоял Соловьев, была на этом кладбище единственной ухоженной могилой.
Придя домой, он поставил тяпку в сарай. В дверях сарая остановился. Вернулся, взял тяпку и вышел со двора. Пройдя вдоль забора, остановился у соседней калитки. Это был двор Лизы. Калитка открылась с трудом. Несмотря на то что Лиза уехала лишь год с небольшим назад, двор ее зарос так же, как и соловьевский. К ее крыльцу Соловьев пробивался с не меньшим остервенением, чем в первый день – к своему. Правда, в этот раз он был вооружен инструментом.
Ключ от Лизиного дома был спрятан там же, где и ключ от его дома, – за наличником. Войдя в дом, Соловьев сразу же ощутил его нежилой запах. Точнее, отсутствие запаха. Такого с этим домом не было никогда. Здесь всегда чем-то пахло, чаще всего – едой. Лизина мать любила готовить. Она готовила бефстроганов, индейку в сливках и мясо по-французски – вещи, которые, кроме нее, в этих краях не готовил никто. На станции 715-й километр питались сытно, но без изысков.
Особенный запах стоял в Лизином доме на Пасху. Это был запах святыни и торжества, радости и подарков. В нем соединялись ароматы творога, свежего теста и – почему-то – ладана. В отсутствие на станции церкви Лизин дом в пасхальные дни казался Соловьеву храмом. Вспоминая его запах, Соловьев подумал, что сын генерала мог появиться на станции именно в Пасху. Тогда понятно, почему он здесь остался.
Соловьев прошел в Лизину комнату. Протянул руку к полке над письменным столом и наугад вытащил книгу. Это был прошлогодний справочник для поступающих в вузы. Соловьев сел на кровать и тщательно его перелистал. Никаких указаний на то, в какой вуз собиралась поступать Лиза, в справочнике не было. В книге не обнаружилось ни одной загнутой страницы и ни одной птички на полях. К огорчению Соловьева, Лиза была очень аккуратна.
В одном из ящиков стола он нашел пачку тетрадей. Это были его собственные школьные тетради разных лет – от первых, с крупным, еще без наклона почерком до небрежных предвыпускных. Соловьев опустился на стул и стал просматривать Лизину коллекцию листок за листком. Замерев над сочинением пятого класса, он наблюдал, как по шершавой бумаге расплывается влажное, вобравшее синеву чернил пятно.
Соловьев и сам не знал, зачем продолжал эти поиски. В Лизином доме он сидел уже более трех часов, но ни на что из того, что могло бы натолкнуть его на мысль, где искать Лизу, так и не наткнулся. Соловьев давно уже понял, что ни о Лизе, ни о ее отце ничего нового здесь уже не узнает. Он просто перебирал Лизины бумаги, касался ее книг, и от этого ему становилось спокойно.
В книжном шкафу обнаружил папку с бумажными самолетиками. Самолетики-записки, он посылал их ей через забор. В прошлой жизни посылал. Ранним утром: кое-где строки размыты росой. Всё мог, конечно, через забор сказать, но предпочитал авиапочту. Ему нравилось писать, нравилось смотреть, как его слова взмывают в воздух. А она всё сохранила. Где ее теперь искать?
Соловьев поймал себя на мысли, что Филипп Ларионов интересовал его не столько как сын генерала, сколько как отец Лизы. Ему хотелось бы увидеть его еще раз, поставить рядом с Лизой, залюбоваться их родством, поразиться тому, как из древнего ларионовского рода вышла бесконечно любимая, необходимая ему Лиза.
Лиза вышла не из ларионовского рода. Точнее, из ларионовского, но – другого. Род генерала Ларионова не имел к ней отношения. Осознание возникло без всякого перехода – внезапно, как далекая молния. Филипп, сын генерала, не был Ларионовым. Сведения, записанные в Зоиной квартире, всплыли в памяти Соловьева со всей очевидностью. Генерал Ларионов с Варварой Петровной Неждановой брака официально не регистрировал. Их общий сын Филипп был Неждановым.
На следующий день Соловьев уехал в Петербург. Закрывая свой дом, он подумал, что закрывает его навсегда. Старался не оглядываться. Оставшиеся керченские консервы отнес Егоровне. Та снова плакала. Соловьев тоже плакал, потому что и прощание с Егоровной было – навсегда. Выйдя на улицу без консервов, он осознал, какую тяжесть носил в своей сумке. И – улыбнулся.
Запоздалое озарение в Лизином доме не повергло его в уныние. Как ни странно, оно стало даже облегчением. Лизина связанность с генеральским родом – и с каждой минутой Соловьев ощущал это всё отчетливее – несла в себе тяжелый груз. Это родство придавало Лизе некую избыточную ценность, в которой она не нуждалась. Она была его любовью, его забытой и вновь открытой радостью. Он знал, что будет ее искать.
Назад: 14
Дальше: 16