Омская область. Село Погорелово
К лету 1942 года ленинградцы выправились, откормились. Марфа впряглась в домашнюю и колхозную работу, Настя научилась готовить в русской печи, доить корову и почти не боялась петухов, гусей и коз. Марфа и тетя Парася посмеивались над ее городской неуклюжестью и часто вспоминали свою свекровь Анфису Ивановну.
В представлении Насти это была оголтелая салтычиха и невыносимая тиранка. Оставалось непонятным, почему в рассказах невесток о ней слышалось любовное почтение. Сами Марфа и тетя Парася были душевны и ласковы с Настей, никак не воплощая науку Анфисы Ивановны, перед памятью которой преклонялись.
Степка сдружился с сельскими пацанами, атаманил, хотя обидное прозвище Доходяга приклеилось к нему навечно.
Бабушка Туся тихо умерла, когда шла посевная. В поле выходили от мала до велика: старики, что еще двигались, и детишки, только научившиеся ходить. Мужиков призвали на войну, бабы надрывались: сибирское лето коротко и воздает только тем, кто трудится истово. А им приходилось трудиться не только для собственного прокорма, но и для фронта, для Победы.
Почтальон Верка стала заметной фигурой в селе, ее ждали – завернет ли она к твоему дому – с надеждой и страхом, письмо или похоронку доставит. Почтальонше было за пятьдесят, но все равно звалась непочтительно – Верка. Лишь за то, что не унаследовала талантов своей матери, когда-то славившейся портняжным мастерством и носившей почетное прозвище Модистка. У коренных сибиряков, к удивлению Насти, существовал суровый геральдический надзор, словно у столбовых дворян. Они знали, кто из какого рода, и достоинства предков, почему-либо не унаследованные потомками, служили основанием для пренебрежения. Настиному мужу и сыну в этом смысле повезло – они восходили к Туркам, первым, в прошлом веке, еще до отмены крепостного права, переселенцам на берег Иртыша из Тамбовской губернии. Турки славились домовитостью, честно нажитым богатством, «достоинством поведения», и никто из них не посрамился, не был уличен в неблаговидном поступке. Особенную память хранили о дяде Степане – муже тети Параси.
Почтальон Верка не обходила их дом: приходили, в конвертах, письма от отца Насти, фронтовые треугольники от Митяя. Конвертов боялись, потому что в них доставлялись похоронки. И только Настин папа, очевидно имея запас конвертов, вкладывал в них свои редкие натужно-оптимистические письма.
В мае случилось радостное: нашелся Егорка. Из его короткого сумбурного, без знаков препинания и с ошибками письма ничего не поняли: «Мама не боись за миня. Миня ранило лехко в партезанах где я сын полка. Привет всем! Ваш сын Егор Медведев».
Письмо перечитали десятки раз, и главным было, конечно, что мальчишка жив, но обратный адрес отсутствовал. Настя упорно строчила запросы в столичные инстанции – от Приемной Калинина, Государственного Комитета Обороны, до выдуманных ею – в Штаб партизанской борьбы, в Комитет по сынам полков, в Бюро по поиску беспризорников и прочие инстанции, которых не существовало в природе. Но тетя Парася, очень слабая здоровьем, казалось, жила только надеждой отыскать сына. И каждое послание «на деревню дедушке» слегка подпитывало ее силы.
Веркины повадки знало все село. Свернет к дому, слезет с велосипеда… Если двигается медленно, копается в большой черной сумке, привязанной к багажнику, значит, беда – похоронка. Если с велосипеда резво соскочит, матюгнется на собак, поднявших лай, то хорошее письмо.
– Парася! – завопила Верка, еще не перестав крутить педали. – Парася, тебе письмо! В конверте, но не скорбное! Из самой Москвы!
Было раннее утро, отзавтракав, собирались в поле все, кроме Параси, которая оставалась дома, смотрела за младенцем Илюшей, готовила еду.
Парася, с вытянутыми руками, точно слепая, пошла к калитке, взяла конверт и все продолжала смотреть на Верку, будто та знала содержание послания.
– Палец в уголок просунь, поддень и вскрывай, – командовала Верка, которой самой не терпелось узнать, что в письме. – Да не большим тыркай, а указательным! Осторожно, не порви!
Подошли Марфа с внуком на руках, Степка и Настя – все настороженные и хмурые. Парасю очень любили, она была как свет, пусть слабый: солнечный, эклектический, от керосиновой лампы или от лучины, свет – это всегда благость, тепло, растворение темных страхов и грустных мыслей. Марфа передала ребенка Насте и стала за спиной у Параси.
Конверт, наконец, поддался, Парася вытащила из него листок, прочитала первую строчку и вдруг заголосила пронзительно и тонко:
– А-а-а! Сынка!
Она повалилась навзничь, и не стой за ней Марфа, грохнулась бы на землю.
Лицо у Параси, обмякшей на руках Марфы, было, однако, не испуганным, а бездумно счастливым, хоть и перекореженным страданием. У Параси случались невыносимые боли за грудиной – сердечная жаба квакала. Парася обмякала, валилась, где стояла, сквозь зубы несся свист подавленного стона, а в глазах плескалась просьба простить ее за доставленное беспокойство.
И теперь она, прижав к груди письмо, мелко дышала, усмиряя боль, глядя в небо – чистое, голубое, с барашками игривых облаков, с алым отсветом восходящего солнца на горизонте.
Сметливый Степка бросился в дом – за бутылочкой с настоем, изготовленным бабкой Агафьей, еще живой сестрой умершей бабы Туси и крестной тети Параси. Баба Агафья слыла травницей, но была сильно чокнутой, называла всех именами давно сгинувших людей. Хотя ее настои вызывали сильный понос, за ними все равно приходили – врачей не имелось. Степка как-то с пацанами на спор хлебнул настоя для тети Параси. Дрянь страшная! Выплюнул, сделал вид, что блюет неудержимо, а потом притворился, будто стал медведем, и пошел на ребят, растопырив руки, разведя пальцы: «Заломаю!» Едва окрепнув, Степка превратился в главного режиссера проказ сельской ребятни.
Когда тете Парасе становилось плохо, они были готовы на любые действия, любой настой ей в рот влить, только бы не наблюдать безвольно, как мучается прекрасный человек. Против всякой логики, в силу настоя, наваренного умалишенной бабкой Агафьей, верили даже Настя и мать.
– Прими, милая, прими! – приставляла бутылочку к ее губам Марфа. – Не глотай, под язык, а потом выплюни.
Наблюдая общение Марфы и тети Параси, Настя остро им завидовала и сокрушалась – у нее никогда не было сестры. И еще она твердо решила, что у Илюши обязательно должна быть сестра или брат. Она писала об этом Митяю: «Ты обязан выжить! В отсутствии брата или сестры наш сын вырастет избалованным эгоистом, таким как я». Получалось, что они, в Сибири, живут сыто-вольготно, имеют возможность баловать детей, а вовсе не вкалывают от рассвета до заката. Митяй, в свою очередь, описывал фронтовые будни приключениями в духе Фенимора Купера.
– Уйду с этой работы! Нет моей мочи, нервы – в огрызки! – блажила почтальон Верка. – На лесосплав устроюсь!
– Вера Афанасьевна, успокойтесь! – говорила Настя. – Ваша роль в буднях Погорелова наиглавнейшая. Ее замена повлечет у обитателей ситуативный конфуз.
Верка ничего не поняла, но громко икнула от удовольствия – ленинградская барышня помнила, как ее по отчеству. Не зря про Настю бабы судачили: цыплячьего тела, а норова крепкого, говорит смешно, однако ж с достоинством.
Боль загрудинная отпустила, и Парася, еще задыхаясь, плача и радуясь, зашептала:
– Марфинька, сестричка! Васятка мой нашелся!
Каждый день письмо читали и перечитывали, снова и снова, будто на тетрадном листке в клеточку могли появиться новые слова, будто не знали текст наизусть.
Марфа и тетя Парася сидели, положив, как ученицы, локти на стол. Напротив, под окном в закатных сибирских зорях, повернув листок к стеклу, притулилась читающая Настя. На пятом или десятом прочтении осмелели – стали вставлять комментарии.
– «Здравствуйте, мама», – читала Настя.
– На «вы» обращается, – говорила Марфа. – Настоящий, воспитанный сибиряк.
– Дык и потом почтительно, – подхватывала польщенная тетя Парася. – Настя, как там следует?
– «Пишет Вам сын Василий».
– Кровиночка! – всхлипывала тетя Парася.
– Вот он от роду, ты тут, Парася, не спорь, – хлопала по столу ладонью Марфа, – уступчивый и глазом сочувствующий, в деда Еремея Николаевича.
– Дык я разе спорю? – дергала плечами тетя Парася. – Но уж не только в одного деда.
Настя поднимала глаза: споры между Марфой и тетей Парасей носили забавный характер борьбы хорошего с лучшим.
– У меня тоже батюшка был, – поджимала губы тетя Парася. – Порфирий Евграфович! Первый ударник на кулачных боях. У него зубов не было! Выбили!
– Сама видела? – допытывалась Марфа.
– Мама рассказывала, – признавалась тетя Парася. – Дык что мы про давнее? Настенька, как там дальше?
– «Я безумно виноват перед Вами, потому что не давал о себе знать все эти годы…»
– «Безумно» меня тревожит, – сокрушалась тетя Парася.
– В данном контексте, – поясняла Настя, – «безумно» означает «очень сильно». Очень сильно виноват.
– А про контекст ты раньше не читала, – насторожилась Марфа.
– Ой! – прихлопнула рот ладошкой тетя Парася.
– Вот письмо, – положила листок на стол Настя, – сами читайте. Грамотные. А я пойду свинье дам.
– Степка даст, – жестом вернула ее на место Марфа. – Ему велено. А забудет – шкуру спущу, здесь не Ленинград город, не Крестовский остров. Как там после «все эти годы»?
– С новой строчки: «Я был уверен, что Вас нет в живых…»
Тетя Парася перекрестилась. На памяти Насти, Марфа, знавшая прорву религиозных текстов, никогда не осеняла себя крестным знамением.
– Отточие.
– Переполнение чувств, – кивнула Марфа, вспомнив объяснение Насти, что многоточие ставят, не находя слов от волнения.
– «Но тем радостнее мне было узнать от Митяя, с которым встретился в тыловом госпитале, – продолжала Настя, – что Вы живы и здоровы. О нашем здоровье не беспокойтесь – у меня небольшое ранение, а у Митяя легкая контузия, его отправляют в санаторий на долечивание». Меня терзают сомнения, – опустила листок Настя. – Разве с легкими ранениями лежат в тыловых госпиталях? Направляют в санаторий? От Мити уже три недели нет писем.
– Не забивай голову тревогами! – решительно сказала ей и Марфе, которая сцепила пальцы так, что побелели, Парася. – Митяй Васятке донес правду ситуации? Донес! Значит, в сознании и разговаривающий. Парням, может, еще отпуск дадут.
– Это было бы фантастически великолепно, – размечталась Настя.
– На каждое хотенье имей терпенье. Читай, Настенька, дальше, – попросила тетя Парася.
– «Вероятно, Вам будет интересно узнать, как складывалась моя жизнь все эти годы разлуки».
– Очень интересно! – подтвердила тетя Парася. Она разговаривала с письмом, словно с присутствующим сыном.
– Знамо, – кивнула Марфа.
– «Вместе с Фроловыми я находился в Казахстане. Много учился, занимался со ссыльными преподавателями. В пятнадцать лет окончил школу экстерном…»
– Скоропостижно, – прокомментировала Марфа.
– Досрочно, – поправила Настя, – «…и поступил на физический факультет МГУ».
При первом прочтении аббревиатура МГУ вызвала у тети Параси и Марфы недоумение: кака-така мгу? Теперь же они не отказывали себе в удовольствии гордо уточнить:
– Наиглавнейше лучший расейский университет. Настя, скажи!
– Самый престижный вуз, – подтверждала Настя. – Василий безусловно очень способный и талантливый человек. Но, тетя Парася, как вы могли отдать Фроловым сына?
Для Насти добровольное расставание с Илюшей было немыслимо. Она бы голову, сердце, душу дьяволу продала, но не отпустила от себя сына.
– Не отдавала я! Увозом скрали! Ирина Владимировна и Андрей Константинович бездетные, из себя такие благородные и образованные. К Васятке прикипели, все учили его, занимались с ним. А тут мужа Степана арестовали, у меня маленькая Аннушка на руках. Марфа, ты помнишь, я тогда в Омск рванула правду искать?
– Помню. Грудница у тебя случилась страшная, в больницу забрали и всю грудь исполосовали.
– Как вышла из больницы, в коммуну вернулась, она тогда уже колхоз была, но по старой памяти коммуной звали. Фроловых и след простыл, а с ними и моего Васятки. Мужа убили, большака умыкнули – хоть в петлю, да ведь на руках двое деток. И наказ мужнин: дать детям образование. Вот и рассудить: остался бы Васятка в Погорелове, какое МГУ? А Фроловы его в люди вывели. Не знаю я, свечки ли ставить за этих людей, проклинать ли их. Многоточие. Читай, Настенька, дальше.
– «Теперь в моих планах продолжить образование и как можно скорее завершить его…»
– Опять досрочно-скоропостижно, все торопится, – сказала Марфа, – все спешит. А куды?
– Васятке лучше знать, – слегка обиделась тетя Парася.
Настя ее поддержала:
– Тем более, что на его решения мы повлиять не в силах. Читаю дальше: «Хотел бы переслать Вам свой лейтенантский аттестат, но тут возникают проблемы, так как я, признаться, ношу фамилию Фролов».
– Не надо денег, сынок! – замахала руками тетя Парася. – Тебе самому пригодятся! А фамилия? Что анкету портить, коли замарали невинно твоего родного отца.
– «Я хотел бы, – добралась Настя до строчек, которые всегда вызывали у тети Параси слезы, – выразить свою любовь и радость, которые пережил, когда узнал, что Вы живы, и сейчас испытываю. Но, к сожалению, не нахожу слов…»
– Не говори, сыночек, я без слов понимаю, – плакала тетя Парася. – Сохрани тебя Господь! Миленький мой! Кровиночка!
