Книга: Жребий праведных грешниц
Назад: Часть вторая 1928–1929 годы
Дальше: Часть третья 1930–1937 годы

Пламя

Степан верно предчувствовал, что после визита Сталина в Сибири начнутся недобрые перемены. Но он и в страшном сне не смог бы увидеть размаха этих перемен.
Курс на всеобщую коллективизацию проводился параллельно раскулачиванию. По большому счету раскулачивать в Сибири было уже некого. Но Центр слал планы, а краевые органы брали повышенные обязательства.
Стон и вой стоял по всей России. Не осталось ни одной зажиточной семьи, которая не подверглась бы раскулачиванию. Спаслись только те, кто, наступив себе на горло, прокляв черта и бога, успел вступить в колхоз. Однако расейские кулаки, высланные в Западную и Юго-Западную Сибирь – немногие, только те, кто сумел сохранить работников в семье, – оказались на плодородной земле, в которую вгрызались, работая по двадцать часов в сутки, и закрепились.
Это была страшная волна человеческого месива, которая катилась по стране от западных границ к восточным, и сибиряки приняли на себя самый трагический удар, потому что им откатываться было некуда. Сибирским кулакам высылка предстояла в места, где человек прожить не может, сколь бы отчаянно ни трудился – не людские места, да и не для всякого зверя. Из Омской области ссылали в Верхне-Васюганский (Кулайский) район. Непроходимые болота, летнего пути нет, земледелие невозможно – гиблый край.
Именно тут Данилка Сорока стегал нагайкой первых ссыльных – белогвардейцев, церковников, прочую интеллигенцию. Они строили лагеря, то есть вышки, комендатуру и бараки для охраны. Строили до последнего. Последних, кто не сдох, Данилка расстрелял. Врагам революции – будущим ссыльным – жилья, считал Данилка, своровавший немало денег, не полагается. Лопата в руки, и пусть землянки роют.
Он вернулся в Омск героем. Слова «Васюган» и «Кулай» еще полвека будут вызывать у омичей холодную судорогу ужаса.

 

Медведевы-старшие, не без стараний Данилки, попали в первый список на раскулачивание, зимой двадцать девятого года.
Степану, приехавшему в Омск, старый знакомец, бывший адъютант Вадима Моисеевича, шепнул:
– Медведевы в Погорелове твои? Они в списке, по первой категории.
– Как по первой? – ахнул Степан.
То, что его мать могут раскулачить, он предполагал. Но почему по первой категории?
Всего категорий было три. Степан наизусть помнил: «Первая – контрреволюционный актив, участники антисоветских и антиколхозных выступлений; вторая – крупные кулаки и бывшие полупомещики, активно выступающие против коллективизации; третья – остальная часть кулачества». По первой категории подлежали аресту главы семейств, а остальные члены семьи – на выселение. То есть на Кулай. По второй категории выселялась вся семья, опять-таки «в необжитые районы», на тот же Кулай. Третья категория выселялась в пределах своих районов проживания.
– Я тебе ничего не говорил, – предупредил адъютант. – По старой памяти. Завтра Сорокин с отрядом в Погорелово выезжает. – И ушел бодрой походкой занятого человека, на ходу просматривающего бумаги.
Степан двинулся по коридору в противоположную сторону, хотя ему туда было совсем не надо.
Он испугался. Степан не испытывал страха, когда выходил один на один с медведем или с матерым сохатым, только азарт. Он не боялся завалить взбесившегося быка или пьяного мужика с топором. В Гражданскую войну он поднимал бойцов, когда еще не кончился артобстрел, – выскакивал с маузером в руке и орал: «За мной, чалдоны! За нашу революцию!», и оглохшие, не слышащие себя, орущие не про революцию, а «мать-перемать» сибиряки бросались за ним в контратаку.
Степан боялся только собственной беспомощности, неспособности защитить родных и близких.
Ноги вынесли его на улицу. Как будто ноги думали вместо головы, в которой находится мозг. Василий Кузьмич мозг человеческий возвеличивал, затейливо рассказывал… Доктор! Аким и Федот, работники! Матери их всех посчитают. Раскулачивают прежде всего тех, кто имеет работников.
Степан нашел своего возницу, паренька-подростка, достал из командирского планшета листок бумаги и карандаш, дрожащей рукой нацарапал Прасковье записку, велел пареньку во весь дух мчать в Масловку, отмахнулся от вопроса о том, как сам доберется до коммуны, и от сетований на то, что конь еще «не отдохнувши».
Возвращаясь в здание окружкома, борясь с глухим отчаянием, он приказывал себе не распускать сопли, держаться строго и достойно. Степана Медведева никто не видел хнычущим просителем. И не увидят! Его задача минимум – добиться, чтобы родителям поменяли категорию. О максимуме – исключении Медведевых из списка на раскулачивание – нечего и мечтать.

 

«Срочно привези моих в коммуну. Раскулачивание. Немедленно!» – с трудом разобрала Парася почерк Степана. Бросила домашние дела, попросила Фроловых присмотреть за Васяткой, кинулась на конюшню, велела запрягать сани. Парасе передался страх мужа, который она верно угадала за его каракулями. Степа ничего не боится, и страх на него могло нагнать только что-то настолько ужасное, что было неподвластно ее воображению. Парася суетилась, обхватив руками живот, – она была беременна, скоро рожать. Страх поселился под сердцем, близехонько к ребенку, и почему-то казалось, что дитя не вынесет испуга, рванет наружу. Не родится, а вырвется, разрывая ее кожу в лохмотья, через пупок укатится прочь. И всю дорогу до Погорелова, свернувшись в санях калачиком, с головой укрывшись дохой, она крепко обнимала живот, уговаривала дитя не паниковать, твердила, что тятя его сильный и умный, он обязательно всех поборет. Вознице, который правил лошадью, чудилось, что Прасковья молится.
К дому Медведевых они подъехали далеко за полночь. Несколько минут колотили в ворота – за ними надрывались собаки. Наконец в оконце вспыхнул свет, потом у ворот раздался голос Еремея Николаевича, спрашивающего, кто пожаловал.
Возница был погореловский и отправился ночевать к родным. Свекор помог снохе войти в дом. Закутанная в длинный тулуп мужа, наступающая на полы и боящаяся отпустить живот, Парася спотыкалась на каждом шагу. Собаки продолжали брехать, разбудили Нюраню, работников и доктора.
– Скорее! Собирайтесь! Запрягайте! Едем в коммуну! – выпалила Парася, как только ее освободили от тулупа.
Для нее приказ мужа, написавшего книжное слово «немедленно», вместо привычного «немедля», означал, что надо торопиться изо всех сил. Но Медведевы и не подумали торопиться.
– С чего это? – спросил Еремей Николаевич.
– Степа велел. Немедленно! Раскулачивание вас.
Нюраня издала насмешливый звук «пф-ф!» и улыбнулась:
– Здравствуй, Парася! В коммуне уже здоровканье отменили?
– Простите! – повинилась Парася. – Всем здравствуйте будьте! Пожалуйста, быстрее! Поехали!
С ней степенно поздоровались.
– Как беременность переносишь? – спросил доктор. Он был уже не пьян, но еще не трезв. – Отеки есть? Почему за живот держишься? Надо осмотреть.
– Я за вами приехала! Говорю же, Степа весточку прислал, пишет – раскулачивание…
– Чего у нас раскулачивать? – подал голос Аким и шумно зевнул.
– Окромя мышей, – поддержал его Федот, – в хозяйстве другого избытка не имеется.
– Вы не понимание! – с отчаянием воскликнула Парася. – Ведь Степа! Он понапрасну не станет… Где Анфиса Ивановна?
– Известно, – пожал плечами Еремей Николаевич и дернул головой в сторону комнаты, где целыми днями валялась на постели жена.
Парася ворвалась к ней без стука:
– Вставайте! Немедленно! Тут такое, а они не верят! Степа записку прислал. Раскулачивание, вас вышлют на Кулай, надо торопиться!
Про Кулай Парася от себя добавила, но ведь было известно, куда омских кулаков ссылают – в места, про которые рассказывали такие страхи, что верилось с трудом.
– Не ори! – подала голос Анфиса Ивановна. – Научилась хайлать, как я погляжу.
Она не видела невестку с лета, но говорила так, словно расстались завечор, и власть ее, Анфисы Ивановны, над Парасей нисколько не ослабла.
– Здравствуйте вам! – пробормотала Парася, снова почувствовавшая себя запуганным воробьем, над которым кружит коршун.
Анфиса Ивановна села на кровати:
– Чуни подай!
Парасе пришлось отпустить живот, нашарить в темноте на полу короткие валенки, натянуть их на ноги свекрови.
– Пошли! – поднялась Анфиса Ивановна.
«Одетая спала, – подумала Парася. – Раньше никогда такого бы себе не позволила».
Анфиса Ивановна вышла в горницу, села на стул под образами. Выглядела она помято: лицо в отпечатках подушки, криво завязанный плат, из-под которого торчат седые спутанные волосы, несвежая одежда. Но смотрела в точности как раньше – обводила всех по очереди внимательным, колючим, все замечающим взором. Сквозь неопрятную, заспанную старуху на волю как бы пробивалась прежняя Анфиса Ивановна, чистотка и генеральша.
– Говори! – велела она Парасе. – Чего живот держишь? Не убегёт. Ну?
– Дык Степа, – растерялась Парася, покорно опустившая руки по швам, – записку прислал мне. Мол, срочно вас увозить к нам в коммуну, потому как идет кампания раскулачивания парательно-лельно… однова с коллективизацией! А у врагов-кулаков забирают все имущество, высылают семейно в Васюганский край, а там, говорят…
– Это он все тебе написал? – перебила Анфиса Ивановна.
– Нет, он кратко…
– Где записка?
Парася вытащила бумажку из кармана и положила перед свекровью. Та молча протянула руку в сторону. Нюраня подхватилась, вытащила из ящика буфета очки и вложила в ладонь матери.
Анфиса Ивановна читала одну строчку долго. Вернее, прочитала быстро, а размышляла продолжительное время. Так же, как и Парасе, ей стало ясно, что сын в большой тревоге и в страхе.
– Еремей, собирайся, бери Нюраню и уезжай! Доктор, Аким и Федот тоже прочь со двора, – велела Анфиса Ивановна.
– В коммуну? – спросила Парася.
– Нет! – отрезала Анфиса Ивановна.
– Вот ышшо! Никуда я не поеду! – воспротивилась Нюраня, для которой внезапное расставание с Максимкой было хуже острого ножа в сердце.
– Меня гонят? – дернул бороденкой Василий Кузьмич. – Но позвольте! Я тут не из милости, то есть не то чтобы…
– Я с тобой останусь, хозяйка, – сказал Аким.
– Ага, с тобой, – кивнул Федот.
Прежде покорное, войско за время фактического отсутствия командования забыло, как надо подчиняться генералу – быстро и беспрекословно. В безвластии это войско собственного ума не приобрело, а слушаться разучилось.
Анфиса встала, заправила под плат выбившиеся волосы, выпрямилась, сколько позволял окаменевший хребет, шеей хрустнула, повращав головой, и принялась кричать. Горло ее, от ора отвыкшее, извергало хриплые вопли:
– Губошлепы! Вам, пустоумным, Степиного слова мало?! Вам не ясно, что ежели я встала, то дело сурьезное?!
Она закашлялась, махнула в сторону Параси и Нюрани, те мгновенно поняли, что матери надо принести теплого взвара горло промочить, и бросились в куть.
Отпив взвара, поставив кружку на стол, Анфиса заговорила спокойнее:
– Доктор и работники своим судьбам личные хозяева. Благодарствуйте, Василий Кузьмич, за все ваши добрые дела и не обессудьте за наше невежество. Аким и Федот, вы мне нужны на час-другой, а потом вам вольная воля. – Анфиса Ивановна выдержала паузу, глядя в стол, точно подыскивала нужные слова. Подняла голову и посмотрела мужу прямо в глаза: – Ерема, спаси дочку! Ты ж не хочешь, чтобы вшивела она по тюрьмам, чтобы ее на Кулае в клочья большевики-стражники порвали-ссильничали? Не хочешь в мерзлой земле хоронить свою пташку?
– Да что ты, Анфиса, несешь?! – ужаснулся Еремей.
– Правду. Близкую правду. Другая будущность Нюрани только от тебя ныне зависимая.
– Мам-ма, ма-ма… – начала заикаться испуганная Нюраня.
– Цыть! – заткнула ее Анфиса.
Она лежнем лежала последние два года, сначала придавленная предательством мужа, потом наложив на себя епитимью за ненависть к младенцу, за страшный грех убийства внука. Теперь же почувствовала, что наказание может сбросить, снова задышать полной грудью и силы свои, далеко не исчерпанные, пустить в ход. И одновременно поняла – поздно! Прошло ее время. Ее время – то, которым управлять могла, а теперь она беспомощна против обстоятельств. Если уж Степан забоялся, то ей и паче не осилить. Но покорной кончины от нее не дождутся!
– Чего с собой брать? – спросил Еремей, подчинившийся воле жены.
– Парася помогёт собраться.
Нюраня убежала в свою светелку и рыдала все то время, что Еремей Николаевич собирал инструменты в деревянный чемоданчик, а Парася суетливо наваливала в две большие шали, расстеленные на столе, какие попало вещи. Никто никогда в ссылку в спешке не отправлялся, и что брать – не знали.
Доктор слонялся по дому, путался у всех под ногами, периодически заворачивал к буфету и прикладывался к рюмке, пока не свалился на лавку и не захрапел.
Анфиса велела работникам затопить баню, последующие приказы отдавала вполголоса, чтобы муж и невестка не слышали. Акиму и Федоту стал понятен страшный замысел хозяйки, но ослушаться они не посмели.
* * *
Еремей Николаевич с дочерью уезжали, когда забрезжил мутный зимний рассвет. Прощание с Анфисой Ивановной не было сердечным: ни объятий, ни поцелуев, ни слез.
– Пусть Бог тебя простит, а я не смогла, – только и сказала Анфиса мужу.
Дочь, опухшая от слез, икающая, смотрела на мать зло. Нюраня сбежала бы к любимому, но Максимка, как назло, ушел в тайгу на охоту.
– Не будь дурой! – пожелала мать набычившейся Нюране, которая в ответ хотела сказать что-нибудь грубое, но икота послерыдательная не дала вымолвить слово. – В жизни дуру не празднуй, – повторила Анфиса Ивановна, как бы подчеркивая, что имеет в виду не сейчасное поведение дочери, а напутствует.
Когда сани с мужем и дочерью выезжали со двора, Анфиса подняла руку, чтобы перекрестить их, но рука застыла в воздухе – не имеет права такая грешница на крестное знамение.