– «Передайте, пожалуйста, мои искренние приветы родным и близким!»
– Передала, – заверила тетя Парася, потрясая ладошкой в воздухе. – Всем передала, порадовались люди добрые моему счастию негаданному и тебе поклоны шлют. «Крепко обнимаю и целую Вас, мама!» – проговорила тетя Парася последние строчки. – И я тебя, сокол мой ненаглядный, к груди своей многострадальной прижимаю, сердцем своим израненным благословляю…
– Парася! – осадила ее Марфа. – Опять расчувствуешься до припадка!
– Грех, – согласилась тетя Парася, – себяжаление да потешание.
Она взяла протянутое Настей письмо, аккуратно сложила и отнесла за икону, где хранились ее сокровища: из тюрьмы прощальное письмо мужа (на груди в мешочке носила, да истлелось от пота), Егорки-беглеца сумбурное послание и вот теперь письмо Васятки.
Ответ сыну Парася постановила сама писать, хотя Настя предлагала под диктовку. Быстро не ответила – работы было столько, что вечерами падали замертво, только и успевали вырвать минутку снова Васяткино письмо перечитать. А тут дожди зарядили. Ко времени – уже отсеялись колхозники, а для зерна, опущенного в землю, и для трав нарождающихся влага в большую пользу.
Настя, для которой прежде смена времен года означала только смену гардероба, поражалась тому, насколько крестьяне, их труд, зависят от капризов природы. Если собрать воедино чаяния, надежды и молитвы крестьян, то это были бы еженедельные прошения в небесную канцелярию: пошлите вёдро (сухую погоду), не нашлите заморозков – мы уже огородину (овощи) высадили, подбавьте влаги, и тепла, тепла, солнышка! Когда Настя, свято верившая в силу науки, заговорила о том, что когда-нибудь люди научатся управлять климатом, на нее посмотрели как на умалишенную. Они верили, что поп с кадилом выйдет в поле и намолит правильную погоду, а в науку не верили!
– Такие люди, как талантливейший Василий, покорят природу! – исчерпав аргументы, воскликнула Настя.
И тут на лицах Марфы и тети Параси появилась некое подобие надежды на несбыточное.
Лил дождь – славный. Небо не облажное, не опустилось на землю грязно-серым, приплюснутым снизу дымом, облачка плывут, нет-нет солнышко проглянет. Настроение было хорошим – сидели по домам, не отдыхали – спешно выполняли накопившуюся по хозяйству работу.
Чтобы тетя Парася написала письмо, у колхозного бухгалтера одолжились очками.
Она сидела за столом перед листом бумаги из тетрадки в полосочку – большая ценность, подаренная учительницей. Чернильница-непроливайка, ручка с пером, которое тетя Парася долго и придирчиво рассматривала на свет – не прицепились ли волосики.
– Да ты уж, Парася, – не выдержала Марфа, – истомила нас всех! Пусть уж лучше Настя химическим карандашом настрочит.
– Нет, сама! Ну, с Божьей помощью.
Окунула перо в чернильницу, странной гримасой исказила лицо – чтобы дужку очков на носу удерживать. И начала выводить слова.
Через полчаса Настя подошла к тете Парасе, заглянула через плечо, прочитала.
«Здраствуй нинаглядный мой сыночек Васенька! В первых строках шлет тебе привет твоя двоюродная бабка Агафья атакже йё вунуки…»
Далее, почти до конца страницы, шло перечисление родственников и свойственников, соседей и односельчан.
– Тетя Парася! – возмутилась Настя. – Вы всю деревню хотите упомянуть? Ведь всего один лист!
– Так положено, девонька, – Парася устало опустила руки. – Марфа, иди посмотри, не забыла ли я кого, не обидела?
Марфа с деловым видом взяла очки, но они ей только мешали, зрение у нее было отличным. Сняла очки, перечитала, подсказала несколько персонажей, которые тетя Парася с удовольствием через запятую внесла в список приветствующих.
– Я не знаю! – мотала головой Настя. – Осталось упомянуть только скотника Юрку. Занятный дядька, юморист. Он нам тоже какая-нибудь родня или свойство?
– Нет, – серьезно, не уловив издевки, ответила Марфа, – Юрка из переселенцев.
Непривычное и напряженное занятие утомило Парасю. Она отложила письмо, дописала его на следующий день. Как могла выразила свою радость и слезно попросила Васеньку разыскать Егорку, скопировав единственную весточку от сбежавшего сына.
Через пять дней пришло письмо от Митяя из санатория – короткое и написанное чужой рукой.
«Здравствуйте, мои дорогие мама, Настенька, Степка и тетя Парася, Аннушка и Илюшенька! За меня вам пишет медсестра, так как в результате контузии пальцы мои пока еще дрожат и выводят неразборчивые каракули. В целом у меня все отлично – живу, оздоравливаюсь на курорте. Думаю, вам Васятка уже написал, как мы встретились в госпитале. Он пока передвигается на костылях, но ему обещали сделать протез ноги. Целую вас крепко, мои родные! Сыночка, персонально, в носик! Ваш Дмитрий Медведев».
Настя в письмах мужу не рассказывала правды. О блокадном голоде написала: «Мы разучились привередничать в еде». Смешно описывала, как привыкает к сельскому быту и как Илюшенька с каждым днем становится крепче, умнее и восхитительнее. Ей казалось естественным не расстраивать воюющего мужа, но почему-то она не допускала, что фронтовики точно так же будут лукавить. И когда ей открылась эта простая истина, накатил ужас.
Всегда подбадривающая других, находившая забавное и смешное в обыденном монотонном тяжелом труде, в поступках и повадках людей, отличавшаяся самоиронией, Настя вдруг проговорила заторможенно:
– У Василия нет ноги. А у Мити… у него оторвало руки.
И завыла, и лихорадочно бросилась собираться в дорогу. Сообразила, что уехать из сибирского села в прифронтовые области нереально. Упала на лавку и разрыдалась в голос.
Словно сделанное открытие пробило заглушку, и хлынули накопленные страдания, подавляемые страхи – ужас блокады, терзания голода, смерть мамы и убийство Петра, отупляющая бесконечная сельская работа и непривычная материнская, не оставлявшие ни минуты для чтения или раздумий, превратившие ее существование в прозябание человекоподобного механизма. То, что свалилось на нее за последние годы, слишком отличалось от беззаботного детства и юности. А теперь еще Митя лишился рук!
Она напугала Илюшу, которого Марфе пришлось взять на руки и мелко трясти, успокаивая, и Аннушку, которая, скуля, залезла под стол, закрыла уши руками. Она очень любила Настю. Парася пыталась утихомирить Настю.
Степка носился по горнице и призывал к действиям:
– Отливать надо! Где ведра? Или из миски? Тетка Катя похоронку получила, отливали!
– Цыть ты! – прикрикнула на него мать. – Настенька, да что ж это с тобой? Да усмирись ты, несчастная.
В дом вошла бабка Агафья. Сняла верхний плат, уселась на табуретку. Как ни в чем не бывало. Будто вся эта кутерьма – обычное дело. Хотя Марфа и Настя не были замечены в любви к истерикам, плакала изредка только Парася, да и то схоронившись.
– Кто помер? – деловито спросила Агафья Степку.
– Никто не помер! Настя думает, что у Митяя руки оторвало, но это не точно, хотя медсестра писала его словами…
Из Степкиных торопливых и сумбурных объяснений ничего не понял бы и разумный человек, а старая беззубая бабка Агафья была умом чокнутая.
– Скажите им! – требовал Степка. – Отливать надо! Как тетю Катю.
– Не, не надо, – спокойно ответила Агафья. – Она ж по полу не катается. Самовар давно ставили? Я травок духняных принесла, на улице промозгло.
– Он ведь художник! Художник! – можно было разобрать сквозь Настины рыдания.
– Кто художник? – спросила бабка Агафья.
– Муж ее, – от досады топнул Степка, – брат мой, из-за которого убивается.
– Тады надо телехраму отбить.
– Чего? – не понял Степка.
– Щас Сенька Босой в Омск едет, он бы и отбил.
Чокнутая-то, чокнутая бабка Агафья, а неожиданно выдвинула идею.
– Настя! – отдирала ей руки от лица тетя Парася. – Ты слышала, что бабушка Агафья предложила? Мы телеграммы пошлем, во все места, мы выясним. Не убивайся!
Взлохмаченная, с красным опухшим лицом Настя обвела их безумным взглядом, в котором постепенно забрезжило сознание.
– Телеграмму? Начальнику санатория?
– Дык хоть в Кремль, – сказала Марфа.
Степка по-козлиному прыгнул к этажерке, выхватил огрызок бумаги, карандаш, запрыгнул на лавку перед столом:
– Диктуй, Настя!
– Погоди, я умоюсь. Ой, как неловко! Простите меня! Илюшенька?
– Затих, в люльку положу, – ответила Марфа.
– Аннушка, – наклонилась Настя и протянула девочке руку, – не бойся, иди сюда, я больше не буду плакать. Здравствуйте, бабушка Агафья!
– И тебе не хворать. Самовар-то поставьте. Я травок духняных принесла, а на улице промозгло, – она забыла, что минуту назад говорила то же самое.
От того, что Настя еще не совсем пришла в себя, и, равно как нетерпеливому Степке, ей хотелось действовать, текст телеграммы начальнику санатория вышел нелепым.
«Срочно сообщите, есть ли у лейтенанта Медведева руки».
Потом Настя вспомнила, что в телеграммах отсутствуют знаки препинания, частицы, союзы и союзные слова. Вычеркнула их.
Получилось: «Срочно сообщите есть лейтенанта Медведева руки».
А время терять было нельзя – Сенька Босой, возможно, уже выехал, придется догонять. А если передавать через почтальоншу Верку, то это три дня задержки.
Марфа, достав деньги, заворачивая купюру в «телеграмму», повела речь о том, что пусть Степка сам сбегает. Не хотела Настю с глаз отпускать после истерики.
Но Настя получила поддержку от бабы Агафьи, которая, наконец, пила чай, шумно прихлебывая, тянула его из блюдца:
– Хай девка проветрится, ей пользительно.
– Я не девка! – натягивала пальто Настя. – Уже вполне молодая баба, сиречь молодуха.
– Калоши не забудь! – ворчала Марфа. – Молодуха!
Бессонной ночью до Насти дошел анекдотический смысл ее «телеграммы». Но страхи не уменьшились. Дневные страхи имеют особенность множиться и разрастаться ночью. Как корпус затонувшего корабля покрывается ракушками, так тревога обрастает убедительными доводами и доказательствами. И еще мучило воспоминание об устроенной истерике. Это было стыдно, недопустимо, безобразно – мама никогда не позволяла себе прилюдных корчей. Мама капризами могла довести Марфу и папу до белого каления, но не опускалась до рыданий и беснования. И в то же время никуда не деться от ощущения какой-то душевной промытости, возникшей сразу после истерики. Словно эмоции – это грязные замасленные волосы. И вдруг у тебя появилась возможность вымыть голову. Чистая голова дарит большее, чем чистое тело, ощущение легкости и свежести. Настя ходила в баню, что в Ленинграде, что в Сибири, раз в неделю, а голову старалась мыть через день.
У Сеньки Босого, как и следовало ожидать, идиотскую телеграмму не приняли. Сенька вернулся в Погорелово через три дня. Настя с почтальоншей на адрес: «Москва. Главпочтамт. До востребования» – уже отправила письмо Василию.
Письмо получилось канцелярским, не сердечным. С длинными официальными предложениями, которые никак не хотели сокращаться и содержали множество вводных слов, которые, как Насте было прекрасно известно, не вступают в синтаксическую связь с членами предложения.
«Здравствуйте, Василий! Вам пишет Анастасия Медведева, супруга вашего двоюродного брата Дмитрия, с которым вы, счастливым образом, повстречались в госпитале. Полагаю необходимым сообщить вам, что здоровье вашей мамы оставляет желать лучшего, она страдает стенокардией, в просторечье именуемой грудной жабой. Однако ваше письмо возымело благоприятный терапевтический эффект, который, по моим непрофессиональным разумениям, усилился бы, найдись ваш брат Егор. Цель моего письма, возможно, покажется вам нелепой, однако я не могу не спросить вас о том, что меня волнует и тревожит, сколь бы ни были мои опасения, надеюсь, беспочвенны, а также надеюсь, что вы мне ответите прямо и честно. Сохранены ли у Дмитрия руки? Поскольку я знаю, что вы лишились ноги, то нельзя исключать, что и Митя потерял руки, для художника, как вы понимаете, бесценные. Мне нужно быть готовой к увечьям, нанесенным войной мужу, и я настоятельно прошу вас ответить. С уважением, Анастасия Медведева».
Она перечитала написанное и спросила себя: «Это я говорю?» Василий решит, что у Митяя дубоумная жена. Пусть! Главное, чтобы ответил.
Ответ пришел не скоро, когда шел первый укос, и травы стремились заготовить, не надеясь на второй укос, так как могли зарядить дожди. Илюша и еще несколько деток под приглядом тети Параси, которая задыхалась, сделав два-три шага, лежал в тенечке, гнус и комарье жалили по-фашистски. Настя и Аннушка граблями ворошили сено – два часа назад скошенную, хорошо под палящим солнцем сохнущую траву. С косой Настя так и не научилась справляться. В отличие от Степки. Марфа была в передовиках, но стреножила Степку, который хотел угнаться за матерью.
– Не части, ирод, не части! – покрикивала Марфа.
Во время перерыва на обед она тихо признавалась тете Парасе:
– Кабы не надорвать парня.
– Ой, Марфинька! – сокрушалась слезливо тетя Парася.
У нее Настя выяснила: для сибирячек, которые с детства тренируют детей в постепенном наращивании трудовых нагрузок, для которых отношение к труду служит основным показателем могутности (читай – достоинства) человека, «надорвать мальчишку», особенно мальчишку, на девочек почему-то страх не распространялся, хотя девочек за безрукость шпыняли будь здоров, – так вот «надорвать парня», превзойти нагрузку, было величайшим неискупаемым грехом. Он потом всю жизнь инвалидом проколупается.