 

Она долго и тщательно мылась в бане. Парилась, скребла тело жесткой вехоткой, окатывалась водой и снова шла в парилку, выходила и опять драила себя, точно хотела очиститься от всех напластований до нежной белизны кожи.
Вернувшись в дом, Анфиса нарядилась. Длинная рубаха, новая, ни разу не надеванная, с прошвами на груди и по низу рукавов. Атласного материала бледно-желтая блузка. Суконная юбка, поверх еще одна, самая богатая и любимая – бархатная, цвета темной крови. В последний раз Анфиса надевала ее на свадьбу сына. На подоле юбки обнаружила едва заметные дырочки, не поленилась зашить. Голову повязала кашемировой шалью, уложив ее вроде короны. Блузка и юбка были тесноваты, но надетая поверх кацавейка, расшитая золотой нитью, отороченная соболем, это скрывала.
Анфиса подошла к зеркалу и, осмотрев себя, осталась довольна:
– Чисто боярыня.
Она была готова, и дома все подготовлено: вдоль стен навалена солома, сами стены политы маслом.
Проснувшийся Василий Кузьмич соломы не заметил, а наряженную Анфису Ивановну оценил:
– Экая вы сегодня пава. Праздник, что ли?
– Вроде того.
Доктор не помнил про ночную суматоху, про «раскулачивание». События недавние в его памяти не задерживались.
– Самовар поспел? – спросила Анфиса работников и принялась накрывать на стол, выставив свой парадный сервиз.
Чай пили под перезвон: руки Акима и Федота дрожали от страха, у Василия Кузьмича – из-за похмелья, чашки бились о блюдца с весело-тревожным треньканьем. Только Анфиса была спокойна. Поставив локти на стол, обхватив блюдце пальцами, манерно оттопырив мизинцы, шумно втягивала горячий напиток.

 

Данилка Сорока имел большой опыт по экспроприациям, реквизициям и раскулачиванию. Умел обставить эти мероприятия театрально, насладиться представлением, в котором играл главную роль карателя жестокого и безжалостного.
Прибыв с тремя бойцами в Погорелово, он вызвал в правление сельских активистов, велел им согнать народ к усадьбе Анфисы Турки. Домой, к матери и отцу, Данилка и не подумал заглянуть. Он давно прервал с ними связь, и родители по этому поводу не печалились.
Люди собрались у ворот Медведевых и некоторое время топтались на морозе – Данилка не спешил. Наконец он появился в сопровождении трех бойцов с винтовками. Выглядел франтом: короткий овчинный полушубок, отороченный смушкой, через грудь ремни портупеи, по бокам две кобуры. На голове каракулевая папаха, лихо заломленная на одно ухо. Щегольские галифе отличного офицерского сукна заправлены в белые, стеганные коричневыми кожаными ремешками войлочные сапоги.
– Чего стоим? – не поздоровавшись, спросил Данилка расступавшихся перед ним односельчан. И кивнул бойцам.
Те принялись колотить прикладами в ворота. Залаяли собаки. Никто не спешил открывать.
– Ломайте! – велел Данилка.
Бойцы переглянулась: чем ломать крепкие ворота? Попробовали с разбегу на них навалиться. Ворота даже не дрогнули. В толпе раздался смешок, быстро смолкнувший, когда Данилка обернулся и обвел всех внимательным взглядом. Один из бойцов дернул калитку, она оказалась незапертой. Боец вошел во двор и, сняв с петель большую заворину, распахнул ворота.
– Прошу! – куражась пригласил Данилка.
Вначале никто не двинулся с места, но потом по толпе понеслось: «Анфиса… Там Турка», – и люди стали просачиваться во двор, задние напирали на передних, но вокруг Данилки и бойцов был незримый круг, который не преступали.
На крыльце стояла Анфиса. Прежняя. Высокая, статная, красивая, нарядно одетая, без шубы не дрожала на морозе. Бабы завистливо поджали губы: а говорили, что она немощная лёжем лежит… Но скоро от этой зависти не осталось и следа.
Рядом с хозяйкой суетился доктор в накинутом на плечи незастегнутом зипуне. Аким и Федот держались поодаль, у амбаров. Еремея Николаевича и Нюрани не видать.
Сорока помнил, как уже стоял вот так перед Анфисой Ивановной, когда пришел награбленное золотишко реквизировать, хотел нахрапом взять – не получилось. Теперь отыграется, теперь у него приказ имеется…
Данилка достал постановление о раскулачивании и принялся читать. Его никто не слушал, все смотрели на Анфису, застывшую, как монумент. Кто тут главное действующее лицо, было понятно. Никак не Сорока.
– Позвольте, милостивый государь! – Василий Кузьмич засеменил с крыльца. Какие три батрака? Покорно прошу! Я свободный гражданин…
Он не договорил. Сорока достал из кобуры маузер, небрежно, не целясь, наставил в грудь доктору и выстрелил. Василий Кузьмич беспомощно взмахнул руками и упал. Анфиса бровью не повела. Толпа ахнула: взгвизнули бабы, рыкнули мужики, кто-то выматерился. Доктора в селе любили, он многих вылечил в своей анбулатории, последний год «не практиковал» и превратился отчасти в блаженного – вечно хмельного, болтливого, но доброго и незлобливого.

 

Парася, утром отправившаяся в родной дом, припозднилась, быстро ходить она не могла, переваливалась из стороны в сторону, как жирная утица. Вместе с матерью Парася подходила к дому Медведевых, когда услышала звук выстрела и последовавший затем многоголосый людской крик ужаса.
Расталкивая односельчан, Парася протиснулась через толпу. Анфиса Ивановна стояла на крыльце. Похоже, на праздник собралась, только шубу еще не успела накинуть. А на запорошенных, давно не подметаемых досках двора лежал… Василий Кузьмич… в луже крови, которая сочилась из-под него, впитывалась в снег, расплывалась неровным красным пятном. И никто не спешил доктору на помощь!
Парася дернулась, но мать цепко схватила ее за локоть:
– Стой!
– Да он же!.. Как же!.. – принялась вырываться Парася.
– Стой! Анфиса знает, как надобно.
– Будем еще сопротивление оказывать? – с мерзкой улыбкой спросил Данилка. – Или добровольно проведем мероприятие?
Анфиса посмотрела на него, точно на противного мерзкого гада, которого только что заметила. Скрутила фигу и, резко выпрямив руку, ткнула в сторону Данилки:
– Рыло у тебя коротко! Облизьяна в портупее! – Вскинула голову и обратилась к людям, как пророчество огласила: – Помните! Где наглость и похабство, там подлость и рабство!
Данилка вскинул маузер и сделал шаг вперед.
– Горит! – крикнул кто-то. – Дом горит!
Из незапертой двери белый дымок сначала заструился нежными струйками, а потом повалил широким столбом. Перед выходом на улицу Анфиса высыпала угли из печки на солому.
Поклонилась в пояс:
– Прощайте, люди!
Отыскала взглядом Парасю:
– Прости!
Развернулась и шагнула в дым, мгновенно закашлявшись.
Загорелся не только дом, но баня, амбары, подожженные Акимом и Федотом. Последнюю волю хозяйки они выполнили на совесть.
Толпа, поначалу застывшая в немом ужасе, была вынуждена отступить на улицу – дым не давал дышать, жар становился нестерпимым…
Потом, вспоминая, одни люди говорили, что слышали предсмертные дикие вопли Анфисы, а другие им возражали: разве в том ужасе можно было разобрать бабий крик?
Выли, сильнейшей тягой сотрясаемые, точно адовы музыкальные инструменты, трубы двух печей, домашней и в летней кути. Скулили в предсмертной муке собаки, надрывались коровы и лошади. Полыхало мощно, как перед концом света. Это и был конец родового гнезда Турок-Медведевых.
Вдруг вылетел петух. Пронесся по воздуху на горящих крыльях и рухнул прямо у ног Данилки, испачкав сажей его щегольские сапоги. Все посчитали это знаком проклятия Сороке.

 

Кроме Медведевых, у Данилки было постановление на раскулачивание еще одной семьи в Погорелове. Завороженных гибелью красивейшей усадьбы, давящихся слезами, восхищенных мужеством Анфисы Турки и раздавленных собственной беспомощностью людей погнали к другому дому.
Сорванное представление, о котором так долго мечталось, озлобило Данилку до крайности. Он надеялся учинить революционный суд на глазах Степана и Параськи. Но Степана не было, да это и к лучшему, потому что триумфа не вышло. Полуобморочную Параську мать и помогавшие ей бабы поволокли домой.
Второе раскулачивание Данилка провел стремительно и с некоторыми нарушениями порядка. Торопился залить горечь провала. Ссыльно-раскулаченным полагалось брать с собой носильные вещи, утварь – не более того, что помещается на одни сани или в телегу. Данилка этим пренебрег. Нагайкой выгнал из дома хозяина, его жену с молочным младенцем, троих детей. Они успели схватить только верхнюю одежду. Так и двинулись в сопровождении одного из бойцов в сторону сборочного пункта раскулаченных, где будет сформирован обоз на Кулай, от Погорелова сорок верст.
Данилка торопился, чтобы потешиться вторым актом спектакли. Он обожал театр – там на сцене все придуриваются. Устраивал свои постановки одной и той же пьесы, не надоедало. Наслаждаться людской подлостью он мог бесконечно.
– Теперь это все ваше! – зычно объявил Данилка, махнув за спину, на дом раскулаченного. – По революционной справедливости, добро кулака-кровососа принадлежит вам! Разбирайте! Оценку завтра произведет председатель сельсовета. Корова – рупь, самовар – копейка! – загоготал Данилка.
Он ожидал, что погореловцы бросятся, расталкивая друг друга, хватать дармовое, тащить скот…
Но они стояли молча.
Раскулаченный мужик не был богатеем. Под кампанию попал, потому что приютил поповен – трех девок, которые оказались на улице, когда арестовали отца Серафима с женой. Поповен зачислили в батрачки, что и послужило основанием для раскулачивания. Теперь несчастные девки стояли в стороне, сцепившись руками, раскачиваясь от страха.
Вдалеке пылал дом Анфисы Турки.
Сначала ушел один человек, потом другой, третий, группами стали покидать место спектакли, никто не проронил ни слова, ушли все зрители, включая активистов. Остались только мать и отец Данилки.
Мать плакала безмолвно, не утирая слез. Ручейки на щеках, прихваченные морозом, напоминали раны, точно мать кто-то полосовал ножом по лицу.
Отец на трясущихся ногах подошел к Данилке:
– Гнилое семя! Проклинаю тебя! До последнего часа буду Господа молить, чтобы послал тебе смерть лютую и страдания нестерпимые. За всё горе, что ты…
– Да ладно! – перебил Данилка. – Раскудахтался. Придержи язык, а то я могу…
– Стреляй! – Отец вдруг рванул доху, обнажив грудь в редких седых волосках. – Убей отца! Освободи!
– Егор, пойдем! – Подошедшая мать запахнула на отце доху. – Пойдем домой, родной! – Она повернулась к поповнам: – Идите с нами, любезные.
– Куда-а? – взвился Данилка. – У меня еще две деревни на раскулачивание, барышни с нами. Для приятного сопровождения!
Мать оглянулась:
– Знала бы… удавила бы в колыбели… единственного сыночка. Бес! – Взяла за руку ближайшую из поповен. – Идемте, не бойтесь.
Девушки потянулись за матерью Данилки, как испуганные, сцепленные руками слепцы, чей внутренний темный мир подвергается постоянной внешней опасности и передвигаться они могут только за поводырем.
Проклятия родителей Данилку не напугали и никаких струн сыновней почтительности и привязанности не затронули. В душе у него попросту не было подобных струн. Но злость его от сорванных спектаклей растворилась. И на смену ей пришло любимое состояние – азарт в предвкушении насилия.
– Чего стоим? – спросил Данилка своих бойцов.
– А чего надо? – рявкнули они хором.
Свою гвардию Данилка лично отбирал. Чтобы были тупыми, бесчувственными, сластолюбивыми – животными, хищниками, людоедами. Мир – это царство зверей, и он, Данилка, пусть не царь, но царек – точно.
– Едем устанавливать революционную справедливость. По коням, гвардия! Эх, погуляем!
* * *
Степан приехал в Погорелово через два дня, когда пожарище уже не курилось отдельными тонкими струями дымка. Он стоял на улице и смотрел на пепелище, которое было его родным домом, а теперь походило на блевотину великана, чье нутро не справилось с перевариванием заглотанного, ядовитыми соками зачернило и извергло из себя наружу. Выплюнуло два зуба – остовы печей.
Во внутреннем кармане у Степана лежало постановление о переводе семьи Еремея Николаевича Медведева из раскулаченных по первой категории в третью. Бумажка, коей он добился, угрожая партбилет положить на стол, канцелярские слова «постановление», «категория» – все было бессмысленно, не имело никакого отношения к трудам его матери, отца и дедов, ко всем Туркам-Медведевым.
Беспомощность, единственный страх Степана, который он, казалось, одолел, получив постановление, сейчас предстала во всей красе – в прахе его родного дома.

 

Парася чувствовала себя дурно, но, когда Степан вошел в дом тещи, сползла с лавки, засеменила к мужу, обняла его. Хотела привычно, теплотой своей забрать его печали и тревоги. Но Степан был холоден как зимняя скала, не отогреешь.
За обедом молчали, потому что вид серого от горя Степана к беседе не располагал. Обычно Степан ел с аппетитом, и смотреть на него во время трапезы было приятно: крепкий, здоровый мужик набирается сил. Теперь же он только поковырялся в миске с кашей, к пирогам не притронулся, самогона пить не стал.
– Рассказывайте, – сказал Степан.
Заговорила Наталья Егоровна. В ее изложении события напоминали сказку. Анфиса предстала суровой боярыней; Данилка – дьяволом, нечистой силой; смелый доктор, получивший смерть прилюдную, – верным защитником боярыни.
– Взошла Анфиса на костер, не покорившись дьяволу. Поклонилась народу, попросила прощения и шагнула в пламя страшное, – закончила теща.
– Отец и Нюраня? – спросил Степан.
– Мать их ночью снарядила и услала, – ответила Парася.
– Куда?
– Неведомо.
– Аким и Федот?
– Пропали.
– Не сгорели, – уточнила Наталья Егоровна, – просто сгинули, косточек их, черепов не нашли. А матери твоей косточки и доктора я собрала. В два сундучка. Мужики второй день на кладбище костер жгут, землю отогревают. Наверное, уже можно копать. Надо похоронить, Степа.
– Похороним.
– Крестов нет.
– Вырежу.
Поднялся и ушел в сарай.
Парася опасалась, что за внешней холодной броней мужа клокочет бессильная ярость. Сейчас он возьмет топор и примется крушить все вокруг, а то и пальцы себе отрубит. Но Степан работал спокойно, тщательно выстругивал кресты.
На погребение никого не приглашали, но народу пришло много. Это были бы молчаливые похороны, священника-то не имелось, но поповны неожиданно стали читать по очереди молитвы – «За ослабление мук умерших без покаяния», «За всех в вере скончавшихся христиан». Когда опустили ящики в ямы, поповны на три голоса затянули «Молитву Ангелу-хранителю»:
– Святый Ангеле хранителю, данный усопшей рабе Божией Анфисе и рабу Божию Василию! Не преставай охраняти душу его и ея от злых страшных оных бесов; буди пестуном и утешителем и тамо, в оном невидимом мире духов; приими под криле своя и преведи невозбранно чрез врата воздушных истязателей; предстани ходатаем и молитвенником у Бога, – моли Его Преблагаго, да не низведена будет в место мрака, но да вчинит ю, идеже пребывает Свет невечерний. Аминь.
Все, кроме Степана, перекрестились. На крышки сундуков с обгорелыми костями посыпались комья мерзлой земли…

 

В коммуне уже знали, что произошло с семьей Степана, – возница рассказал. Андрей Константинович и Ирина Владимировна Фроловы сдержанно выразили соболезнования и пригласили на ужин. Степан и Парася впервые трапезничали в их комнате, а Васятка чувствовал себя здесь как дома. Салфетки крахмальные, батарея рюмок, стопка тарелок, вилки, вилочки и ножи, ножички серебряные (Ирина Владимировна принимала их как ровню, дворян) не произвели впечатления на Медведевых, они слишком устали. Андрей Константинович не забывал подливать в рюмки и рассказывал о делах коммуны.
– Данилку Сороку я убью! – вдруг заявил Степан.
Оборванный на полуслове Андрей Константинович не удивился и ответил так, словно до этого говорил не о заготовке леса, а о бесчинстве, случившемся в Погорелове:
– Убить, конечно, можно. И, в общем-то, несложно. Но человек – это только функция. Источник, его питающий и им командующий, уничтожить значительно труднее. Для этого нужна революция. На место сороки прилетит коршун, и еще неизвестно, какой хищник опаснее. Вы же, Степан, погубите себя, свою семью и коммуну.
– Верно, – согласился Степан. – Она мечтала, чтобы я стал хозяином…
Он запнулся, в горле клокотали непролитые слезы. Всем было понятно, что говорит Степан о матери.
Молчание нарушила Ирина Владимировна:
– Вы и стали хозяином. Умным, хватким, пользующимся большим авторитетом. Ваша мать имела все основания гордиться вами.
– Не-е-е… – вдруг застонала Парася и рухнула лицом на стол. – Не-е-е-ту мочи… Рожаю я…
Она давно терпела, схватки начались по дороге в Масловку. Парася кусала губы, молчала. Степа ведь все равно ничего не смог бы сделать, только лишняя тревога на его израненное сердце. Приехали, а тут Фроловы с приглашением небывалым, Степушку оно бы развеяло. «Перетерплю, погожу», – решила Парася. Но погодить с родами еще никому не удавалось.
Парасю перенесли на кровать, и через три часа она родила мальчика.
Назвали Егором.