Настя нечто подобное видела, когда сидела на лавке в углу спортивного зала и наблюдала, как тренеры Митю гоняют. Они в нем видели звезду спорта. Настя скучала: книжка давно прочитана, а тренер все дует и дует в свисток, а Митя все бегает, прыгает, на брусьях летает. У него наступает злое исступление, словно он хочет здесь погибнуть назло своему телу, которое отказывается точно выполнить упражнение, назло тренеру и всему миру. И тогда тренер командует отбой, конец тренировки: «Хватит, свободен, не надорвись!»
Ответ Василия был лаконичен. Телеграфный стиль наводил на мысль, что он все-таки принял Настю за вздорную паникершу.
«Здравствуйте, Анастасия! Отвечаю на Ваш вопрос: руки у Митяя на месте, не пострадали. Передайте маме, что Егора я пытаюсь разыскать. Высылаю Вам вырезку из «Красной звезды». В статье наши так называемые подвиги сильно преувеличены, однако фото, думаю, Вам будет не безынтересно. С уважением, Василий!»
Газетная заметка называлась «Герои братья-сибиряки» и произвела в селе фурор, а в Омске вызвала волнение. Отдел пропаганды обкома прошляпил заметку, так как в ней не уточнялось, откуда именно братья родом, а Сибирь большая. «Красная звезда» месячной давности тут же стала библиографической редкостью, пока областная газета «Омская правда» не перепечатала статью. На комсомольских и партийных собраниях промышленных и сельхозпредприятий обсуждение статьи шло отдельным пунктом повестки дня, в честь ратных подвигов земляков брались повышенные обязательства. Ради Победы люди работали на износ, подгонять не приходилось, но им все-таки требовались не только общие лозунги и призывы, но и примеры того, что за тысячи километров от Сибири земляки совершают ратные подвиги.
Настя и тетя Парася с вырезкой из «Красной звезды» расставаться не хотели. В правлении колхоза, в школе рядом с «Доской почета лучших учеников» повесили в рамке перепечатку из «Омской правды».
На Медведевых обрушилась слава – к ним приехала корреспондентка, чтобы описать детские и юношеские годы земляков-героев. Марфа и Парася, подхватив детей, тут же скрылись со двора. Отдуваться пришлось Насте.
Корреспондентка, Нина Михайловна, была пожилой женщиной, грузной, отдышливой, пучеглазой, похожей на Крупскую. В Сибири таких называли – вытараска.
Настя ей честно призналась:
– В биографии Василия и Дмитрия есть сложности. Оба – внуки раскулаченных. Василий носит другую фамилию, но он сын знаменитого в этих краях репрессированного и расстрелянного врага народа Степана Еремеевича Медведева.
– Ничего, – успокоила Нина Михайловна, – у любого достойного человека, едва копни, обнаружатся либо дворянские корни, либо кулацкие, либо вообще для монументальности образа лучше бы он сиротой оказался. Я привыкла, скользкие моменты сумею обойти.
Скользкие моменты в ее статье были заретушированы с помощью расплывчатого выражения «волею судеб». Волею судеб Василий оказался в Казахстане, а Дмитрий в Ленинграде. Но дальше в большой статье с явным перегрузом эпитетов и метафор все было правдой. Василий безумно одаренный, владеет несколькими языками, в пятнадцать лет поступил в МГУ. Дмитрий – атлет, спортсмен и талантливый художник. Оба ушли на фронт добровольцами, как только враг напал на родную землю.
Страна четверть века жила, дышала, восхищалась героями. Народовольцы, подпольщики, борцы с самодержавием, революционеры, командармы Гражданской войны, стахановцы, папанинцы, челюскинцы, тимуровцы, герои кинематографических художественных лент. Им поклонялись, с них брали пример, они внушали веру в светлое будущее и надежду в собственное приближение к совершенству. Война требовала новых героев. И уже были прославлены подвиги Зои Космодемьянской, Гастелло, панфиловцев. Но для сибиряков, отличавшихся особой гордостью, всегда было важно выделиться в сравнении с «расейскими», тем более в ратном деле. Поэтому ничего не подозревавшие Васятка и Митяй превратились в сибирских богатырей. Нонешных.
Василий-то, когда корреспондент «Красной звезды» по его душу прибыл в госпиталь, решительно отказался от всяких интервью.
Потребовалось вмешательство начальника госпиталя, его волевое:
– Лейтенант, отсутствие части ноги не позволяет вам не исполнять приказы полковника… хоть и медицинской службы! Я вам велю, в смысле приказываю, провести беседу с корреспондентом! Мальчик, – сбавил он тон и отечески зашептал: – Сегодня про вас заметку напишут, а завтра протез вне очереди сделают.
Василий смирился, но потребовал, чтобы его допрашивали, в смысле – интервьюировали на фоне, в смысле – заодно с братом, который в десять раз больший герой.
– Братья! Сибиряки! Интересный поворот темы, – воодушевился корреспондент.
Для постановочного снимка он потребовал переодеть братьев в военную форму и дать им автоматы, коих в госпитале не имелось, взяли муляжи из кабинета военной подготовки.
Не привыкшие позировать, в одежде с чужого плеча, с детскими пугалками в руках, Василий и Митяй чувствовали себя ряжеными кретинами, злились. Но на фото их негодование почему-то смотрелось как бравое мужество.
Настя верно предчувствовала, что ни Василию, ни Мите шумиха вокруг их имен не понравится, что статья в областной газете, в которой они «волею судеб» выковали из себя «талантов науки и живописного творчества», в лучшем случае рассмешит их.
– Но, с другой стороны, – говорила Настя, – когда бы еще нам по распоряжению из Омска: «оказать возможное содействие семье героических героев» – починили бы протекающую крышу?
– Пять кило муки, отрез мануфактуры и две пары кирзовых сапог, – напомнила Марфа.
– Гулливерские сапоги. Невероятного размера, наверное, пятидесятого, – смешно округляла глаза Настя.
– Сибирского, – не улавливала юмора Марфа и рассуждала: – Мне в мысок газет набить да три толстых шерстяных носка, Митяю сгодятся с двумя носками, а лучше-ка я, – мечтала, – найду минутку и сваляю ему из овечьей шерсти чюню – вкладыш в сапог.
Митяя ждали. Он прислал письмо – каракули на пляшущих строчках – лично написанное, краткое. Лечение в санатории ему не помогло. После контузий случаются приступы эпилепсии, комиссуют подчистую. «Ждите, скоро приеду».
Настя, вне себя от радости, кружилась на месте, восклицала:
– Приедет, приедет! Эпилепсия – ерунда! У Достоевского тоже была эпилепсия. А он гений! Митя – тоже гений!
– Глянь, точно Нюраня, – сказала Парася Марфе. – Нюраня, помнишь, по горнице скакала, только дай повод пятками посверкать.
– Молодость, – кивнула Марфа, которой не позволял пуститься в пляс возраст.
– Достоевский – это кто? – спросила Парася.
– Дык я знаю? Но, видать, не последний человек, коль с моим сынкой равности удосужился.
Курск. Оккупация
Нюраня знала свой характер: горячий и взрывной. Однако считала, что годы притворства, когда скрывала свое происхождение, жизнь с постылым мужем изменили ее натуру, ведь столько раз приходилось брать волю в кулак, молчать, притворяться, идти на поводу, давить в себе бунт, совершать сделки с совестью.
Она перевоспиталась.
Ее не шокируют виселицы на улицах с качающимися трупами – повешенные немцами в центре города не успевшие отойти курские ополченцы и заложники, мирные жители. Всех поголовно мужчин согнали в район Дальних парков, в трамвайное депо, в кинотеатр имени Щепкина, в пустующие дома. Они там содержатся в дикой тесноте, стоя. Чтобы не вываливались, двери снаружи подпираются досками. Вроде бы их начали фильтровать: тех, кто имеет специальность или физически крепок – на восстановление железнодорожного узла, коммунистов и евреев – на расстрел. Говорят, можно выкупить мужика под расписку, поручительство: доказать, что он твой родственник, внести плату, одна марка равняется десяти советским рублям. Более сотни молодых женщин и девушек приволокли на врачебную комиссию: отбирать в солдатский и офицерский бордели. Крик и плач стоял такой, что нескольких расстреляли – для тишины.
В курском роддоме, где трудилась Нюраня, оттяпали большую часть здания, ей оставили две палаты и часть коридора. Ладно! Орут за стеной пьяные фрицы, делят награбленное в домах – ладно! Но когда два плохо стоящих на ногах молоденьких немецких врача заявились к ней, чтобы попрактиковаться на операции кесарева сечения… Ведь убили женщину и младенца!
Терпение Нюрани лопнуло.
Она не бросилась на извергов, не выхватила у них скальпель и не исполосовала их поганые рожи. Она молча вышла из палаты, превращенной садистами в операционную. Сняла белый халат и надела пальто, переобулась в туфли. Вышла из роддома и двинулась решительным шагом, ничего не замечая, внутренне полыхая и внешне заморозившись – к тому, кто имел власть и был обязан по врачебной этике и по произнесенной клятве лечить, а не убивать.
В Курске был расквартирован 48-й танковый корпус немецкой армии. Начальник медицинской службы – генерал-майор Пауль Керн, надзиравший за лечебными учреждениями оккупированной территории.
В его приемную и вошла Нюраня. Которой страстно хотелось иметь в руках автомат, расстрелять к чертовой матери всех этих толпившихся в приемной немцев в форме жабьего цвета, а заодно и штатских пожухлого просительного вида. А потом разрыдаться – вволю, до икоты. Плакать или показывать слабость было никак нельзя.
– Доктор Пирогова, – представилась она немецкому офицеру, вычислив в нем адъютанта. – К герру Паулю Керну. Срочно. Тут есть переводчик?
От Нюрани, вероятно, исходили волны такой свирепой мощи, что вся мужская братия в приемной сначала онемела, а потом засуетилась. Адъютант подскочил, что-то проквакал, протянул руки – предложил снять пальто. Нюраня позволила.
Следом приблизился мужичонка в штатском:
– Вегеман. Глава местной гражданской комендатуры.
Нюраня о нем слышала: до войны Вегеман, гнида, преподавал немецкий язык в педагогическом институте.
– Переведете, что я скажу! – не попросила, а приказала она, направляясь к двери в кабинет Керна.
Никто не посмел ее остановить, а Вегеман подобострастно частил:
– Вы супруга Емельяна Афанасьевича? Мы с ним в постоянном контакте.
Пауль Керн сидел за столом, читал бумаги. Нюраня подошла вплотную к столу и уставилась на него. Горло перехватило, не могла говорить.
Несколько секунд неловкого молчания, которое Вегеман не выдержал и принялся, как поняла Нюраня, представлять ее:
– Фрау Пирогова, супруга господина Пирогова.
– Врач курского роддома! – подсказала Нюраня.
Вегеман перевел.
Пауль Керн встал из-за стола. С галантностью мужчины, перед которым появилась дама, и после паузы, намекавшей, что дама эта не его аристократического круга.
Холеный, чистенький, словно облитый той академической рафинированностью, которая бывает у лабораторных ученых и напрочь отсутствует у полевых врачей, день и ночь имеющих дело с грязными ранеными, с развороченными животами и раздробленными конечностями.
Нюраня заговорила. Четко излагала факты, не давала оценок и характеристик поведению пьяных немецких врачей. Вегеман спотыкался на медицинских терминах, когда Нюраня описывала каждое их вопиюще непрофессиональное действие во время «операции».
Вегеман мог бы не стараться, а Нюраня не переживать, что он плохо переведет – генерал-майор не слушал, пропускал мимо ушей. Он рассматривал Нюраню и явно любовался ею. Так любуются кобылами на лошадиной ярмарке.
– Коллега! – закончила Нюраня. – Вы должны принять меры!
– Коллега? – переспросил Керн. – О, натюрлих!
Это она поняла без перевода. А дальнейшая речь немецкого врача не имела никакого отношения к ее жалобе. Пауль Керн говорил, что она-де очень красива, почти настоящая арийка. Очень редко среди славян и прочих второсортных наций встречаются выдающиеся образцы физического совершенства.
– Зубы показать? – вырвалось у Нюрани.
Вегеман испуганно крякнул.
– Спросите у него, что насчет нашего роддома!
Вегеман перевел.
Керн равнодушно пожал плечами. Словно его спрашивали не о беспомощных роженицах, а о диких мышах, негодных для проведения опытов. Ученых интересуют только чистые линии лабораторных мышей.
Наверное, в других обстоятельствах этот мужчина мог бы покорить Нюраню. Рожденный и воспитанный в каком-нибудь германском замке, окруженный няньками в накрахмаленных чепцах, гувернантками, закованными в черное и с пенсне на носу, прекрасно знавший античную литературу и живопись Ренессанса. А она, деревенщина, как-то опростоволосилась, назвав Одиссея автором «Илиады». Она всегда испытывала слабость перед теми, кому выпало в детстве нежиться на перинах, музицировать, брать уроки живописи, танцев, хороших манер, заниматься с персональными учителями, легко поступать в гимназии и университеты.
Но теперь весь завидный багаж фашистского доктора только подчеркивал его мерзость, а сам он заслуживал одного слова: «Сволочь!» – хорошо, что Нюраня только подумала, вслух не произнесла.
– Ауфвидерзеен, герр доктор!
Если он и услышал клокочущее презрение в последнем слове, то виду не подал.
– Ауфвидерзеен, коллега!
Нюране очень повезло. Везение – это когда твой заранее обреченный на провал поступок не имеет последствий, прямо противоположных тем, которых добивался.
Их всего лишь окончательно выгнали из здания роддома, а Нюраню всего лишь не постигла участь врачей из Краснопольской психиатрической больницы.
Там находилось полторы тысячи душевнобольных, триста пациентов уже умерли от голода. К «гуманисту» Керну пришли за помощью, за выделением продовольствия. Керн сказал, что психически больные люди не представляют ценности для общества и, как балласт, подлежат уничтожению.
– Мертвым продовольствие не требуется, – подытожил этот генерал от фашистской медицины.