Беглецы

Еремей Николаевич с дочерью въехали в Омск, и настроение Нюрани заметно улучшилось. Она и по дороге уже, наикавшись, успокоилась: подумаешь, увезли ее! При первой же возможности рванет обратно, к Максимке. А в городе очень даже завлекательно.
Нюраня крутила головой, дивясь на каменные здания, на странно одетых людей, шагающих по сторонам улицы и стоящих с ведрами и флягами в очередь к водной колонке. Мелькнул какой-то памятник – каменный мужик, как бы на полпути замерший, прогромыхал автомобиль, испускающий синий дым и оглашающий округу басовитым свистком. В первый раз услышав этот свисток, Нюраня с перепугу схватилась за отца и чуть не стащила его с облучка.
Остановились у Петра и Марфы. Плана действий у Еремея Николаевича не было. Поживем – увидим и услышим. Поживем пока у Петра, увидим Степана, услышим, что он скажет. В том, что Степан не оставит родительское гнездо на растерзание, ни у кого сомнений не было. На худой случай, Еремей Николаевич с его мастерством всегда сможет найти работу, да и дочка пристроится – вон их сколько, вчерашних девок деревенских, сегодня горожанками заделались. Нюраня, в свою очередь, мечтала посетить театр и особенно кинематограф. В институт медицинский заглянуть, узнать, как на подготовительные курсы поступить, но это лучше со Степаном, одной боязно.
Всех волновало не будущее, а куда деть коня и сани. Определить коня на постой и прокорм или продать? Как Степан скажет.

 

Степана они не дождались. Степан просто не сообразил, что отец и сестра бросятся в Омск – в логово борьбы с контрреволюцией. Он почему-то перенес на Еремея Николаевича свои знания, ведь тот был далеко не глупым человеком, а неглупый человек в данных обстоятельствах должен сделать все, чтобы затеряться на просторах Сибири или даже в Расее. Степан не учел, что отец давно жил в деревне, а город, из которого он уехал, изменился кардинально. Более того, когда отец и Нюраня приехали в Омск, Степан там и находился. Если бы он не в гостинице ночевал, а у брата, жизненный расклад потомков Анфисы Турки выстроился бы совсем по-иному.
* * *
Сознание катастрофы и невозвратности прошлой жизни обрушилось на Нюраню, только когда арестовали отца.
Она помогала Марфе в квартире Камышиных. Не столько помогала, сколько любопытствовала: мебель, кухонная утварь, одежда барыни в шкафу, баночки, флакончики на столике с зеркалом – все было интересным, диковинным, имело чудны́е названия. Столик с зеркалом в спальне – «туалетный», перекладинки, на которых наряды в шкапе висят, – «тремпели». За пару часов Нюраня узнала столько новых слов, сколько за два года не привелось. Особое любопытство, конечно, вызывала барыня, Елена Григорьевна. Нюраня за ней в щелку приоткрывшейся двери подсматривала. Маленькая, хрупкая – кукольная женщина, какая-то ломкая, точно из бумаги скрученная. Курит! Лежит на диване, книжку читает, в пальчиках длиннющая папироса. Чисто Анна Каренина!
Потом привели дочку Елены Григорьевны Настеньку. Лохматый мужик привел.
Марфа пояснила: «Художник. Настенька у него уроки живописи берет. Хороший человек, сам приводит, я не успеваю».
За учителем живописи явился учитель музыки, тоже болезного вида. Настенька под его присмотром по инструменту «пианино», по белым и черным досточкам («Клавиши», – пояснила Марфа) наяривала. Заунывно, даже Елену Григорьевну проняло, и та перешла в спальню, на ходу бросив Марфе:
– Гаммы – неизбежный этап обучения, но невероятно досадливый. Принесите мне кофе.
– Гаммы – это кто? – спросила Нюраня Марфу.
– Не знаю. Думаешь, я уж все осилила?
– А «кофе»?
– Вроде чая, но из порошка. Александр Павлович говорит, что настоящего кофе тут в помине нет, а порошок этот из желудей горелых делается.
– Они тут такие все? – покрутила пальцами в воздухе засомневавшаяся Нюраня. – Как свиньи на бескормице желуди толченые трескают?
– В городе многое по-иному. Все женщины из благородных и тех, кто к ним примазывается, панталоны носят.
– Иди ты!
– А вот и честно! Хошь, барынины и дочкины покажу?

 

Еремей Николаевич в это время в подземельном жилище Петра, отправившегося на работу в кочегарку, тешился с Митяем, учил его ножичек правильно держать, вместе лодочку вырезали. Митяй был счастлив, он очень любил дедушку.
От грубого пинка распахнулась дверь, и ввалились люди с оружием. Митяй в испуге запрыгнул Еремею Николаевичу на грудь.
– А вот он! – сказал дядя, по повадкам – главный. – Кулак сбежавший! Арестовываем. Где дочь? Где Нюраня?
– Ты, Сорока, не голоси! – Еремей успокаивающе погладил Митяя. – Не пугай ребятенка. Нету Нюрани, отбыла в неизвестном направлении.
Митяй удивился: дедушка сказал неправду. Нюраня вместе с Митяйкиной мамой двумя этажами выше в Настенькиной квартире трудилась. Его, Митяя, за неправду, за лукавство и хитрость любую мама хворостиной лупила.
Мальчик дернулся, головку вывернул, на дедушку посмотрел: зачем ты обманываешь? Дедушка сдавил его руку до боли. Митяй заверещал и вырвался.
Его тут же подхватил Сорока.
Данилка бывал у Елены Григорьевны и прекрасно знал, кто Камышиным прислуживает. В отличие от Степана он верно вычислил, где искать недобитых (не сожженных) кулаков.
– Говори! – рявкнул дядя и выкрутил Митяю ухо. – Где Нюраня?
– Сыночка! – дернулся дедушка, но его схватили бойцы с винтовками.
Митяй опять удивился: он был дедушке не сыночкой, а внучеком. Хотя Еремей Николаевич ни так, ни этак его никогда не называл, только по имени.
Происходило что-то необыкновенное и неправильное. При опасности есть только одно место спасения – мама.
Митяй лягнул Сороку в пах, тот ослабил хватку. Мальчик в довершение еще и куснул плохого дядю за руку.
Данилка завыл от боли. Митяй бросился к выходу, помчался вверх по ступенькам.
Он влетел в квартиру Камышиных с ревом и воплями.
– Сыночка! – подхватила его на руки Марфа. – Что стряслось?
– Там они! С винтовками! Деду арестовывают! Мама, спаси деду! Там мужик как птица… сорока! Они Нюраню хотят, а деда соврал, что Нюрани нет, а она тут…
– Тихо, тихо, тихо, – успокаивала Марфа сына. – Все кончилось, все хорошо. Нет Нюрани, дедушка прав, уехала.
– А это кто? – показал Митяй на свою тетку, стоящую рядом.
– Это образ. Скажи: «Сгинь, образ!» – и образ сгинет. – Последнее слово Марфа произнесла с нажимом, еще и уточнила: – Спрячется в кладовке, где дрова и уголь.
Потом, вспоминая эту сцену, Марфа удивлялась тому, что мгновенно сообразила, как надо поступить. Наверное, жизнь в городе все-таки научила ее действовать быстро, не раздумывая. Еще два года назад при малейшем затруднении она стояла бы и глазами хлопала. Точно как Нюраня, которой пришлось повторить: «Ховайся!»
Только Нюранина юбка мелькнула, а Марфа успела отослать сына к Настеньке, как дверь распахнулась. Сорока.
– Ты чего это мне мальца пугаешь? – напустилась на него Марфа. Бывший односельчанин, Данилка не вызывал у нее ни страха, ни почтения. – Куда прешь с грязными ножищами?
– Замолкни, контра! По тебе за укрывательство раскулаченных тюрьма плачет.
– Испугал ежа голой задницей!
– Что тут за шум? – вышла в коридор Елена Григорьевна. – О, Данила Егорович!
– Приветствую, Елена Григорьевна. Извините за беспокойство – служба. Ваша прислуга прячет раскулаченных Медведевых…
– Барыня! – всплеснула руками Марфа. – Свекор из деревни прибыл погостевать. Нешто у него на лбу написано, что раскулаченный?
– Тише, не ори, Марфа, – поморщилась Елена Григорьевна.
– Свекра ейного, – продолжал Данилка, – мы взяли, но была еще кулацкая дочка. Где Нюраня?
– А я знаю? – вопросом на вопрос ответила Марфа.
– Нюр… кто? – переспросила Елена Григорьевна.
Несколько часов назад Марфа представила ей Нюраню, сказала, что золовка поможет по хозяйству. Елена Григорьевна кивнула, разрешая, и добавила: «Какие вы огромные. Чем вас только кормят?» Теперь же она на голубом глазу изображала неведение.
– Анна Медведева, – пояснил Сорока.
– Здесь, увы, такой нет, – пожала плечами барыня. – Или вы хотите в моей квартире обыск произвести? – спросила она кокетливо и выпустила струю дыма.
Сорока замялся. Елена Григорьевна рассмеялась.
– Извиняйте! Всего доброго! – попрощался Сорока.
– Не забывайте навещать меня, Данила Егорович. Вы настоящее украшение нашей скромной компании.
Закрыв за Данилкой дверь, Марфа повернулась к барыне, ожидая услышать справедливые упреки, угрозы и предупреждения. Но Елена Григорьевна, только что спасшая девушку, казалось, тут же выкинула из головы свой добрый поступок.
– Кофе остыл, – сказала она Марфе, – я забыла его выпить. Сварите мне новый, пожалуйста.

 

Испуганная Нюраня до ночи просидела в кладовке. Когда Марфа, сбегав домой и обнаружив, что свекор прихватил только свой чемоданчик с инструментами, коротко сообщила Нюране: «Забрали Еремея Николаевича», – девушка не расплакалась, только еще пуще затряслась. Однако через пару часов из кладовки послышались горестные стоны.
«Дошло до нее», – подумала Марфа.
Но причина страданий Нюрани была в другом.
– До ветру хочу, – кусала пальцы Нюраня, – во двор мне надо!
– Пойдем, в клозет-сортир провожу.
Уставившись на унитаз, Нюраня растерялась:
– Дык… как тут? Я не смогу!
– Смогёшь. Срать да ссать по-городскому не велика наука. Задирай юбку и садись.
– Марфа, я боюсь! – заглянула в фаянсовый бочонок странной формы Нюраня.
– Ага, оттель сейчас змей высунется и схватит тебя.
– Ой-й-й!
Нюраня попыталась спастись бегством, но Марфа ее удержала и силком водрузила на унитаз:
– Как закончишь, газетами подотрись, видишь, тут заготовлено. Потом за эту чушку, что на цепочке висит, потяни – водой смоется.
Нюраня подозрительно долго задержалась в туалете. Марфа пошла ее проверить. Благополучно справившись с нуждой, Нюраня играла с выключателем. Поворачивала маленький рубильник – под потолком вспыхивала лампочка. В обратную сторону поворачивала – лампочка гасла, становилось угольно темно.
– Марфа! – задрав голову и не отрывая взгляда от лампочки, проговорила Нюраня. – Чудо какое!
– Обыкновенное электричество.
Сама Марфа еще не так давно боялась подойти к выключателю и просила, когда темнело, Мотрю: «Тыркни в него».

 

Александр Павлович пришел домой поздно. Марфа приняла у него пальто, сапоги, поставила перед ним домашние туфли – обычный ритуал.
– Крепкого чаю, – попросил Александр Павлович, – и рюмку твоей настойки.
Марфа все это принесла на маленьком серебряном подносе – как барыня учила. Александр Павлович опрокинул рюмку, взял стакан с чаем в подстаканнике.
Марфа стояла перед ним в гостиной, не уходила.
– Спасибо, можешь быть свободна.
– У меня к вам разговор просьбенный по личному делу-вопросу.
Она несколько часов подбирала слова, чтобы они звучали по-городскому красиво.
– Да? – поднял брови Александр Павлович и откинулся на спинку дивана. Марфа никогда и ни о чем лично для себя не просила. – Говори!
Она рассказала все честно: про раскулачивание, что свекра арестовали в ее квартире, а Нюраню спасла барыня. И теперь надо Нюраню куда-то услать, спрятать. Муж Петр, родной брат Нюрани, да и сама Марфа в «политике обстановки» не сильны, поэтому и обращаются к Александру Павловичу.
– Это опасно, – нахмурился он.
– Нюраню пока я в кладовке держу, а потом в дровяном сарае могу схоронить. Сейчас приведу ее.
Александру Павловичу стало стыдно – Марфа решила, что он видит угрозу только для девушки, хотя подразумевалось: опасно помогать врагам власти. Он уже сталкивался здесь с подобными женщинами: они органически не способны воспринять, что мужик может трусить, избегать опасности, даже не ввязавшись в драку. Возможно, благодаря подобным женщинам и вывелась сибирская порода мужиков, которых через колено не переломишь, они тебе самому шею одним мизинцем сломают.
Нюраня и Марфа, обе в платочках, стояли перед сидящим на диване Александром Павловичем. Нюраня, как подобает скромной девушке, тупила взор, а потом все-таки не выдержала – скосила глаза на хрустальную люстру, играющую огнями.
«Господи! – мысленно восхитился Александр Павлович. – Какие женщины!»
Обе высокие, пропорционально сложенные, большие. Всё большое: головы, повязанные платками, руки, кисти, длинные шеи, плавно переходящие в крепкие плечи… Под юбками у них ноги… Какие, должно быть, ноги… Стройные, красивые, мускулистые, сильные… Вырастают из бедер, умопомрачительной контрабасной округлости… А груди! Лучше не смотреть, голова кругом идет, и не только голова. Заставить себя не таращиться на груди сибирячек требовало усилия. Александр Павлович даже закрыл глаза, как бы от усталости и в размышлении, но чертовы сиськи маячили… У Марфы они крупнее и отвислее… у девушки – козьими рогами, в стороны… Только какие же это рога? Это мед, собранный в прекрасные сосуды… «Остановись!» – приказал себе Александр Павлович и тут же стал рассуждать о том, что Марфа – зрелая налитая женщина, а девушка еще стройна… Так можно и оскандалиться! «Заткнись, похабник!» – приказал он себе еще раз. Открыл глаза, положил ногу на ногу, взял со стола газету, развернул и как бы машинально опустил ее на живот.
– Как, говоришь, тебя зовут?
– Нюраня, – ответила Марфа.
– Анна Медведева, – поправила девушка.
– Документов, конечно, нет?
– Ой, нет! – Марфа захлопнула рот ладошкой.
– Есть! – выступила Нюраня. Она достала из кармана вчетверо сложенный листок, расправила, положила перед Александром Павловичем, пригладила ладошкой. – Вот!
Добрый ангел надоумил Нюраню при бегстве из дома прихватить шутейную справку, когда-то выписанную доктором.
– Откровенная липа, – прочитав, сказал Александр Павлович. – Две печати, явно самодельные…
– Тятя вырезал, – похвасталась Нюраня.
Барин на диване ее нисколько не пугал. Он смотрел так… Словом, мужики возрастные так смотрят, когда девки хороводы водят. И еще девки говорили, что эти мужики бывают добрыми до идиотства. За сиську поторкает и может плат подарить. Сама Нюраня никогда этим не пользовалась. Сто тысяч платков и шалей не променяла бы на ласки Максимки.
– Амбулатория, – задумчиво крутил в руках «справку» Александр Павлович. – И ты там была…
– Милосердной сестрой.
– В прошлом остались милосердные, теперь говорят «медицинская сестра». Запомнила?
– Как скажете.
– Справка твоя – чушь собачья. С другой стороны, мы наблюдаем просто сакральный трепет перед каждой бумажкой с печатью. Какое у тебя образование?
– Четыре класса.
– А специальное?
– Чего?
– Медицинская сестра должна иметь специальную подготовку, – терпеливо пояснил Камышин.
– Анатомический атлас. Кожные болезни. Справочник акушерки.
– Чего? – теперь Александр Павлович вытаращил глаза.
– Книжки, по которым меня доктор учил.
– И ты всё в этих книжках поняла?
– Не всё, – честно призналась Нюраня. – Но главное вызубрила! Василий Кузьмич меня экзаменовал, мы хотели на экстерн или на подготовительные курсы, но мать не вставала.
– В каком смысле «не вставала»?
– Свекруха моя, – пояснила Марфа, – Нюранина мать, слегла от драм жизни.
– С вами не соскучишься! – Александр Павлович убрал газету и поднялся с дивана. – Я постараюсь, но ничего не… – Слово «обещаю» застряло в горле. Эти великанши просто не понимали подобных отговорок. Сталкиваясь с трудностью, они стояли насмерть, но если появлялся мужик, принимавший руководство, уходили в сторону, веря в мужика абсолютно и нерассуждающе. – Один товарищ уезжает в Россию… Странно, я тоже стал отделять Сибирь от… Не важно. Я попробую сделать так, чтобы Ню… Анна… как по батюшке?
– Анна Еремеевна.
– Чтобы он сопроводил Анну Еремеевну Медведеву. Медсестру, ёшкин кот… Спокойной ночи, барышни!
– Куда Нюраню определять? – уточнила Марфа, ничтоже сумняшеся свалив на Камышина ответственность за липовую медсестру, раскулаченную деревенщину.
Александр Павлович даже рассмеялся этой наивной беспардонности Марфы. И в то же время сам факт ее обращения льстил его самолюбию.
– В дровяном сарае ваша родственница, – он снова перешел на «вы», – околеет на морозе. Постелите ей где-нибудь, – повел рукой по сторонам. – Будем надеяться, что с обыском ко мне этой ночью не посмеют прийти. И что Анна Еремеевна не слишком громко храпит.
– Вовсе тихо сплю! – заверила Нюраня.
– Тогда, может быть, здесь, – ткнул пальцем Камышин, – под столом свернетесь? Скатерть длинная, до пола, незаметно будет, если не станете конечности вытягивать.
Он насладился их замешательством – пиррова победа мелкого тщеславия, как слабая плата за приступ острой похоти.
Александр Павлович обладал развитым, то есть не каждому сразу понятным чувством юмора. Сибиряки же, по его наблюдениям, особенно бабы, лишены были способности воспринимать инакословие, подтекст, игру смыслов. Эволюция в суровых климатических условиях, вероятно, отбросила это качество как необязательное.
– Марфа, а зачем под столом-то? – спросила Нюраня, когда барин ушел.
– Шутил он, наверное.
– И чего смешного?
– Не знаю. Они, случается, с постными лицами: бу-бу-бу, тра-та-та… а потом хохочут. Шутили, оказыватся. Или еще говорят так вежливо и гладенько, а потом Елена Григорьевна заявляет: «Наша сегодняшняя ссора с мужем была отвратительна».
– Как в городе все мудрено!
– Привыкнешь. Пойдем, я тебе на кухне у плиты тюфячок брошу. Чутко спи! Если шум какой-то, сразу беги в чулан и дровами заваливайся. А если тихо ночь пройдет, до рассвета плиту растопи. Наказание мое эта плита! Каждый месяц надо трубу пробивать, а трубочист, зараза, по пятерке за прочистку просит. Хочу Петра приспособить, но это, наверное, по весне. Свалится с крыши, он же увалень, хоть самой вместе с ним лезть для подсхоромки… подстраховки… – Марфа говорила и стелила Нюране постель.
– Сколько у тебя забот!
– Много. И все такие мелочные! Досадливые!
– Марфа!
– Что?
– Ты очень хорошая! Почти как… как Парася.
– Нет, я грешница, а она у нас… Лучше Параси не быват. Ложись, почивай, голубушка…