И обязал самих врачей уничтожать пациентов, предварительно затребовав список больных и медперсонала. Пациентов травили опиумом и концентрированным хлоргидратом – обезболивающим, успокаивающим, снотворным средством, обладающим наркотическими свойствами, в больших количествах оно вызывает остановку дыхания и паралич сердца. Керн не поленился узнать, каких препаратов в достатке в больничной аптеке. Он приказал убить «гуманно»! Врачей и медсестер, отказавшихся выполнять приказ, ждала участь пациентов. Мертвых или еще живых, но одурманенных людей грузили на телеги и свозили к бомбоубежищу, сбрасывали, а когда уже не влезало, вываливали рядом. Их потом одичалые собаки грызли и растаскивали.
Все это рассказала Нюране медсестра Оля Соколова, сбежавшая из Краснопольской больницы.
Два года назад у Нюрани была пациентка: четверо детей, пятые роды, как по нотам легкие. Но у женщины случилась послеродовая депрессия, перешедшая в острый психоз. У той женщины мужа арестовали, и она в перспективе оставалась одна-одинешенька с пятью детьми мал мала меньше. Нюраня сама отвезла женщину в Краснопольскую больницу, передала с рук на руки Оле Соколовой. И лично убедилась в том, о чем раньше только слышала. В психиатрических лечебницах работают люди совершенно особого склада. Не все, но многие. Они как святые – испытывают жалость, сострадание и участие к ментально убогим. Нюраня бы так не смогла… то есть какое-то время… но изо дня в день, неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом – тупые лица безумцев с вытекающей изо рта слюной.
Нюраня на своей кухне отпаивала чаем Олю Соколову и то ли девушку успокаивала, то ли себя убеждала:
– Это война! На нашу землю пришел враг. Не важно, какие у него лычки на погонах, танкист он или медик. Он – враг! Он хочет нас изничтожить. Мы можем поддаться, смириться, поднять руки или сражаться.
– Как сражаться-то, Анна Еремеевна?
– Не знаю пока. Но мы с тобой обязательно придумаем.
Фашисты в первую очередь расстреливали коммунистов и чекистов. Емельян Афанасьевич Пирогов, муж Нюрани, был членом партии и работал в НКВД, хотя и не оперативником, а завхозом. Немцы его не расстреляли, напротив, пригрели. Нюране оставалось только догадываться, каким образом Емельян сумел втереться оккупантам в доверие. Он всегда трепетал перед властью – любой, и служил ей с обожанием, граничащим с экстазом – как дурная собака, что лижет сапоги каждого человека, способного дать ей пинка или побаловать косточкой.
Немцы создали три органа городского управления: полицию, которая должна была следить за порядком, а по сути – находить и карать коммунистов, подпольщиков, евреев; комендатуру, занимавшуюся изъятием материальных ценностей и продовольствия для немецкой армии; городскую управу, призванную следить за коммуникациями – водопроводом, электричеством, организовывать уборку улиц (в местах дислокации немцев). Емельян формально служил в городской управе, но в основном занимался изъятием ценностей, руководя отрядом полицаев. То есть он шустрил между тремя конторами, отлично помня, кто главный хозяин, перед кем надо выказывать рвение – немцы.
Как и в довоенное время, Емельян все тащил в дом. По улицам ходили люди, опухшие от голода, а семья Емельяна Пирогова трескала пшеничные караваи, сочившиеся жиром колбасы и свиные окорока. Благо муж в его вечном стремлении переть и переть жратву в дом не мог скудным своим умишком раскинуть: продовольствие давно бы стухло, не исчезай оно загадочным образом. Нюраня отдавала продукты Оле Соколовой, числившейся в единственной оставшейся городской больнице на расплывчатой должности патронажной сестры.
Оля поклялась, что никому не расскажет, откуда масло, крупы, мука, тушенка и колбасы. Нюраня взяла с нее клятву вовсе не из благородного желания скрыть свою помощь. Если бы прошел слух, ниточки протянулись бы к Емельяну, и он первым бы отправил Олю в гестапо.
Емельян много пил – вечером, дома. Хмелел он быстро, превращался в разговорчивого бахвала. Нюране приходилось слушать. Она вязала на спицах. Вспомнила свое сибирское детство, уроки мамы и Марфы.
На подворье Пироговых было три сарая, под крышу забитых всяким барахлом, а Емельян все тащил. Как-то припер громадный мешок с крашеной пряжей и ровницей. Нюраня, выйдя на улицу, смотрела, как муж пытается запихнуть мешок в сарай.
– Оставь, – сказала она. – Занеси в дом. Я тебе носочки и кофту свяжу.
Емельян обрадовался: жена обычно смотрела с равнодушным презрением на его хозяйское рвение.
В тот день Оля достала подводу, чтобы отвезти продукты в детский дом. Нюраня подчистила кладовку так, что даже бестолковый Емельян увидел бы в ней оскудение. Мужа следовало ублажить. Он напьется, а потом ублажить. Чтобы не вздумал в кладовку заглядывать.
Вязание неожиданно увлекло, точнее – отвлекало. Емельян, развалившись в кресле, трындел, а Нюраня, позвякивая спицами, мысленно считала петли. Он водкой глушил страх – чувствовал ненадежность немецкой власти, а перед советской Емельян был предателем.
Он пьяной болтовней уговаривал свой страх:
– Немцы – это порядок! Это культура! Газета «Курские известия» выходит. Работают два кинотеатра. Концерты пианисткие опять-таки…
«Курские известия» печатали статьи, утверждавшие, что советское правительство удрало за Урал, что СССР сдался великой Германии. Однако жителям Курска подходить к вокзалу было запрещено. На запад, в Германию, гнали поезда с реквизированным зерном, скотом, с металлоломом, с русскими девушками, призванными трудиться на неметчине. Противоположно, на восток отбивали дробь военные эшелоны с немецкой техникой и солдатами. Если победили, то чего ж день и ночь, туды и сюды мельтешите?
В кинотеатре «Новый мир» демонстрировали ролики о победах вермахта и по-настоящему страшные, многоликие и многочленистые марши гитлерюгенда (юношей), союза немецких девушек и марши точно оживших бездумных манекенов – солдат вермахта. После роликов показывали мелодраматические художественные фильмы, не дублированные, суфлер едва успевал за действием.
Во втором кинотеатре – «Виктория» – показывали то же самое, но только для высшей расы, для немцев. Вход даже прикормленной местной верхушке был заказан. Истинные арийцы не смотрят кино в одном зале с вонючими славянами.
Фортепианные концерты были. «Пианисткие», как их обозвал Емельян. Играл замечательный виртуоз Михаил Брандорф. Он чудом спасся – выбрался после расстрела евреев из-под трупов в овраге. Приполз к Николаю Ивановичу Андриевскому, директору музыкального училища. Андриевского Нюраня знала, принимала роды у жены Николая Ивановича.
Ей было неведомо, как ведут себя мужики на поле боя, но по тому, как они держатся при тяжелых родах любимой жены, вполне можно составить представление. Трусят, расплываются и утекают под плинтус. Очень трусят, но напрягаются, кажется – коснись и током ударят. При этом умудряются всем внушить: я здесь, я сильный, под моим присмотром с вами не произойдет ничего страшного, каждый делает свое дело (жена рожает, доктор Пирогова принимает ребенка), а я с вами. Именно так вел себя Андриевский. Когда же Нюраня вышла в коридор и сказала Николаю Ивановичу, что у него родился сын рекордного веса, под четыре килограмма, что роженица в норме, хотя подштопать придется, он расслабился и сделал попытку уплыть под плинтус. Однако спросил: «Могу ли я быть полезен?» Нюраня отпустила его домой отдыхать. Николай Иванович настолько измучился от волнения и необходимости сохранять присутствие духа, что даже не нашел сил бурно радоваться.
Нюраня не верила, что Андриевский, зарегистрировавший в фашистской управе музыкальное училище, стелется перед немцами, ублажает их слух произведениями Вагнера и Моцарта из-за трусливого лизоблюдства.
Вездесущая Оля подтвердила: Андриевский выписывает справки молодым ребятам направо и налево, будто они студенты музучилища, чтоб в Германию не угнали. А про Брандорфа уже поползли слухи, что еврей. Гадские немцы как «фотрфьяно» слушать, так в восторге, а как еврей, так в расход. Оля уже тропку наладила, с брянскими партизанами есть связь, надо музыканта умыкать. Кабы Анна Еремеевна помогла документами…
Она помогла. Стырила из кармана мужа аусвайсы – немецкие свидетельства личности с печатями, только вписывай на второй сверху строчке фамилию и имя. В кармане шинели мужа аусвайсов была целая стопка, Емельян одаривал ими тех, кто показывал богатые дома и еврейские схроны.
– Меня ценят! – в пьяном угаре раздувался Емельян. – Сам генерал фон Дитфурт объявил мне благодарность!
Емельян показал фашистам подвал, где были замурованы полотна из картинной галереи, которые не успели эвакуировать в Уфу.
Картины выносили на улицу, фон Дитфурт тонкой тростью указывал на те, что забирает. Остальные сваливали на землю у забора. Их потом, сколько уместилось на телегу, Емельян привез домой и затащил на чердак, авось пригодятся.
Вряд ли немецкий генерал выразил благодарность Емельяну словами или пожал руку. Самое большее – похлопал тросточкой по плечу. Емельян – холоп на иерархической лестнице. В представлении фон Дитфурта, Емельян стоит ниже породистых лошади или собаки. Высшее счастье холопа – угодить хозяину.
Нюраня слышала в юности рассказы о зверствах колчаковцев и красноармейцев, о кровавом подавлении Сибирского и Тамбовского восстаний, она видела коллективизацию в Курской области, однажды в их больничку привезли умирающего красноармейского командира. Сбежавшие с этапа кулаки вспороли ему живот, насыпали зерна и оставили записку: «Жри! Вот тебе колфоз и расверска».
Как бы страшно ни звучало, но война предполагает убийство, крайнюю жестокость, ослепление ненавистью и попрание человечности. И в этом смысле зверства фашистов не оправданы, но вписываются в сценарий войны с ее четким разделением: свой – чужой, враг – союзник. Пусть куряне для фашистов враги. Захваченные, подавленные, униженные, но враги, которых следует ненавидеть. Только немцы их не ненавидели, даже не презирали. Они относились к завоеванному народу как к недочеловекам, двуногим животным, как к скоту. Пасутся стада одомашненных животных – факт реальности, и скот в определенных количествах полезен. То, что неарийцы тоже люди, с их страстями, любовью к детям, заботой о стариках, с их литературой, музыкой, архитектурой, промышленностью, освоением новых земель, научными открытиями, с их правом жить на этой планете, – немцам не приходило в голову. Среди скота есть брак: гнилые породы, например цыгане; быстро размножающиеся и несущие вредные болезни – евреи. Те и другие должны скрупулезно уничтожаться, чтобы стадо сохраняло аккуратность.
Если бы не собственный Нюранин опыт общения с немецкими офицерами и не рассказы верных людей, она бы не поверила, что такое может случиться, что великая нация германцев превратится в одурманенных мировым господством палачей.
Нюраня ежевечерне вязала вещь за вещью: носки, кофты, пинетки младенцам, шерстяные чулки. Емельян не замечал, что иногда перезвон спиц становится лихорадочнее, что жена вдруг чертыхнется, распустит связанное, зло дергая за нить, потом вставляет спицы в пустые петли. Он сидел в кресле, пил и разглагольствовал. Он в своих речах, постоянно повторяющихся, был умен, хитер, изворотлив. Этой гордячке, его жене, что сидит напротив и носочки вяжет, отчаянно с ним повезло. Она у него на коротком поводке!
Самым страшным для Нюрани было даже не открытие, что какой-то народ тебя, представителя другого народа, считает скотом. Немцы не марали ручек, для управления стадом животных они из самого стада выбирали пастухов – холопов. И были такие, как ее муж, про которых много лет назад сказал Некрасов: «Люди холопского звания сущие псы иногда – чем тяжелей наказание, тем им милей господа».
Чтобы защититься от бахвальства мужа, Нюраня столько передумала-перемыслила, сколько за всю предыдущую жизнь не случилось. Она всегда торопилась, вечно не хватало времени, а тут оно остановилось – шмякнулось в комнату, где сидит пьяный Емельян в кресле, а она напротив его, с вязанием в руках.
Вечер заканчивался тем, что самохвалебные речи мужа переходили в бормотание, потом он ронял голову на грудь, через минуту раздавался булькающий храп.
– Помочь, Анна Еремеевна? – входила в комнату Ревекка, переименованная в Раю.
– Помоги, Рая. Ты за ноги, я под плечи – несем.
– Давайте здесь разденем, он опять обмочился, испачкаем постель.
– Тогда сваливаем на пол, если тебя не шокирует вид…
– Совершенно не шокирует, – говорила Рая, расстегивая ширинку, стаскивая брюки с Емельяна. – Я три года ухаживала за парализованным дедушкой Яковом.
– Который дирижером был?
– Великолепным!
– Если человека, – рассуждала Нюраня, наблюдая за тем, как Рая переодевает Емельяна в чистые кальсоны, – не шокирует неприглядный вид человеческой плоти, то из него может получиться медик.
– Замечательная специальность! Но я мечтаю стать музыковедом. Исполнитель из меня средненький, а зачаточные способности раскрыть, описать словесно то или иное исполнение присутствуют, как и жажда этим заняться.
В обстоятельствах Раи мечтать о музыковедении было все равно, что тонущему в безлюдной болотной трясине человеку рассуждать о банкете, на котором он хотел бы присутствовать.
– Красота! – обозревала Рая результат своих трудов – обряженного в чистое исподнее Емельяна. – Теперь несем? Вы в голове, я в ногах.
Емельян держал Нюраню на коротком поводке. Поводок назывался Рая и ее сын Миша.
– По твоей милости, – говорил Емельян, – укрываем жидовку с жиденышем.