В пути

Товарища, с которым Камышин хотел отослать Нюраню, звали непроизносимо – Патермуфий. Он не представлялся полным именем, а просил обращаться к нему «товарищ Прохоров». За глаза его насмешливо величали «товарищ Проша». Он второй месяц околачивался на заводе, питался впроголодь, сапоги не на что было починить. Товарища Прошу командировали из Центральной России на омский завод для получения борон и плугов.
Но завод распоряжения о выделении техники не получил. Бумаг по стране летало множество: распоряжения, постановления, указания… Торопиться их выполнять не следовало, потому что на многие постановления приходили постановления об отмене постановления.
В бумажной кутерьме, которую направляли по долам и весям люди подчас малограмотные, нередко случались ошибки. Гнать человека через всю страну за техникой, которая производится в соседней области, было глупо. Так же как и отдавать сельхозорудия (без постановления), которых не хватает местным сибирским хозяйствам. Поэтому товарищ Проша обивал пороги заводского начальства, ждал разнарядку из центра, слал в него запросы и слезные письма.
Не исключено, что на каком-нибудь калужском заводе пылилась бумага, предписывающая выделить Прохорову плуги и бороны. Омск и Калуга – слова «похожие», перепутать легко. Выяснить, кто, когда и на каком этапе перелетных бумаг совершил ошибку, было делом совершенно безнадежным. Но и «отказ о выделении в связи с отсутствием постановления» Проше подписывать не желали. Он уедет, а завтра прибудет распоряжение, отвечай потом.
Камышин решил убить двух зайцев: избавиться от товарища Проши, который облюбовал его приемную, целыми днями сидел в ней со скорбным видом голодающей собаки, и отправить с товарищем Прошей Нюраню, пребывание которой в квартире могло обернуться разбирательством с ОГПУ.
Александр Павлович честно предупредил командированного, что выделяемая ему сельхозтехника бракованная и по-хорошему надо ее в переплавку отправлять. Товарищу Проше было плевать на качество орудий, ему страстно хотелось домой, к жене и деткам. Он не был инженером, не смыслил в крестьянском труде – типичный снабженец, которому все одно, что доставать – плуги или кальсоны. Его дело – найти, получить, доставить, выгрузить; главное, чтобы по бумагам все было в порядке. Сибирскую столицу, где с документами получилась накладка, товарищ Проша уже ненавидел. Предложение главного инженера «помогу в решении вашей проблемы, но и вы не откажите в личной просьбе» вызвало у товарища Проши искреннее ликование. Тем более что с железнодорожниками о предоставлении товарного вагона он уже договорился.
Александр Павлович состряпал Нюране справку: бюрократического абсурда чуть больше, чуть меньше – Россия всегда славилась своими поручиками Киже. На заводском бланке он написал, что сотрудница медчасти (таковой на заводе не имелось) Анна Еремеевна Медведева направляется для дальнейшего повышения квалификации. Намеренно сделал несколько орфографических ошибок, неразборчиво расписался, шлепнул печать и слегка ее сдвинул, чтобы слова угадывались с трудом. Теперь у Нюрани имелись два липовых документа. На малообразованный люд бумажки с печатями оказывали магическое действие. Людей разумно-критических было ничтожно мало.
Первым, кого Нюранины «документы» удовлетворили, был товарищ Проша. Девка, навязанная Камышиным, ясен пень, была полюбовницей, отсылаемой восвояси. Но с бумагами у нее, как и заверил товарищ главный инженер, полный порядок. Медицинская сестра отправляется на повышение квалификации. Как же! Знаем мы эту «квалификацию»!
В товарный вагон, на две трети заваленный сельхозорудиями, Прохоров натаскал сена и даже раздобыл печурку, трубу которой вывел в вагонное оконце. Баба по имени Марфа, провожавшая пассажирку, притащила два баула – с одеялами, попонами, каким-то тряпьем и, что очень существенно, со снедью. Товарищ Проша решил, что Марфа – это сменщица медсестры на должности полюбовницы Камышина. То, что две бабы прощались на перроне тепло и слезно, его нисколько не смутило. На сибирских женщин, как он уяснил за время своего томления в Омске, нормальные правила поведения не распространяются.
Товарищ Проша был очень голоден. Не столько плотски, сколько натурально – жрать хотел. Только отъехали, попытался медсестру соблазнить. Получил в глаз – знатно. Фингал и через две недели отливал желто-зеленым, а поначалу глаз заплыл фиолетовым пузырем. У этой девки сила, как у быка!
А потом они подружились.

 

Дядя Проша был по возрасту как брат Степан. Не злой, хотя очень суматошный. Нюраня свои продукты в одиночку не трескала, с ним делилась. Дядя Проша на остановках за кипятком бегал и на рыночки пристанционные, продавал Нюранину одежду и покупал хлеб, сторожил, когда долго стояли и Нюраня выходила ноги размять, выносил поганое ведро, в которое справляли нужду. Дядя Проша был очень разговорчив, хвастливо болтлив. У другого человека, возможно, его беспрестанное словесное извержение вызвало бы помрачение разума. Но Нюране требовалось как можно больше узнать про те места, в которые лежит ее путь, про людей расейских, их обычаи, правила и привычки. Поэтому дядя Проша нашел в ее лице внимательного слушателя и не раздражался в ответ на нелепые вопросы и уточнения.
Нюраня очень тосковала и одновременно испытывала азарт перед неизвестным. Она была абсолютно убеждена, что разлука с Максимкой – временная, и мысленно разговаривала с ним перед сном, делясь открытиями «про расейских». Без убеждения во временности «приключений» она не смогла бы осилить горестей, внезапно на нее обрушившихся.
* * *
Товарищ Проша относился к тем славным парням, что в дороге, в командировке будут с вами вась-вась, а отъехав на десять метров, забудут, как вас зовут. Работа снабженца сталкивала его с десятками и сотнями людей, всех он забалтывал, большинство сторонились пустобреха, что нисколько его самого не смущало.
Он выгрузил Нюраню на перроне вокзала в Курске, ткнул куда-то в направлении города и бросился пристраивать свой вагон.
Когда-то Турки, предки Нюрани, из сгоревшей тамбовской деревни два года добирались до Сибири – в страхе перед ее суровостью, уповая только на милость Божью. И закрепились на новых щедрых землях, пустили корни, разбогатели, потому что сами трудились истово и потомство свое учили по труду оказывать уважение. Нюране потребовалось не два года, а две недели, чтобы оказаться в центре России. Не в Тамбовской губернии, в Курской.
Она была одета слишком концертно и выделялась из массы снующих баб, спрашивала, где тут медицинская канцелярия, с непривычным выговором. Над ней смеялись. Сами-то куряне «хекали», точно хохлы-переселенцы, поди разберись, что «хородская личебня» означает «городская больница».
Добиралась Нюраня до «личебни» на извозчике. Сколько будет стоить проезд, она не знала. Но уж всяко не дешево в Расее катают! Дядька-возчик отщипнул бумажек из платочка, который развернула Нюраня (Марфа ей последние деньги отдала), заметно повеселел, и они покатили.
Курск отличался от Омска – каменных домов больше. И еще сооружения непонятные – громадная каменная буква «П», лепкой разукрашенная.
– Московские ворота, – пояснил извозчик. – В честь победы над Наполеоном.
Ворота такой величины в честь какой-то победы? И без заплота? Чудно́.
– А там что? – спросила Нюраня, указывая на большое здание впереди слева.
– Тюрьма. Знаешь, как про Курск говорят? Две горы, две тюрьмы, посредине баня.
«Куда меня занесло?» – подумала Нюраня.
Она рассматривала людей на улице, одетых значительно беднее сибиряков. Но особенно странно было видеть кучки грязных детей, совсем оборвышей.
– Беспризорники, – пояснил извозчик.
– Это как?
– Сироты. Хулиганье, шавки, держись от них подальше – налетят, обчистят, глазом не успеешь моргнуть.
«Ой, мамочки!» – продолжала мысленно пугаться Нюраня.

 

Старший врач больницы был похож… точнее, Василий Кузьмич был на него похож, наверное, в молодости. Не старый, но уже с залысинами, добрый усталый человек.
– Это что за бред? – спросил он, прочитав Нюранины «документы». – Где ваши свидетельства об образовании? Что вы окончили?
Она разревелась. Сил не было больше терпеть. Унесенная от дома, от матери и отца, дяди Акима и дяди Федота, крестной и подруг, от Марфы и Параси, от братьев и, главное, от Максимки ненаглядного, Нюраня исчерпала свою страсть к приключениям. Две недели в грязном вагоне, поездка по страшному городу, с его автомобилями, каменными домами, воротами-великанами, острогами, беспризорными сиротами… Тятю арестовали, а она, Нюраня, – беглая. Значит, в каземат посадят, тут у них тюрем на каждой горе…
Плакала Нюраня, как и смеялась, всегда от души, голосисто.
– Что вы?.. – всполошился доктор. – Мои вопросы законны… Прекратите! Я не выношу женских истерик!
Он ударил кулаком по столу, в ответ Нюраня прибавила громкости.
На шум в кабинет заглянула пожилая медсестра.
У каждого хорошего врача обязательно есть преданная медсестра, охраняющая тыл, обеспечивающая возможность спокойно работать, не отвлекаясь на десятки мелких проблем. Как правило, она занимает должность старшей медсестры, и адъютанты многих военачальников в подметки ей не годятся.
– Что здесь происходит? – спросила медсестра.
– Вот полюбуйтесь, Мария Егоровна! – ткнул в Нюраню доктор. – Прибыла черт знает откуда, из Сибири! Они там совсем с ума посходили, – обругал кого-то доктор. – Повышать квалификацию за тысячу верст! Ей надо не ко мне, а в Окружздрав. И у нее нет документа об образовании. Где вы учились? В Омске?
– А-а-а! – закивала Нюраня, не прекращая рыдать.
– Обчистили в пути? – спросила медсестра. – Воровство на железной дороге, говорят, ужасное.
– А-а-а! – с удвоенной силой завыла Нюраня, что можно было расценить как подтверждение факта ограбления.
– У меня сейчас череп треснет, – схватился за голову доктор.
– Я разберусь с ней. Пойдем, голубушка, – потянула Нюраню к выходу Мария Егоровна. – Узлы-то свои прихвати!
В маленьком кабинетике она строго велела девушке заткнуться. Если хочет рыдать, то беззвучно, нечего пациентов пугать. Не успокоится – выгонят на улицу и обратно не впустят. Затем Мария Егоровна принесла стакан жидкого теплого чая и ушла, оставив давившуюся слезами Нюраню одну.
После хороших рыданий на нее нападала икота. Когда из дома удирали, полдороги икала, сначала часто, каждую секунду, потом все реже и реже. Если губы стиснуты были, то очередной «ик» просто сотрясал тело, а при отрытом рте вырывался оглушительный взвизг.
Мария Егоровна недолго размышляла о том, что делать со странной девушкой, наряженной в дорогую нездешнюю одежду. От девушки веяло опасностью или по меньшей мере грядущим беспокойством. Девушка позволила себе рыдать в голос, как могут делать только избалованные особы. С другой стороны, опытная Мария Егоровна уловила за воплями признаки сильной гордой натуры – такой, что бывает у хороших тружеников, да и фигура девицы выдавала физическую мощь. Получалось, что, с одной стороны, от сибирской гренадерши надо было избавиться; с другой стороны, отпускать ее жаль.
Доктор план Марии Егоровны одобрил, и вызванная снова к нему в кабинет Нюраня слушала, как он расписывает ей дальнейшую судьбу.
– Вам следует отправить в Омск запрос, чтобы получить дубликат о вашем образовании. Без этого документа мы можем вас оформить пока только санитаркой. В больницу при сахарном заводе, это в пятидесяти верстах от Курска. Сейчас туда как раз отправляем медикаменты…
Доктор говорил и писал сопроводительную бумагу Нюране. Она открыла рот, чтобы спросить, но вместо слов вырвался такой ик-визг, что доктор испуганно вздрогнул, взмахнул руками, и чернила с пера ручки мелкими брызгами оросили его лицо и халат.
– Молчи уж! – велела Мария Егоровна Нюране, промакивая салфеткой докторское лицо.
То же самое она делала во время операций, только пот не оставлял фиолетовых разводов и хирург не выглядел клоуном. Правильно не оставили эту девку в городской больнице!
Нюраня захлопнула ладошкой рот, так и не вымолвив ни словечка, только сотрясалась от икоты.
Мария Егоровна лично проводила ее до саней, в которые уже погрузили два ящика, и места Нюране осталось совсем мало, узлы пришлось в обнимку держать. Возница, закутанный в тулуп с головой, что-то буркнул – не то поздоровался, не то выразил неудовольствие наличием пассажирки.
– Кланяйся от меня Ольге Ивановне, – попрощалась медсестра. – С начальницей тебе повезло.
– И-ик! – вырвалось из Нюрани. – Благодарствуйте! – быстро проговорила она, пока не дернулась от очередного «ик!».
– Трогайтесь! – махнула рукой Мария Егоровна.

Санитарка

На место прибыли поздно ночью. В дороге Нюраня спала-куняла. Полдня, проведенные в городе, измотали ее больше, чем двенадцать часов работы в страду на поле. Возница, так и не посчитавший нужным вести с пассажиркой разговоры, несколько раз останавливался справить нужду. И делал это, хам расейский, прямо возле саней. Нюраня попробовала в сторону отойти, увязла в сугробе, пришлось тоже за санями приседать.
«Начальница, с которой повезло», встретила нелюбезно. Когда разгрузили сани и вошли в дом, прочитала выданную доктором бумагу, поднеся листок к лампе-коптилке. И заговорила вредно:
– По штатному уложению, данному медицинскому учреждению положены врач, фельдшер, акушерка, медсестра и две санитарки. Я акушерка и в единственном лице здесь.
– Не знаю, – ответила Нюраня. – Я прислана для повышения квалификации.
– Чего?
– Вы, тетенька, не яроститесь! Я как бы медицинская сестра, но без документов, которые ограблены.
– Я тебе не тетенька! Меня зовут Ольга Ивановна.
– Анна Еремеевна.
– Как это «документы ограблены», Анна Еремеевна?
– В пути следования из Сибири.
– Только сибирской дуры мне не хватало!
– Вы сначала меня в деле испробуйте, а потом обзывайтесь.
– Испробую, не сомневайся!
С момента бегства из дома Нюраня увидела множество новых лиц. Она прежде жила в закрытом обществе, где чужанин (незнакомый человек) – событие. Ее, непривычно испуганную, передавали по цепочке: Марфа – Камышину, он – дяде Проше, потом извозчик, доктор курский и Мария Егоровна, теперь Ольга Ивановна. За нее решали, не спросив ее мнения, руководили, как последней деревенской тетёхой. Она и была деревенской, но выступать тетёхой не желала. Она чувствовала, что все эти чужие люди, хотя и желавшие ей добра и, возможно, сотворившие добро, забирают у нее внутреннюю силу, делают слабой и беспомощной. Точно раздевают. Перед лицом фельдшерицы-акушерки Нюраня собрала волю и нагрубила, то есть в ответ на грубость не сдержалась. Хотя это было недальновидно. Сейчас Ольга Ивановна выставит ее за порог – и куда податься?
– Есть хочешь? – спросила Ольга Ивановна.
– Очень!
Нюраня с утра маковой росинки не проглотила. Но то, что поставила перед ней Ольга Ивановна, вряд ли свиньи стали бы есть. В миске, наполненной мутью, плавали серые перья капусты и обрезки гнилой на вид моркови. Нюраня решилась попробовать и чуть не выплюнула – вкус оказался еще хуже вида. Откусила от предложенной горбушки хлеба – на зубы налипла глинистая масса.
– Ты, я вижу, по-другому привыкла питаться? – усмехнулась Ольга Ивановна.
Нюраня молчала, не смея обругать угощение.
– Тогда тебе у нас понравится. – Ольга Ивановна забрала миску и старательно, чтобы ни капли не упало, вылила ее содержимое в казанок. – Пойдем, покажу, где спать будешь.
Ночью Ольга Ивановна показалась Нюране древней старухой. При свете дня Нюраня скосила ей десяток годов, но за пятьдесят – точно. Когда спустя некоторое время она узнала, что Ольге Ивановне сорок один год, была потрясена. Это как же судьба должна была измочалить человека, чтобы он раньше времени настолько исстарился!

 

Судьба Ольге Ивановне действительно выпала тяжелая, хотя вначале складывалась на зависть благополучно. Дочь мелкого чиновника, она окончила акушерские курсы и вышла замуж за молодого врача по страстной любви.
Они трудились в земской больнице, у них родилась дочь. Думали, что первенец, потому что детей хотели много: столько счастья, сколько у них было, грешно копить, надо тратить, дарить. Они не участвовали в революционном движении, но разделяли устремления толстовцев и верили в давно многих разочаровавшие идеалы народничества. Они исповедовали теорию малых дел, также опровергнутую великими умами.
Каждое утро муж просыпался со словами: «Сегодня мы снова кого-то спасем, избавим от страданий». Ольга с улыбкой обязательно над ним подтрунивала: «Вчера привезли мужика, завшивленного до такой степени, что я велела поместить его в сарай». «Добро вшей не боится!» – вскакивал с постели муж.
Они презирали богатство, покупали на свои деньги саженцы и возделывали сады, боролись с холерой, тифом, малярией в эпидемотрядах, строили школу, читали крестьянам лекции о пользе чистоты и организовывали благотворительные концерты.
Революцию восприняли радостно – как новую светлую эру новых людей. А потом началась Гражданская война, окрасившая самых сильных и умных новых людей в два цвета – белый и красный. Белые увели мужа – призвали в армию. Больше Ольга Ивановна его не видела и ни одной весточки не получила. Победили красные, она превратилась в белогвардейскую жену.
Добрые люди шепнули: «Беги!» И она побежала, превратившись в щепку, которую несколько лет носило в мутном потоке, пока не выплюнуло в больничке при сахарном заводе, давно не работающем, в Курской губернии. Подойдя к зеркалу, рассматривая свое отражение, Ольга Ивановна так и подумала: «Щепка».
Дочь к тому времени уже два года как умерла от тифа. Ольге Ивановне осталось только служение, только верность их с мужем наивным юношеским принципам: делать добро. Глядя на Ольгу Ивановну, сухую и темную лицом, словно корой покрытым, слыша ее голос, в котором отсутствовало сострадание – никаких «потерпи, миленький», «сейчас станет легче, голубчик», – трудно было предположить, что эта женщина в память о муже, и чтобы не сойти с ума, и чтобы отомстить кому-то, безжалостно разрушавшему ее жизнь, служит добру.

 

Ольгу Ивановну приводила в замешательство Анна Еремеевна. Девушка прекрасно показала себя во время сложных родов, даже внутривенные диффузии умела делать. Но когда ей было велено поставить клизму мужику с подозрением на непроходимость кишечника, побледнела и чуть не сбежала. Кружку Эсмарха, то есть клистир, явно впервые видела. Анна Еремеевна ничего не смыслила в химии. Про кислород заметила: «Им вроде дышат?», а железо считала исключительно металлом. Не имея понятия о химических элементах, она знала латинские наименования основных медицинских препаратов и вполне прилично готовила порошки, мази и настойки. Она профессионально накладывала повязки, смыслила в травматологии, даже предлагала сделать вытяжение при переломах костей со смещением, но элементарный анализ мочи поставил ее в тупик. Могла вынести правильный диагноз кожного заболевания, не путала крапивницу с рожистым воспалением, а стригущий лишай – с розовым, и выказывала подозрительное неведение в организации деятельности медицинского учреждения. Этому медсестру учат прежде всего, а потом она закрепляет полученные знания на практике в больнице или в клинике. Беспомощность Анны Еремеевны в базовых вопросах была не просто подозрительна – она не лезла ни в какие ворота.
Анна Еремеевна проработала два месяца, когда Ольга Ивановна велела ей поставить судно лежачей больной с пневмонией.
– Судно? – переспросила Анна Еремеевна. – Корабль?
– Пароход! Идем!
Ольга Ивановна привела ее в кладовку, где хранился инвентарь, и ткнула пальцем в фаянсовое судно. Анна Еремеевна взяла его, явно теряясь в догадках, куда это ставить больной. Полнейший абсурд! Все равно что дать повару в руки кастрюлю, а он не будет знать, что с ней делать.
– Судно следует наполнить небольшим количеством воды, чтобы испражнения не прилипли к стенкам. – Ольга Ивановна говорила медленно и четко, как по книжке читала. – При подкладывании судна рука санитарки подводится под крестец больного, таз при этом поднимается, колени согнуты и разведены в стороны. Судно подводится под ягодицы так, чтобы над большим отверстием оказалась промежность больного, а трубка – межу бедрами по направлению к коленям. Удаляется судно в обратном порядке. Затем освобождается от содержимого, тщательно моется и обрабатывается трехпроцентным раствором хлорной извести. Вопросы есть?
– Нет.
– А у меня есть! Жду вас в ординаторской.
Почему Ольга Ивановна свой маленький кабинетик называет ординаторской, Нюраня взять в толк не могла, никаких орденов там не имелось. Вопросов у Нюрани было много, но задавать их часто она опасалась. На каждом шагу она сталкивалась с предметами, предназначения которых не знала, проявляла беспомощность в ситуациях, которые Ольге Ивановне казались обыденными. Акушерка смотрела на Нюраню так, словно девушка страдает подозрительными провалами памяти.
Она не быстро выполнила приказ явиться в ординаторскую, потому что провозилась с пациенткой – простой бабой, измученной лихорадкой, обессилевшей и слезно просившей помочь ей выползти на улицу, «сходить до ветру». Увидев судно, баба испуганно запричитала. Нюраня, выполняя инструкцию – под крестец, колени согнуты… – ласково называла женщину «миленькой», говорила, что страшиться нечего, больные и врачи стыда не имут, судно – это ерунда, а вот городские граждане на двор до ветру не ходят, у их такие специальные помещения клозеты-сортиры… И то сказать! Если бы они все на улице испражнялись! Садов-то и дворов нет… Заболтала, успокоила.
– Хватит морочить мне голову! – напустилась на Нюраню Ольга Ивановна, как только та вошла в ординаторскую. – Вы такая же медсестра, как я печник!
– Воля ваша.
– Садитесь и рассказывайте!
– Что?
– Правду! Если поймаю вас на лжи, вылетите отсюда, как пробка от шампанского! – Ольга Ивановна запнулась и спросила: – Вы знаете, что такое «шампанское»?
– Нет.
– И скажи я, что это раствор для клизмы, поверите?
– Конечно.
– Но основные кости скелета человека перечислить можете?
– Могу.
– Это черт знает что такое! Рассказывайте! Всё без утайки.
И Нюраня поведала свою историю. Про доктора Василия Кузьмича, который учил ее медицине, но не регулярно, а когда был трезв или не шибко пьян, про «анбулаторию» на их дворе, про то, что мечтала учиться, но мать не отпустила бы, а когда мать слегла и «залежала жизненные соки», пришлось самой хозяйство вести. Про раскулачивание, бегство и Максимку, который обязательно за ней приедет, тоже рассказала.
– Хорошенькая у нас тут подобралась компания, – задумчиво сказала Ольга Ивановна. – Белогвардейская вдова и раскулаченная беглянка.
– А кто вдова, вы?
На этот вопрос Ольга Ивановна не ответила, несколько минут подумала, точно взвешивая что-то, принимая решение.
Встала и объявила:
– Пусть все остается как есть. В конце концов, вас сюда прислали, имеется распоряжение. Никто не может обвинить меня в том, что я пригрела приблуду. На вас не распространяются мои… обстоятельства, а на меня – ваши. И вот еще что. Хватит вам конспирацию разводить. Спрашивайте о том, чего не знаете.