Нюраня молча соглашалась, терпела, вязала кофты и пинетки, но прекрасно знала, что чувство Емельяна к ней потеряло прежнюю остроту, этот холоп на фоне пьянства и к ее радости, утратил силу похоти. Однако у него оставалась священная любовь – дочь Кларочка. И так случилось, что Кларочка привязалась к Рае, которая ее учила рисовать, читать, нотной грамоте, играть на пианино или просто дурачиться, наряжаться, плясать под граммофон. Нюраня ничего этого не умела, и ее связь с дочерью закончилась, когда Клару отняла от груди, потом были няньки, няньки и няньки. Теперь, выполняя всю работу по дому, Нюраня, безусловно ревнуя Раю к дочери и так же безусловно сознавая собственную неспособность заниматься с Кларой так, как это делает Рая, отмечала странное. Клара, в отличие от большинства девочек… да что там большинства! От всех нормальных девочек! Не испытывает никакого интереса к младенцу Мише. Девочки ведь играют в куклы и обожают живых кукол – маленьких детей. Они, конечно, не могут возиться с ними часами, устают, начинают скучать. Но несколько минут побыть в роли настоящей мамы! Это же безумно интересно и приятно!
Клара в присутствии Раи и матери изображала некое подобие любви к маленькому Мише. Ее притворство било в глаза – пятилетняя девочка, даже с задатками великой актрисы, не способна задурить мозги взрослым своей игрой. Нюраня и Рая видели спектакль, но не обсуждали его.
Нюраня не рассказала, что однажды, когда Рая перебирала картошку в подвале, Миша заплакал – мощно, требовательно и громко, как плачут имеющие право на кормления мужики-младенцы. А потом вдруг заткнулся. Нюраня удивилась и поспешила в их комнату.
Клара забивала комки газеты младенцу в рот. Рвала газету, комкала и отправляла в рот, трамбуя указательным пальцем.
Нюраня заехала дочери в ухо, и та отлетела, скуля, в угол. Нюраня очистила рот Миши, подняла его, держала за ноги, головой вниз и хлопала по спине – вдруг в дыхательные пути ошметки газеты попали.
Убедившись, что младенец не пострадал, положила его на кровать. Переживший нехватку воздуха, а затем странные теловращения Миша не вопил, а обиженно вякал, точно осмысливая происшедшее.
Нюраня повернулась к дочери – зверьку, забившемуся в угол. Хотелось действовать так, как действовала бы мать, Анфиса Ивановна. Схватила бы девку за шкирку да лупила бы ее башкой по стенкам: «Что ж ты, сволочь окаянная, учинить вздумала? В тебя самую напихать газетов, шоб знала!» И в то же время хотелось поступить так, как сделали бы Марфа и Парася: подхватили бы девочку, прижали к груди с причитаниями: «Доченька моя милая, ды какая тебя нелегкая подвигнула, да не захворала ль ты у меня, миленькая…»
Нюраня не успела выбрать стиль поведения, только протянула руку дочери, на которую та уставилась как на змею и завопила:
– Папа! Папа!
– Клара, успокойся! Мы сейчас все с тобой обсудим.
– Рая! Где Рая? Не хочу тебя! Рая!
Она колотила пятками по полу и мотала головой из стороны в сторону.
– Что случилось? У кого случилось? – влетела в комнату Рая. – Кто-то опять по-большому наделал в штанишки? Кларочка?
Нюранина дочь подскочила к Рае, обхватила за ноги, задрала голову, помотала ею:
– Я не накакала снова опять.
– Умница! – восхитилась Рая. – Вы мне скажите! Нет, вы мне лично покажите того человека, который видел другую девочку, которая бы отказалась от удовольствия наделать в штаны!
У Клары была проблема: пи́сать научилась проситься в пять месяцев от роду, а по-большому до сих пор упорно и с удовольствием делала в штанишки.
Нюраня почувствовала себя лишней и вышла из комнаты.
Когда отец приходил домой, Клара неслась к нему по коридору, запрыгивала на грудь:
– Папка! Папочка!
– Донечка! Моя донечка! – жмурился от счастья Емельян.
Умилительная сцена, каждый день повторяющаяся.
Клара, еще не опущенная на пол, тараторит: а мы сегодня с Раей то, а мы сегодня с Раей сё. Выучили три буквы, освоили октаву на фортепиано, рисовали грибы, тюльпаны и другие ромашки…
Емельян терпел «жидовку с жиденышем» не столько из-за удовольствия стреножить Нюраню, сколько из-за того, что его ненаглядная донечка обожала Раю-Ревекку, оказавшуюся прекрасной воспитательницей.
Ему было невдомек, что для Нюрани, с ее бешеным темпераментом и постоянным стремлением что-то делать, прозябание в оккупированном городе равносильно медленному умиранию, что вязание на спицах никак не может заменить акушерско-врачебную деятельность. И у нее есть только одна маленькая отдушина – чаепития и разговоры с Раей. Человеком другой культуры, интересов, воспитания и устремлений. Рая и Нюраня были похожи в том, что обе умели слушать. Рая – про сибирский быт, Нюраня – про еврейские обычаи и нравы. И о своих любимых мужчинах, конечно, говорили, как без них? Нюраня не сумела описать Максимку, ей больно было вспоминать о нем, много лет прошло, а больно. Рая рассказывала истории о своем муже, его предках складно, интересно и остроумно.
– Погоди! – как-то остановила ее Нюраня. – Какой же Юра еврей, если его мама украинка, а папа молдаванин?
– О! Ви ни знаите-таки наших правил, – Рая пародировала еврейскую речь. – Все передается по матери.
– У нас тоже по матери обычно посылают. Как тебе разрешили выйти замуж за Юру?
– Моя бабушка, Вадима Моисеевича мама, абсолютно точно установила, что прабабушка Юры по материнской линии была еврейкой.
– По метрикам?
– Ах, мадам, не разочаровывайте меня! Надо один раз подсмотреть в туалете, когда он мочится, чтобы быть спокойной. Не татарин же он обрезанный!
– Как у евреев все строго!
– Ужасно строго! – подтвердила Рая и заговорила по-русски чисто. – Юра пришел, сел за рояль, пробежался своими божественно длинными волнующими пальцами по клавишам, и Ревекка, то бишь я, была готова.
– Это кто сказал?
– Моя бабушка, которая потом нашла у Юры еврейскую прабабушку. А что, спрошу я вас, – снова еврейские интонации, – если Юра любимый ученик дедушки, который потом, ви знаете… парализован после скандальных обстоятельств… видающийся дирижер. Только между нами! Его парализовало на Первой скрипке.
– На чем?
– На ком, – поправила Рая. – Тихо, тихо, никто не слышал. Но, между нами, Первую скрипку можно было отъегорить только за гениальное исполнение концерта Паганини. Вдумайтесь в величие этого единственного полового акта! Она, дурнушка, с пеленок смычком по скрипке вжик-вжик, шея кривая, голова набок, – Рая изобразила косорылость, и будто она держит в руках скрипку, водит по ней смычком. – И тут – звездный час! Сыграла восхитительно, дирижер от восторга после концерта, прямо в оркестровой яме, ее, оркестранты деликатно ушли, конечно, – Рая пальцами одной руки скрутила кольцо и потыкала в него указательным пальцем другой руки. – Катарсис! Экстаз! Момент триумфа! Надо выпить чаю, извините. Два глотка, и я способна продолжать. Первая скрипка, вероятно, имела девственную плеву прочности покрытия барабана. Дедушка старался. Пробился ли, неизвестно. Свалился в оркестровой яме, вызвав эффект домино из пюпитров. Я за дедушкой три года ухаживала. И вначале он все пытался что-то сказать. Но ведь не передать же мне завет вечного служения музыке? Думаю, что он хотел похвастаться, что пробил бастион Первой скрипки. И просто уточнить: скажите мне таки, пробил или погибаю, осрамив свою дирижерскую палочку?
– Рая! – смеялась Нюраня. – Ты сочинила, что он ее в оркестровой яме?
– Я предположила. Согласитесь, что для Первой скрипки да и для дедушки это был судьбоносный акт. Если бы он состоялся в гримерной или в раздевалке – фу, пошло. А в оркестровой яме – совершенно другие декорации. И еще мне нравится картина падающих друг за другом пюпитров, порхающих, словно птицы, листов нот. Это как затухание музыкальной темы после мощного аккорда.
– Тебе действительно надо писать. В музыке мало кто разбирается, и что бы ни выдала твоя буйная фантазия, все сойдет.
– Тут я с вами не соглашусь. Разбираются многие, исполнители и музыковеды. Писать они в своем большинстве, конечно, не умеют. Но читать-то способны!
Пироговы не принимали гостей, и к ним редко заглядывали соседи – опасались Емельяна. Клару не пускали со двора, но к ней все-таки прибегали поиграть окрестные девчонки. И заткнуть девочку, постоянно твердившую про «мою Раю», было невозможно. Рая была очень красива, но с первого взгляда становилось ясно, что это ярко выраженная семитская красота. Нюраня попыталась ее замаскировать. Нюраня знала, что модницы, желающие стать блондинками, используют перекись водорода и нашатырный спирт, но точные пропорции ей были неизвестны, да и вообще Нюраня по части косметики была профаном. Она остригла Раю под ноль (якобы та после сыпного тифа), а когда отросла черная щетинка, смочила ее перекисью с нашатырным спиртом, заодно и прекрасные, красиво изогнутые брови, и легкий темный пушок под носом. Густые черные ресницы тронуть побоялась – жидкость могла попасть в глаза и сжечь роговицу.
Хоть от этого уберегла, от остальных итогов «маскировки» пришла в ужас. Кожа молодой женщины пошла язвами. И если голову можно было закрыть косынкой, то лицо не спрячешь.
– Что я наделала! Ты похожа на прокаженную.
– На еврейскую прокаженную? – уточнила Рая, рассматривая себя в зеркало. – Нет, такая харя вне национальности.
– У тебя прекрасные волосы… были. Вдруг они не отрастут?
– Тогда моя бабушка скажет вам большое спасибо. Правоверные еврейки бреются наголо и ходят в париках.
– Брови у них тоже отсутствуют? Изуродовать такую красавицу! Мне нет оправдания!
– Ерунда, по сравнению с тем, как лечили от перхоти во времена Французской революции. Рецепт прост: гильотина – лучшее средство от перхоти.
– Твоя бабушка, не говоря о муже, точно обнаружат у меня перхоть.
Рая вздохнула, не произнеся вслух: только бы они остались живы!
Рая никогда не выказывала своего страха, хотя, конечно, очень боялась. Она не показывалась на глаза Емельяну, сидела в дальней комнате с Мишей на руках, каждую минуту готовая дать ему грудь, соску, качать, баюкать, чтобы он не плакал. Выходила, когда Емельян отключался, помогала Нюране. И старалась подбодрить Анну Еремеевну какой-нибудь веселой нелепой историей или просто остроумным замечанием. Объектами шуток были ее родственники, Клара, в деликатной форме – Анна Еремеевна (воспоминания о родах: «…и тут ко мне приближается высокая женщина, с перевязанным тряпками лицом, пардон, нетрезвая и рыгающая луком. Я бы еще поняла чеснок, но лук!»). Емельян Афанасьевич предметом шуток не выступал никогда, хотя давал поводов для насмешек предостаточно. Рая как будто принимала данность, что рядом с Анной Еремеевной и Кларочкой находится сакральное существо (черт, дьявол тоже сакральны), от которого надо держаться подальше – не буди лиха.
Нюраня, не склонная расточать комплименты, как-то похвалила Раю за чувство юмора и присутствие духа.
Рая мгновенно отозвалась:
– Дык как мы взро́щены! – это было подражание Анне Еремеевне, в речи которой нет-нет прорывалось сибирское «дык» и «взро́щенные» вместо «воспитанные». – Дык как нас учили? Стелись перед хозяева́ми, заигрывай, ублажай.
– Ты мне еще спой про нелегкую судьбу еврейского народа! – усмехнулась Нюраня.
Она прекрасно знала, что ответ Раи продиктован скромностью молодой женщины. И хотя в этом ответе была легкая шпилька, она тоже происходила не из желания уесть, а из стремления не выглядеть слишком пафосной.
Рая, очень тихая и потрясающе деликатная женщина, раскрылась не сразу. Первые две недели Нюраня думала, что притащила домой забитую тихоню. Какой там юмор, шутки! Глаза в пол, ручки стиснуты, точно ждет, что ее сейчас по голове треснут. Красивая девушка, взро́щенная в парниковых условиях для продолжения рода в таких же условиях. В силу обстоятельств выброшена из привычного круга. Хорошо, хоть молоко у нее не пропало и медвежьей болезнью не страдает.
Тем неожиданнее и приятнее было открытие, вернее – постепенное раскрытие Раи, которая стала подавать голос, робко шутить и постепенно превратилась в очень важного и дорогого человека для Нюрани.
У нее никогда не было подруги. Были Марфа и Парася, жены братьев, относившиеся к ней замечательно, как старшие сестры, но больше между собой шушукающиеся. Были подружки в Погорелове и приятельницы в Курске. Подружка – это не подруга, и приятельница тем более не настоящая подруга. Нюраня не подозревала, что иметь подругу – почти так же душевно целительно, как иметь любимого парня, мужчину. Внешне все просто: чаепития, разговоры, общий труд. А с тебя будто путы снимают. Чугунные цепи, которые сковывали что-то внутри, наверное, душой называется. И становится легче дышать, и жить не противно, и в гадостном видится смешное, и в обрыдлом забавное, и все удушающее можно ослабить, как растянуть на шее не в меру тугой шарфик. И обратный ток: ты видишь, что твои слова, рассказы, рассуждения, умозаключения, твой облик и манера держать себя становятся для подруги таким же сбрасыванием оков, как для тебя ее участие.
Они не перешли на «ты», хотя разница в возрасте была невелика. Возможно, не хватило времени. Обеим страстно желалось перетерпеть лихолетье рядом друг с другом. Не получилось.
Емельян пришел домой хмурый и злой, от ужина отказался. Плюхнулся в кресло, выпил рюмку, другую, но не захмелел и не разболтался. Сидел, думал, нахмурившись. Нюраня вязала на спицах, никакого дурного предчувствия, молчание лучше его трындения. Но это было непривычно, не по правилам. Муж думает! Интересно, какой частью мозга? Там есть несгнившие участки?
– Емеля, что случилось? – спросила Нюраня.
– Заткнись!
Она пожала плечами и продолжила вязать. После третьей рюмки он заговорил, все-таки захмелел. Обращался не к ней, а будто доносил, жаловался покровителю – ангелу небесному. У подлецов тоже есть ангелы.
Из словесной каши мужа Нюраня вычленила и поняла следующее. Начальник полиции Михайловский арестован немцами и приговорен к расстрелу. Он проворовался на золоте и драгоценностях, отбиравшихся у арестованных и уплывавших от немцев. Емельян был тесно связан с Михайловским, вместе обделывали дела. Начальником полиции назначен Рябичевский («еще царской армии полковник, смотрит на меня свысока, недобитая контра»), с которым Емельян не нашел общего языка. Под Емельяном закачалась земля – неизвестно, сдал ли его Михайловский, а Рябичевского подкупить не удалось. Емельяну срочно нужно выслужиться перед немцами.
Он не уснул в кресле. Поднялся и спросил:
– А эта твоя жидовка с жиденышем?
Нюраня не раз читала в книгах, что у героев в моменты внезапного страха «внутри похолодело». Ей казался глупым этот штамп. Но, оказывается, он был точным. Она в институте имела отличные оценки по анатомии и могла точно сказать, где похолодело. Ледяной коркой стянуло диафрагму – непарную мышцу, разделяющую грудную и брюшную полости, служащую для расширения легких. Дышать стало невозможно. В доли секунды ей даже привиделось, что холод от диафрагмы может распространиться по всему телу, сковав его. А может, напротив, отдать высвобожденное тепло, резким всполохом послать его вверх, к голове. И будто бы у нее даже есть выбор. Хотя в чудовищно короткое мгновение никакого выбора человек сделать не может. Ей просто повезло, когда горячая волна шибанула вверх.
Нюраня вскочила, выдернула спицы из вязания и приставила их к горлу мужа:
– Только попробуй, гад! Только тронь Раю и ребенка!
Емельян не испугался. Одной рукой заехал Нюране под дых, другой захватил спицы и отшвырнул в сторону.
Она скрючилась от боли, он захватил ее волосы и поднял голову, дыхнул перегаром:
– Не выступай! Ты мне теперь ненужная.
И ушел. Сам разделся и завалился спать.
Его правда: Нюраня с ее покорным ежевечерним вязанием потеряла власть над мужем. Он вокруг нее кренделя вырисовывал, пока ему завидовали: жена-красавица, докторша. А теперь она кто? Как мать для Кларочки гроша ломаного не стоит, как хозяйка и хранительница добра никчемна, слишком много гонора на пустом месте. Найти бабу подходящую сейчас легче простого: и образованную, и хозяйственную, и преданную – только свистни.
– Анна Еремеевна? – неслышно вошла и тихо спросила Рая.
– Иди отдыхай, все хорошо.
Все было катастрофически нехорошо! С начала оккупации Нюраня пыталась найти запасное убежище для Раи и Миши. Спрятать их в еврейском квартале невозможно, там осталась горстка испуганных жителей, каждую минуту ждущих, что их погонят на казнь. Докторов Гильмана и Шендельса с женами, других стариков расстреляли.
Нюраня пыталась с помощью Оли Соколовой найти семью, которая спрятала бы Раю с ребенком. За любые деньги и ценности. Оля обещала постараться, но спустя время только развела руками:
– Анна Еремеевна! Никак! Если в глубинку, в села, так не доберешшси. За одного партизана десяток расстреливают, без разбору – стариков, детей, жэншин. А то и вовсе ужас: огнеметами по хатам, пожарище, полсела нет, люди в чем были выскочили, а их из автоматов. Знаю одну семью. Прятали еврейского мальчика в подполе. Без свету несколько месяцев, стал как червяк белый. Запасов-то в подполе не осталось, крысы озверели как те немцы, на мальчонку накинулись, он вопить. Чтоб соседи не услышали, хозяева еврейчика сами придушили.
– Какое зверство!
– Нет, Анна Еремеевна, нет! – горячо протестовала Оля. – Те люди хорошие! Они кормили жиденского ребятенка, а у них своих трое, они родными детками рисковали, а уж как случилось… не судимы будем. Ладно бы у вас одна баба, а кормящая с дитём! Он же плачить! Зубы резаться начнут – не уторкаешь.
– Я поняла, Оля! Но если все-таки в твоей бурной деятельности случится увидеть надежный схрон для матери с ребенком, ты мне дашь знать.
– Всеразнонепременно! Анна Еремеевна, я для вас! А вот нет ли у вас, случаем, инсулина? Такая хорошая женщина помирает от сахарной болезни! Нет? Я уж всех докторов обегала. Вы, говорят, с немецкими врачами якшаетесь? – осторожно спросила Оля.
– Досужие слухи. Немецкие так называемые врачи хорошо, что меня не пристрелили. Где найти инсулин, я не представляю.
– Ну да, ну да, – зачастила Оля. – Я сама по образованию ускоренных курсов медик, а все никак не могу чуду не восхищаться: сделаешь укол буйному – присмирел, затих и блаженство на лице. Порошок человек принял – и выздоравливает. Разе не чудо?
– В каком-то смысле чудо, потому что наука – это квинтэссенция, концентрация трудов человеческого гения.
– Ну да. А без концтрации, без инсулина помрет хорошая женщина.
– Оля!
– Знаю, знаю, мне все говорят: на каждого не нажалеешься. Но ведь жалко!
Когда Рая из приживалки превратилась в близкого человека, в негаданную подругу, Нюраня прекратила поиски. Это был чистой воды эгоизм, желание пережить лихолетье бок о бок с милым человеком.
Помощь пришла утром, негаданная, как удача. Свалилась с неба, ворвалась в дом. Нюраня считала свою жизнь трудной, самосделанной. Но если трезво вдуматься, то удача ей всегда сопутствовала, носила имя-отчество и фамилию. Начиная с бегства от раскулачивания, когда Камышин сделал ей фальшивые документы и усадил на поезд, идущий в Расею. Потом были главврач, медсестра Мария Егоровна, фельдшер Ольга Ивановна, конюх дядя Николай… По большому счету и Емельян был удачей, не выйди она за него замуж, не выучилась бы на врача.
Екатерина Петровна, мать Тани Миленькой, прибежала к Анне Еремеевне с печальной вестью: ночью Таня умерла. Еще не похоронили, земля мерзлая, кострами отогревать надо. И другое горе: Вику, сыночка Таниного, два дня как пытаются перевести на разбавленное козье молоко, три литра достали, отдали за банку швейную машинку и пуховый платок. А внучек единственный занемог, поносит его, крохотку.
– Потеряла я свою голубоньку, – плакала Екатерина Петровна. – Как же она сыночка лелеяла, как берегла! Викентием назвала, чтобы красиво звучало, а сокращенно Вика – как цветочек. Анна Еремеевна, неужто и внучека я лишусь? За все страдания, что моя донечка понесла?
Это была удача, хотя назвать убитую горем женщину удачей по меньшей мере цинично. С другой стороны, Таня Миленькая совершенно непонятным образом прожила на свете больше, чем предназначалось. И недоношенного Вику можно было подрастить только на грудном молоке и то, если не поздно, если диспепсия, расстройство пищеварения у младенца, не зашла далеко.
– Успокойтесь! – поднялась Нюраня, налила чай в чашку и поставила перед Екатериной Петровной. – Я знаю, как вам помочь. Подождите меня, выпейте чаю. Я скоро вернусь. Скажите, – остановилась Нюраня в дверях, – Таня прошла регистрацию, у нее были, есть документы?
– Есть.
– Очень хорошо.
Нюраня отозвала Раю в свою комнату:
– Емельян задумал сдать тебя. Не пугайся, пожалуйста! Ты знаешь, что я не допущу, чтобы ты и Миша погибли? Ты мне веришь?
– Да, – прошептала Рая.
– Тогда слушай меня внимательно! На кухне сидит женщина, Екатерина Петровна. Ее дочь Таня Миленькая ночью умерла. У Тани другая фамилия по мужу, не помню, потом уточнишь. Остался Танин сын Вика, Викентий, ему сейчас… месяцев шесть. Теперь ты будешь Таней Миленькой, у нее документы в порядке. Надо выкормить ребенка, молока у тебя достаточно.
– Анна Еремеевна, я ничего не понимаю!
– Понимать не надо! Просто запомни – ты Таня Миленькая, ее все так звали. И еще. Делай цветочки из бумаги, Екатерина Петровна тебя научит, а весной собирай первоцветы.
– Цветочки? – испуганно переспросила Рая.
– Да! Таня Миленькая букетики всем дарила. Она была… не сумасшедшая, нет! Просто немыслимо добрая. Ты почти такая же. Вошел в дом человек, ты улыбнулась и протянула букетик. Все! Пойдем, я вас познакомлю.
Нюраня торопилась, потому что боялась, не ровен час, Емельян придет, и план ее рухнет. Муж в середине дня наведывался домой, когда тащил добычу.
– Екатерина Петровна! Теперь вот эта женщина будет вашей дочерью Таней Миленькой.
– Как? – оторопела Екатерина Петровна, и «как?» прозвучало клокочуще «кр-рак?».
– По документам, – ответила Нюраня. – И при обязательном вашем убеждении, что это и есть Таня Миленькая. У нее грудного молока – залейся. Она – единственная возможность спасти вашего внука.
– А… а почему она такая… шелудивая?
Рая была без платка, Клара к ее язвам привыкла, а чтобы они заживали, требовался доступ воздуха.
– Ерунда, – отмахнулась Нюраня, – экзема, временная, я уже сделала из подручных средств мазь.
– А как же Миша? – подала голос Рая.
Нюраня в своем лихорадочном планировании забыла про Мишу. Это была несуразица – вместо одного младенца два.
Нюраня сумела не высказать растерянности, потому что этим двум женщинам хватало их собственного помрачения.
– Он будет подкидышем, – быстро сообразила Нюраня.
– Что? – задохнулась Рая.
– Как? – крякнула Екатерина Петровна.
Она все это время таращила глаза, застыв с чашкой в руках.
– Ни «что» и ни «как»! – повысила голос Нюраня. – Всем меня слушаться! У нас мало времени. Екатерина Петровна, ответьте мне на вопрос: «Потеряв дочь, вы готовы сделать все возможное, чтобы сохранить внука?»
– Да!
– И пригреете женщину, которая выкормит его?
– Да!
– И будете называть ее доченькой?
– Я-а-а… постараюсь. Анна Еремеевна, я ж к вам как к спасительнице нашей…
– Именно так я и поступаю. Внимание! Каждая действует по моей команде. Рая идет собирать вещи и ребенка. Екатерина Петровна сидит на месте! Пьет чай, сами налейте. И думает, как эту… шелудивую выдать за свою дочь. Все ясно? Я быстренько наворую сама у себя продуктов. Есть двое санок, на одни положим Раи… Тани Миленькой вещи, на другую продукты. И поволочем по сугробам. Это я уже сама с собой, кажется, разговариваю.
По пути к дому Екатерины Петровны, по дороге с колдобинами припорошенного снегом каменного месива они менялись: двое везли санки, третья, отдыхая, несла укутанного ребенка. Оступались, падали, санки, на которые поклажу не сообразили привязать, опрокидывались, приходилось собирать. Но более всего трех женщин пугала мысль не сломать ноги или руки, а травмировать младенца. Они вспотели, и злой холодный февральский ветер даже помогал, потому что дул в спину, завихрениями вокруг головы остужал лица.
Рая, ей пришла череда нести сына, поскользнулась, невольно взмахнула руками, и Миша, взмыв в воздух, отлетел на полтора метра. Нюраня тут же бросилась к нему.
– Даже не проснулся, – плюхнувшись на задницу, подхватив кокон с младенцем, откинув треугольник ватного одеяла, сообщила она. – Дрыхнет. Ра… Таня Миленькая! Ты правильная мать, справно мальца укутала. Но теперь у тебя два сына.
Всю дорогу она втолковывала женщинам, как им следует держаться, чтобы выжить. Они, надеялась Нюраня, усвоили.
В хате Екатерины Петровны были две женщины – соседки и подруги, которые присматривали за Викой. Пришлось их посвятить в легенду.
Они смотрели на Раю, которая походила на Таню Миленькую так же, как пышная садовая мальва походит на дикую ромашку-былинку. Рая на голову выше Тани, которая лежит, усопшая, в соседней комнате. Таня Миленькая была хрупкой и субтильной, как подросток, а у ее двойника – прекрасная женская фигура с гитарным изгибом бедер.
– Подруженьки, посодействуйте, – обратилась к ним Екатерина Петровна, – поддержите! Так Анна Еремеевна постановила, а она, сами знаете, Танечки моей спасительница. А эта жэншина… Таня, – с трудом выговорила Екатерина Петровна, – теперь мне заместо доченьки.
– А что? – растерянно, но вместе с тем мужественно проговорила одна из женщин. – Похожа…
И словно подхлестнула вторую женщину, которая бросилась раскутывать Мишу:
– Ой, да не упарился бы! Ой, какой славненький! Волосики курчавые, у нас с волосиками редко родятся, а у евреев сплошь. Я в еврейском квартале поломойкой работала. Наши курские евреи очень-то хорошие люди… Как их постреляли немцы! Как постреляли!
Нюраня осмотрела Вику. Она не была педиатром, в особенностях физиологических процессов младенцев смыслила мало. Она, как это было с Таней Миленькой, отдалась на волю своему ненаучному дару-предчувствию. Раздетого младенца, полугодовалого, не набравшего вес Раиного трехмесячного Миши, гладила, почти не касаясь согретыми у печки руками, потом, осмелев, стала легонько нажимать, массировать. Сомнений нет – он выживет. Вернее – у него есть шанс выжить.
– Запеленайте его, – поднялась Нюраня, которую пробила испарина от напряжения, от страха, от веры и неверия в свой дар, от ответственности и невозможности самой лично принять эту ответственность, хотя и внушать остальным. – Дайте мне бумагу и карандаш.
Она много раз убеждалась в том, что пациенты или их родственники не усваивают устной речи. Они слишком волнуются, им кажется, что запомнили Нюранины предписания, а вышли за порог больницы – напрочь забыли. Надо писать. Как для бестолковых, даже если они гимназии окончили. Листок с предписаниями.
– Первое. Не кормить ребенка сутки! – Нюраня оторвала карандаш от бумаги, подняла голову и посмотрела грозно на женщин, выстроившихся вокруг стола во фрунт. Продолжила писать, вслух озвучивая каждое слово. – Давать воду. Кипяченую! Не горячую, не холодную! Теплую. – Снова подняла голову. – Таня, Екатерина Петровна, вас касается. Проверять температуру воды, не суя соску в собственный рот, а выплеснув струю из бутылочки на предплечье – это рука, вот здесь выше кисти, – показала на себе Нюраня. – Второе, – принялась писать, – начинать кормить дробно. Не более десяти грамм молока каждые четыре часа первые сутки. Не больше!
Она писала по пунктам, отвлекалась, объясняла:
– Таня, дала ребенку грудь, он почмокал несколько секунд, скажем, три секунды, и отрывай, как бы ни плакал. Никаких бабских жалостей! Жалости – это ваша личная потеха. А ребенка надо лечить. Таня! Ты услышала меня? Представь, что Вика – это расстроенный рояль. Нельзя в одночасье все разболтанные струны привести в норму, а только подкручивая постепенно, одна струна за другой, прислушиваясь.
– Да, хорошие настройщики фортепиано – это потрясающего слуха специалисты.
– Вот! А мы имеем не инструмент, а живого маленького человека, которого обязаны…
– Взро́стить, я поняла.
– Пункт третий. Прибавляем каждый день, то бишь в каждое кормление по пять-десять грамм, рассчитай их на чмоки Вики. И не раньше! Все меня слышали? Не раньше, чем через пять, а лучше семь дней, если не будет поноса, если стул… это какашки, оформится в тонкие колбаски. Оформившийся стул – показатель вашего успеха. Вот тогда уже можно Вику кормить от пуза. Но опять-таки не переусердствуйте! Он может брать норму, а может сосать, пока не заблюет, дети разные. Если завтра или послезавтра продолжится понос, неоформленный стул, значит, вы моих рекомендаций не выполнили, такие-сякие сердобольные бабы! Бегите ко мне.
«Я уже ничего сделать не смогу», – подумала Нюраня.
Она своим напором, энергией привела ошарашенных женщин в состояние готовности к подвигу. И при этом не убила в них инициативы и способности мыслить на перспективу.
– Танечку тайно похороним, – заверила одна из подруг Екатерины Петровны. – Ее так любили, что ни у кого язык не повернется донести про замену. Только…
– Полицай у нас живет, – подхватила вторая женщина, – через три дома отсель, от Кати…
– Парнишка-то неплохой, – перебила первая женщина.
Они говорили как близнецы, вставляя в речь друг друга предложения.
«Неплохой парнишка» шестнадцати лет от роду всегда был хулиганистым, буянистым, хотел в партизаны, да отец с матерью не пустили, вот он и подался в полицаи – там винтовки выдают.
– Передайте ему, – сказала Нюраня, – что если он только посмеет пикнуть про ненастоящую Таню Миленькую, то Пирогова Анна Еремеевна его лично кастрирует.
– На костре спалит? – уточнила одна из женщин.
– Яйца отрежет, – пояснила Таня-Рая-Ревекка.
– Ой-й-уй! – дружным хором всхлипнули женщины.
– И спалит, – одеваясь, говорила Нюраня. – Дом его, родителей, немощных бабушек и дедушек, если имеются. Словом, запугайте его. Или найдите слова, которые уберегут мальчишку от подлости. Я с вами прощаюсь. Я в вас верю. Ко мне можно приходить, только удостовериться, что мужа нет дома.
Клара впервые осталась одна. Сначала ей было весело и интересно. Носилась по комнатам, выдвигала ящики комодов, распахивала дверцы шкафов. С особым удовольствием устроила бедлам на мамином столе, к которому приближаться не разрешалось. Там в ящиках было много интересного: баночки и бутылочки с лекарствами, коробочки с порошками, деревянная трубочка, которую доктор прикладывает к человеку и слушает. С одной стороны у этой трубочки граммофончик побольше, с другой – поменьше. Клара, как настоящий доктор, прослушала своих кукол, плюшевых мишку и зайца. Все оказались больны и получили лекарства. На кухне Клара поставила табуретку на стол, забралась в шкаф и достала банку с вишневым вареньем, ее любимым. Обычно ей разрешали съесть три ложки. Ей казалось – попади банка ей в руки, до дна выскребет. Но после нескольких ложек почему-то расхотелось есть варенье.
Дрова в печи прогорели, становилось зябко. Вместе с холодом надвигалась, прилипала к окнам темнота, сначала мутно-серая, потом все черней и черней. Темнота несла страх. Приближаться в керосиновой лампе Кларе строжайше запрещено. Однажды Клара потянула за скатерть, керосиновая лампа упала, из нее хлынул ручей огня, стек со стола. Мама подхватила Клару, но несколько капель все-таки упали на ее ножку. Было ужасно больно, ранка долго не заживала. Но сейчас, знай Клара, как зажечь лампу, способную хоть немного разогнать темноту, она бы попыталась. Можно пойти на кухню, найти спички и чиркать ими… Придется идти по темному коридору, а там, наверное, притаился Бабай.
Ее нянька пугала: «Уйдешь со двора – украдет тебя Бабай. Не будешь спать – придет Бабай тебя укачивать. Не хочешь кашу есть – позову Бабая». Он был настолько ужасен, что Клара даже боялась представлять себе его облик полностью, только частями: поросший длинными волосами, сквозь которые светятся красными угольками глаза, когтистые лапы, огромные волчьи зубы…
Теперь ей казалось, что Бабай везде – в темных углах, под кроватью, под скатертью на столе, за креслом, за шторами. Он не один Бабай, их много, он узнал, что Клару одну бросили дома, и привел других бабаев, чтобы ее съесть. Она хотела верещать и плакать, но боялась пискнуть и выдать себя. Ей хотелось выскочить из дома, выпрыгнуть в окно, но мама закрыла дом снаружи, а в окна на зиму вставлены двойные рамы и заклеены, чтобы не сквозило, газетными полосками. Дом, привычный дом, в котором она знала каждый уголок, из-за нашествия бабаев превратился во врага – он поскрипывал, вздыхал, издавал другие страшные звуки.
Дрожащая, испуганная до обморока девочка ползком добралась до шкафа, залезла в него, схоронилась под кучей одежды.
Нюраня в потемках шла домой медленно – опасалась навернуться на колдобинах. Если упадет, сломает ногу, ее найдут до морковкиного заговения. Мелькнула мысль, что дочь, впервые одна оставленная дома, может испугаться. Нюраня отогнала эту мысль: Клара девочка боевая и смелая, она сама кого хочешь напугает. Конечно, добралась до варенья. Единственная опасность – банка разобьется, когда Клара будет ее доставать, дочь порежется и тогда точно испугается. Керосиновой лампы Клара боится, спички лежат высоко, дрова прогорели, но печь еще долго будет отдавать тепло.
Емельян подошел к темному дому, входная дверь закрыта на замок. Удивился: куда это унесло жену с дочерью и жидовку с жиденышем? Достал ключ из-под коврика, открыл дверь, вошел в дом, снял пальто, переобулся в короткие мягкие валенки, заменявшие ему зимой комнатные тапки, зажег керосиновую лампу. Растапливать печь не стал – не барское дело. Ужин на плите отсутствовал – распустились, сучки! Налил себе вина и сел в кресло ждать супругу, заслуживающую хорошей взбучки.
Нюраня, не раздеваясь с улицы, ввалилась в залу:
– Где Клара?
Емельян от внезапной смены настроения: от мстительных планов как следует взгреть жену к паническому страху за дочь – вытаращил глаза:
– С тобой ить…
Нюраня мгновенно потеряла к нему интерес, даже не взглянула презрительно на него, позвала:
– Клара! Доченька, где ты? Мама пришла, папа пришел. Где же наша касаточка? Где наша куколка? – Взяла со стола лампу, повернулась к мужу: – Чего расселся? Зажги вторую лампу, ищи! Кто это у нас в прятки играет? – вышла из комнаты. – Кто так ловко схоронился?
Она нашла дочь в шкафу под ворохом одежды, взяла на руки. Клара не спала, но была вялой, заторможенной. Распласталась на груди матери, головку ей на плечо уронила. Это была не настоящая Клара, а ее подобие, будто из дочери вытянули соки, осталась оболочка, в которой едва теплилась жизнь. Нюраню пронзило раскаяние, острое, как удар ножа в сердце. О чужих позаботилась, а о своей дочери не подумала. Она ведь специально не взяла Клару с собой, чтобы та не проболталась отцу.
– Кто напугал мою крошку? – Нюраня ходила по комнате, гладила по спине дочь и нежно приговаривала. – Какой злодей моей ненаглядной страхов напустил?
– Бабай, – тихо проговорила ей в ухо Клара. – Много бабаев…
– Ах, Бабай! – воодушевилась Нюраня, потому что дочь стала реагировать на вопросы. – Дык ышшо и много! – Редко, только в минуты острого волнения у нее пробивался сибирский говор. – А мы их – геть! Сейчас веник возьмем, на совок их сметем – да в печь! Где они попрятались?
– Везде сидели.
– Ах, везде! За шторами были?
– Были!
И тут Нюраня допустила ошибку. Едва ли не впервые у нее с дочерью возникла душевная связь: как общее кровообращение, еще не на уровне сосудов, а тонких капилляров. И Нюраня все испортила. Капилляры порвались.
Нюраня подошла к окну, отдернула штору, показала:
– Видишь? Никого нет. Кларочка, бабаев не существует, это только страхи. Бабаев не бывает!
– Они есть! Были! – возразила вполне энергично Клара. – Они хотели меня съесть!
Клара подняла голову, увидела отца, протягивающего руки. Он все это время топтался рядом, что-то испуганно бормотал.
– Донечка! – простонал Емельян.
– Папка! – Клара отпихнула мать и перелетела на руки отцу.
Он прижал ее к себе.
Его лицо, некрасивое от природы, отекшее от пьянства, в красных прожилках на пухлых щеках и шишковатом носе, светилось таким счастьем, что Нюраня закашлялась. Слишком много испытаний за короткий период минут в десять: страх за дочь, ее ужас, блаженство мужа.
– Папка! Бабай с бабаями был! – говорила Клара.
– Конечно, – соглашался Емельян.
– Они хотели меня съесть!
– Ох, изверги! Да за что ж? Да как ж?
– Потому что мама меня одну оставила!
Крепко обнимая отца за шею, Клара вывернула голову и посмотрела на мать…
Курс психологии в институте был коротким, один семестр, по результатам не экзамен, а зачет. Стране остро требовались врачи, способные останавливать эпидемии, лечить хронические болезни, осуществлять хирургические вмешательства. Универсалы на первых порах, а специализация придет, когда заживем лучше. И психология была – от жиру, не до нее, не до тонких переживаний пациентов. Хотя потом Нюраня много раз сталкивалась с тем, что эти самые переживания, правильно направленные, действуют лучше лекарств, а запущенные убивают безо всяких видимых оснований.
Курс по психологии читал замечательный лектор. Нюраня в то время девятимесячную дочь переводила на коровье молоко. Точнее: нянька Ульяна переводила под контролем Нюрани. Которая сидела на лекциях с перевязанной грудью – если не остановит выработку молока, то случится грудница, и летняя практика в больнице накроется.
Лектор был замечательным, потому что, рассказывая интересно и занимательно, он обязательно и несколько раз подчеркивал, что нужно запомнить по теме. Запомнить один-два постулата. Всего лишь. На зачете он будет спрашивать именно эти постулаты.
Лекция, единственная, посвященная детской психологии. Постулат: «Ребенок – это не взрослый человек!» К его поступкам, реакциям нельзя относиться с моральными мерками, которые прикладываются к взрослому человеку. Если ребенок ловит в болоте лягушек и потрошит их – это не значит, что из него вырастет живодер и душегуб. Напротив, ученый-анатом. Как, скажите, еще изучить анатомию млекопитающих, как не резать их? Если мальчишка собирает камни и пуляет ими по окнам соседского дома, это вовсе не значит, что в нем зреет вор, грабитель-уголовник. Во-первых, пулять интересно, во-вторых, это проверка на смелость – рискну ли я, в-третьих, в этом доме живет бабка, у которой мой отец покупает дрянной самогон, напивается, а потом бьет мать, и меня, и сестру. Из хулигана с камнями с некоей долей вероятности вырастет талантливый «опер» – так теперь называют работников сыскной полиции. Отрицая тесную зависимость физиологических процессов и психических, все-таки уместным будет привести сравнение, которое наглядно подтверждает постулат. На лекциях по детской хирургии, я это доподлинно знаю, вам говорили, в сущности, то же самое: «Ребенок – это не взрослый!» И приводили пример с девочкой, которая подлезла под руку бабке, вытаскивающей чугунок из печи. Варево опрокинулось, на спине у девочки в районе лопаток был ожог, который залечили, не подумав о пересадке кожи. Из девочки выросла девушка с красивыми сиськами… под мышками! Просторечные «сиськи» в речи рафинированного профессора резали слух. Он должен был сказать: «грудные железы». Но именно «сиськи» заставили еще раз вбуровить в свой мозг постулат: «Ребенок – это не взрослый!» Не меряй его на аршин взрослых, не оценивай его, не предрекай, не ставь клеймо.
Дочь смотрела на нее со злорадным торжеством. Если бы кто-то другой так смотрел, Нюраня навеки записала бы его в недруги. «Ребенок – это не взрослый!» – повторяла мысленно Нюраня – как вызывала, вспоминала музыкальный мотив, отчаянно необходимый. Хотя никакая мелодия не способна защитить от детской ненависти твоей собственной дочери.
Клара несколько раз повторила: «Мама меня оставила! Мама меня бросила! Бабаи пришли!»
Емельян сюсюкал:
– Мама плохая, бабаи плохие! Папочка с тобой.
Нюране хотелось оторвать от него дочь, втиснуть в себя, пальцами, когтями разорвать грудину и прижать дочь к жарко бьющемуся сердцу. Это ей хотелось, а Кларе было не нужно. Дочь зримо наполнялась жизнью, сознанием собственной исключительности.
Принялась вертеться на руках у отца:
– А где Рая? Я хочу Раю!
Если бы она сказала, что хочет звездочку с неба, Емельян выскочил бы на улицу, принялся прыгать или громоздить лестницы – за звездочкой. Кларочка хочет звездочку! Стремление угодить дочери было написано на его пунцовом рыхлом лице, неожиданно ставшем почти красивым.
Ему не требовалось прыгать за звездами, совершать подвиги, только повернуть голову, спросить жену:
– Где эта жидо… где Рая?
– Уехала. Навсегда, – ответила Нюраня.
– Я хочу Раю! – с привычными капризными интонациями канючила Клара.
– Она хочет Раю, – вторил Емельян.
– Раи не будет! – отрезала Нюраня. – Скажи спасибо своему папе, Кларочка! Я иду топить печь и готовить ужин.
Уложив дочь, Нюраня и не подумала сесть в кресло, вязать и слушать болтовню мужа. От вида спиц и пряжи Нюраню уже тошнило. Она поставила лампу на свой стол, села спиной к мужу и принялась читать книгу. Емельяна подобная вольность возмутила. Ему не терпелось похвастаться, что дела его пошли на лад, что заручился поддержкой и покровительством немцев.
– Ты это… чаво это?! – прикрикнул он. – Ну-ка лампу на место и сама – к ноге!
– Отстань!
– Да я тебе! – Он хотел вскочить, но зашатался и чуть не упал.
Нюраня развернулась – муж шел на нее с явным намерением пустить в ход руки. Пришлось подняться, шагнуть к нему и сильно двинуть в грудь, чтобы мешком свалился обратно в кресло.
– Кончилась твоя власть! – наклонилась к нему Нюраня и поднесла кулак к лицу. – Еще не понял? Дык я тебе сейчас юшку из носа пущу, чтоб догадался.
Она распрямилась, поставила руки в боки и наблюдала за копошащимся Емельяном, пытающимся сесть ровно и принять грозный вид.
Он поливал ее ругательствами, обвинял в неблагодарности и грозил сдать на расправу немцам.
– Спас он меня! – усмехнулась Нюраня. – Конь Орлик меня спас, а не ты, иуда. Я за себя не боюсь! Потому что за себя отбоялась под телегой, когда Орлик погибал. Сколько лет ты со мной прожил, Емеля, а так и не понял, какой закваски твоя жена. Потому что по натуре своей ты мироед и предатель.
– Кого я предал?
– Честь свою военную, отечество и нас с дочкой, потому что замазал своим предательством по маковку. Наши придут, на первом же столбе тебя повесят, а я им веревку мылом намажу.
– А может, я подпольщик? – невольно поникнув под напором Нюрани, слабо возразил Емельян.
– Из тебя подпольщик, как из крысы дирижер. Слушай меня, как жить дальше станем. Белье чистое и еду приготовленную продолжишь получать. А в остальном – дулю! – Нюраня свернула кукиш и показала мужу. – И не досаждай мне своей пьяной болтовней! Как врач тебя предупреждаю – ты спиваешься. Алкоголизм – это заболевание, оно прогрессирует, потому что распад личности уже начался. Далее он пойдет ускоренно. Ты пьешь, потому что тебе страшно. Надерёшься – становится приятно, страхи исчезают. Но это гибельный путь, и остановить я тебя не могу, даже если бы очень сильно хотела. От этого недуга только сам человек, включив волю, способен избавиться. Я все сказала! Отправляйся спать или сиди здесь, пей хоть до белых чертиков. Темно – зажги другую лампу. Не мешай мне!
Она вернулась за стол, продолжила чтение «Военной хирургии» в надежде, что знания пригодятся.
Емельян шебаршил некоторое время, а потом уснул. Нюраня и не подумала тащить его на кровать. Он и в последующие дни засыпал в кресле, но пить, кажется, стал меньше.
К подполью Емельян, конечно, не имел отношения. Хотя оно в Курске было. По намекам Оли Соколовой, была организация на железнодорожной станции и в городской больнице.
Нюраня, как только прикрыли роддом, пошла устраиваться в больницу. Главный врач хирург Козубовский (понятно, что он возглавлял подполье) разговаривал с ней вежливо, развел руками: нам не требуются кадры. Это когда сами работают на износ! У главного хирурга обязательно есть «правая рука» – старшая операционная сестра. Симпатичная настороженная женщина по фамилии Булгакова, имени Нюраня не запомнила.
Булгакова едва не выплюнула Нюране в лицо:
– Ваш муж, конечно, может нам приказать!
– Мой муж к моей профессиональной деятельности не имеет никакого отношения. Провожать не надо, сама найду дорогу.
Это очень больно, когда хорошие люди отталкивают тебя, потому что замарана тем, кого сама презираешь, да не избавишься.
Ничего! Она подтянет теоретическую часть – военную хирургию. И главное, займется дочерью.
Кроме постулатов, из лекции по детской психологии она помнила, что ребенок до пубертата, до подросткового возраста тесно привязан к матери. Неважно, какая мать: пьяница, распутница, бьет, не кормит, бросает, где-то шляется – ребенок не может без нее жить, он привязан к ней биологически. Критичность приходит потом, когда в мозгу сформируются логические связи и оценки. В детских домах сироты мечтают о маме – любой, но только своей.
Клара вела себя не по науке, если только не допустить, что у дочери ролями поменялись мама с папой. Во всем была вина Нюрани: она слишком много работала и не занималась дочерью, не чувствовала к ней материнской тяги, потому что перенесла на крохотку отношение к мужу. Объяснение причин – от лукавого. Нет причин, по которым мать может забросить ребенка. Мама Нюрани, Анфиса Ивановна, не стала бы анализировать обстоятельства. Она бы Нюраню за косы оттаскала и заставила бы денно и нощно пестовать ребенка.
У них была кошка, сибирской мохнатой породы. По прозвищу Шельма и размером с рысь. Шельма принесла котят и отказалась их кормить. Выкинула-родила, села рядом, облизалась-вымылась и навострилась идти по своим делам. Мама Шельму так выстегала, так орала: «Родила так взро́сти!» – что кошка за котятами ходила, пузо с сосцами подставляла, когда уж те обязаны были самостоятельно корм добывать.
Прибежала Оля Соколова, радостная, взволнованная, с порога застрочила:
– Анна Еремеевна, выходите на работу в больницу! Вас ждут! Козубовский и его верная медсестра хирургическая Булгакова, ох, строгая тетка! Но она самолично разыскала Марию Егоровну, очень немощную, а та, знаете, что сказала? «Держитесь за Пирогову всемями руками!» Вот! Ждут вас. Они же, Анна Еремеевна, я откроюсь заранее, потом сами узнаете. Держат под видом больных отставших красноармейцев и наших курских ополченцев, что сражались на баррикадах. Потом выписывают как выздоровевших. Их потом мужики из депо за линию к нашим переправляют. Все рискуют, ох как рискуют! И ребяткам, которых в Германию гонят, выписывают справки об инвалидности. Тут тоже опасность, потому что нужна такая инвалидность, чтобы вместе с евреями в расход не пустили. А где взять диагнозов? Анна Еремеевна, вы, кажись, не рады?
– Проходи, Оля! Не трещи как сорока. А если бы мой муж был дома?
– Ой, забыла! – прихлопнула рот ладошкой Оля.
– Ты у Тани Миленькой была?
– Была вчера. Все у них справно. Рая ваша… Таня, я ж помню, всех зачаровала, не надышаться.
– Сын Тани?
– Который?
– Настоящей Тани.
– Выправился, любо-дорого. Сосет, как электрический.
– А полицай?
– Приходил. Бабы его обступили, он и стушевался. Говорит, хорошо, что Таня выздоровела. А она ему! Цветочек бумажный! Тут парень навеки стух, чокнулся, почти как мои пациенты, как же мне их, Анна Еремеевна, жалко! Сотни душ погубили фашисты. Блаженные, святые люди…
– Оля!
– Помню, помню, вы говорили. Нервы – в кулак!
– Ты иногда выражаешься не как медработник, а как деревенская баба.
– Я такая и есть, спасибо советской власти за ускоренные медицинские курсы. Я ить наврала, что школу окончила. Кака школа, осподи! Только числилась, все на поля и огороды выходили, даже трехлеток на межу ставили. Анна Еремеевна, вы как вроде и не рады?
– Я очень рада, но стою перед выбором.
– Извините за прямоту! У вас выбор с легкого на простое, с хорошего на лучшее. А бабы-то рожают! Не так, как довоенно, но тоже исправно. Везут их в городскую больницу, а там процент успешности не успешный.
Оля, у которой просторечные обороты смешивались с попытками говорить культурно, смотрела на Нюраню с надеждой и осуждением:
– А про вас бают, что руки легкие, что спасете мать и дитя, когда другие акушерки и дажить врачи простоволосятся. И еще, что у вас…
– Что у меня?
– Есть такое свойство…
– Оля! – строго приказала Нюраня. – Пей чай и ешь пирог! Никакими волшебными качествами я не обладаю. Ими не обладает никто! Если бы ты честно окончила школу и хорошо училась на курсах, то вместо невежественных домыслов познала бы безусловную рациональность науки.
– А что мне Козубовскому сказать?
Это был момент истины. Нюраня могла выбрать дочь, воспитанию которой посвятит себя. Или рожениц (в больницу не везли попросту, только сложных), которые либо сами погибнут, либо вместе с младенцами, либо выживут по отдельности, либо мать через короткий срок не вспомнит и не поймет, что счастливо избежала смерти, собственной и новорожденного. Нюранино участие гарантировало бо́льший процент благоприятного исхода.
Ее мать могла очертить невидимый круг, в котором находились те, кто был под ее строгой защитой, кто мог жить припеваючи, трудясь честно, конечно. Нюраня таких кругов не рисовала, не хотела. И нехотение легко было объяснить врачебным долгом.
– Анна Еремеевна! – позвала Оля. – Вы как-то… уплыли…
– О чем ты меня спросила?
– Что Козубовскому передать?
– Я приду. Мне требуется несколько дней, чтобы решить семейные проблемы.
Нюраня даже не поняла, как сделала выбор. Точно за нее, за ее волю, решил какой-то внутренний судья.
Она разыскала Ульяну – первую, с младенчества, няньку Клары. Точнее – передала через людей, чтобы Ульяна к ней явилась. В свое время Ульяна, худосочная девушка, на барских хлебах превратилась в цветущую молодую женщину. Налитое тело, румяные щеки и потрясающая грудь – торчащие дыни волнующе колыхались при движении. На эту грудь хотелось упасть и забыть про все проблемы. Нюране казалось, что муж при виде этого женского изобилия должен совратиться неминуемо. И она была готова к тому. Но Емельян не позарился на прелести Ульяны. Он был настолько поглощен стяжательством, что терял мужские инстинкты. Он прогнал Ульяну, заявив, что дочке требуются «воспитательницы из благородных гимназисток». Благородные сменялись одна за другой. Емельян находил удовольствие во власти над людьми, превосходящими его по образованию и воспитанию, а Нюраня оканчивала институт, вышла на работу, всецело отдавшись счастливому потоку, который нес ее к мечте.
Ульяна пришла. За три года она должна была заматереть в женской силе. Перед Нюраней стоял нюхлый скелет. «Нюхлыми» в Сибири называют болезненно немощных или от природы хилых. Нюраня пригласила Ульяну в дом и сказала, что хочет видеть ее «в дети». Куряне так говорили про нянек: «Пошла в дети».
– За прокорм будешь трудиться и кое-что перепадет близким. Остался ли кто? – спросила Нюраня.
– Матушка и тятя померли, братья воюить, их женки да три младенцы…
– Никто не приписан?
– Никто.
Скудное продовольствие по карточкам в нескольких пунктах Управа выдавала лишь «приписанным» – тем, кто устроился работать на немцев. Подавляющее большинство курян, не имеющих родни в селе, голодали.
Нюхлая Ульяна, к радости Анны Еремеевны, уже на третий день чуть взбодрилась. Конечно, не стала прежней, и груди-дыни не заколыхались под кофтой, и синие круги под глазами не исчезли, но хоть ушел взгляд затравленной собаки. Клара тоже не проявляла видимой агрессии, хотя и пыталась командовать безропотной нянькой.
Нюране страстно хотелось выйти на работу. Она полторы недели откармливала Ульяну, строжила и ласкала дочь, которая к ее усилиям относилась как к природным явлениям. Идет дождь – спрячься под навес, палит солнце – опять-таки укройся в теньке. Пережди. Мама обязательно уйдет, и наступит твоя власть, обеспеченная папой.
– Запомни, что Кларочку нельзя пугать Бабаем! – говорила Нюраня Ульяне, собравшись идти в больницу. – Никаких бабаев!
Освоившаяся, переставшая по-собачьи радоваться каждому съедобному куску Ульяна отвела глаза: как еще, ежели не пугать, совладать с избалованной девчонкой?
– Будут бабаи, ты отсюда вылетишь, и твои племянники не получат муки и крупы. Поняла? – спросила Нюраня.
Ульяна поняла, но не догадалась, что строптивость в ее потупленном взгляде Анна Еремеевна прекрасно уловила.
– Я тебе башку сверну за Бабая! – пригрозила Нюраня.
– Как скажете.
Ноль успеха. Смотрит в пол. Хозяйка уйдет, а ей на шею избалованная девка сядет.
– В гестапо отдам! – пустила в ход последнее оружие Нюраня.
Подействовало. Ульяна вздрогнула испуганно, передернулась, но все-таки спросила:
– Как тады ее строжить? Кем пугать?
– Мной. Пусть мной, но не страшными чудищами.