 

Сбросив груз вранья, открывшись Ольге Ивановне, Нюраня точно переродилась, а точнее – стала самой собой.
– В вас точно шампанского ввели, – качала головой Ольга Ивановна.
– Ага, – весело отзывалась Нюраня, – в виде клизмы.
Она не ходила, а носилась по больничке, ее физическая выносливость была поразительной. Засыпа́ла Ольгу Ивановну вопросами, и та частенько поднимала руки, словно обороняясь:
– Хватит! Вы сегодня узнали столько, сколько человеческая память не может за один раз вместить!
– А вы меня завтра проэкзаменуйте!
Ольга Ивановна экзаменовала, и оказывалось, что Анна Еремеевна отлично все усвоила.
Больничка представляла собой барак с длинным коридором, по сторонам которого шли комнаты – ординаторская, процедурная, где принимали больных, операционная, две палаты, мужская и женская, по пять коек, подсобки.
Изба, по-здешнему «хата», в которой жили Ольга Ивановна и Нюраня, стояла в тридцати метрах, наискосок от барака. Еще из строений – сарай, конюшня с сенником и домишко Николая, того самого возницы, что доставил Нюраню.
Угрюмый и неразговорчивый Николай, сторож, истопник, дворник и во всех остальных должностях единое лицо, был искренне привязан к единственному существу – коню Орлику. В отличие от Нюрани, не имевшей документов личности, Орлик обладал справкой как «животное, прикомандированное к медицинскому учреждению», освобождающей его от повинностей и мобилизаций. Жена Николая, бездетная Евдокия, числилась техничкой, то есть уборщицей, и поварихой, готовившей для больных и медперсонала. Она была доброй, но феноменально ленивой. Могла работать только из-под палки. Связка «работа-палка» настолько крепко въелась в скудоумную башку Евдокии, что иным мотивам труда некуда было втиснуться.
– Дуся! – орала Анна Еремеевна. – Кто так моет полы?! Ты сирота, что ли? Или мать тебя не научила? Моя бы такие полы не просто перемывать велела, языком драить заставила бы. Гляди, как надо! – И хватала тряпку.
Вечно полусонная Дуся оживала, когда Анна Еремеевна обзывала ее халдой или галямой и требовала отмывать медицинский инвентарь до блеска.
– Дуся, язви тебя! Ты чего наготовила? Ты какой еды наварила? У нас страждущие пациенты, а не свиньи! Моя мать тебя бы харей в это хлебово потыкала! Ох, потыкала!
В представлении Дуси, мать Анны Еремеевны была каким-то высшим существом, строгим до неимоверности. В общем, это было недалеко от истины.
– И не сметь мне заявлять про продукты порченые! – топала ногой, продолжая разоряться, Анна Еремеевна. – Сами сгноили! Кто так хранит зимой? Вам государство забесплатно выписало-предоставило, а вы спортили! Это пироги? Это угощение для грешников в аду! Я-тко научу тебя тесто творить! Спать любишь? Я-т тебя разбужу! Чтобы хлебы поднялись, надо до света вставать. Пошла мыть квашню! Песком до белого дерева отскрести! Сама замешаю, а ты только попробуй испортить тесто! Я тебе клистиров во все дырки навставляю!
Николай, что можно было понять по некоторым признакам, включил Анну Еремеевну в особы приближенные. Не так, как Орлика, конечно, но высшим знаком расположения из уст Николая звучал вопрос: «Чё нада или как?»
Пациенты обожали Анну Ереемевну, а Ольги Ивановны страшились. У Анны Еремеевны все отчаянно страдающие были «миленькие», «сердечные», «голубчики» и «голубушки». Но если крепкий мужик или баба принимался блажить из-за пустяковой царапины, Анна Еремеевна могла их так застыдить, такими эпитетами наградить, что Ольга Ивановна невольно прятала улыбку.
Нюране было невдомек, что с ее появлением к Ольге Ивановне вернулись улыбки, и лицо акушерки, давно забывшее выражения радости, теперь словно бы заново их осваивало.
Пациентов было много, до пятидесяти в день. Они забивались в коридор, мерзли на улице. Наплыв больных несколько спадал только в страду. Плюс экстренные больные с травмами и роженицы, за которыми прислали подводу или надо было Орлика запрягать. К акушерке бросались, если женщина не могла сама разродиться, значит, роды с осложнениями. Ночь-полночь, надо ехать.
Анна Еремеевна могла мало-мальски вести прием больных и сняла с Ольги Ивановны все заботы по хозяйственной части, то бишь командование Евдокией с Николаем. Непосильное напряжение ослабло, появилось время встрепенуться, оглянуться, задуматься. Хотя в непосильном труде тоже была своя прелесть – он приближал к окончательному израсходованию сил, избавлению от взятой на себя епитимьи.
В энергичной, часто заполошной сибирячке Ольга Ивановна вдруг обнаружила черты своего мужа. Как бывает, что человек с художественным талантом не может не рисовать, а музыкант – не сочинять мелодии, так есть редкие люди, для которых высшее удовольствие – лечить, врачевать. Таким был ее муж, но не она сама. Помогала ему, ассистировала, думала, что на него похожа. Но это было только проявление обожания, когда хочешь нестись на одной волне с любимым. В последние годы Ольга Ивановна трудилась в память о муже и назло тем, кто его сгубил. Когда увидела в Анне Еремеевне задатки истинного лекаря, с удивлением почувствовала щемление в груди.
– Полагаю, что смогла бы вас подготовить для сдачи экзаменов, как бы в подтверждение вашей квалификации, ввиду отсутствия дубликатов из так называемого медицинского образовательного учреждения, которое вы якобы закончили. – Ольга Ивановна говорила витиевато, сама удивляясь своему порыву.
– Ой, спасибо вам благодарственное! – Анна Еремеевна выскочила из-за стола и поклонилась в пояс.
Они вместе пили чай в своей хате, что случалось редко, поскольку приходилось по очереди дежурить.
– Все-таки доктора – самые лучшие люди на свете, – заключила Анна Еремеевна, возвращаясь за стол.
– Вы полагаете? Скольких вы видели?..
– Достаточно. Василий Кузьмич, доктор в Курске и его Мария Егоровна, ох, непростая тетка, и вы, конечно. Хорошо бы мне успеть документ получить, пока Максимка за мной не приехал.
«Бедная девушка, – пожалела ее мысленно Ольга Ивановна, – верит, что за ней примчится любимый, каким-то волшебным образом узнавший ее адрес».
Весной, когда с новой силой развернулась кампания раскулачивания, обеим стало ясно, что нужно сидеть тише воды и ниже травы. Ольга Ивановна отговорила слать весточки на родину – опасно, пострадает не только сама, но и адресаты. До Нюрани стала доходить роковая безысходность ее положения, забрезжило сознание того, что она никогда больше не увидит Максимку. Нюраня гнала эти подозрения. Она каждую ночь, засыпая, разговаривала с любимым. Вечером тоскливо, но ведь днем так интересно! Нет ничего завлекательней, чем лечить людей и каждый день узнавать, как их лечить правильно.
Нюраня впервые увидела, как цветут деревья, – сначала жардельки (дикие абрикосы), потом вишня – листьев практически нет, а ветки усыпаны мелким нежным подвенечным цветом, следом яблони – у них цвет крупнее, мясистее, розово-белый… Подойдешь, вдохнешь запах дурманящий, рассмотришь – что ни цветочек, то произведение.
– Ольга Ивановна! – восхитилась однажды Нюраня. – Это же какое-то райское великолепие!
– Да, весеннее цветение прекрасно.
– Не понимаю я. Весна ранняя, почвы жирные. Почему люди-то нищие? На детей голодных, вспухших, без слез смотреть нельзя. Жрут какую-то гадость. И на такой-то земле и в этом климате?
– Боюсь, что на экономические, они же политические, вопросы я вам не отвечу. Знаю только, что ими лучше не задаваться.
– Степан, братка старший, ответил бы. Он у нас большак и председатель коммуны. Петр, второй брат, как бы умом тронутый, но очень даже сообразительный, в шахматы всех обыгрывает. Марфа и Парася – такие замечательные! А тятя мой! Василий Кузьмич говорил, что он гений в дереве, как Пушкин и граф Толстой в стихах.
– Граф Толстой стихов не писал. Вы плачете? Признаться, я слез не люблю. Или прекратите, или отправляйтесь к себе в комнату душу терзать. Все в руках Божьих.
– Да почему же? – вытерла щеки Анна Еремеевна. – Зачем к Богу взывать, когда сами при разуме и силах? И вообще Бога нет.
– Подчас мне тоже так кажется.
Анна Еремеевна разбила большой огород с грядками овощей, засадила несколько десятин картофеля. Точнее, все это сделали Евдокия с Николаем под руководством Анны Еремеевны.
Ольга Ивановна вела прием больных, а в открытое окно вносился молодой звонкий голос:
– Это почему Орлик под плугом ходить не может? Он конь! И жизнь его рабочая, ему радость в труде! Не то что… Дуся! Родимец тебя расшиби! Всё бы тебе хлюздить! Убери рассаду с солнца! Я над ней три месяца хлопотала. Дядя Николай, как ты с ней живешь? Порол бы жену, что ли. Мне на прием надо, помочь Ольге Ивановне, некогда лясы точить. Да, чуть не забыла. Я про цыплят и двух несушек договорилась. Стройте курятник. Через пару месяцев сможем детишек хворых подкармливать. Вы люди или чурки? Где ваша совесть смотреть на рахитов? Эх, хорошо бы кабанчиков, теля или корову… Как можно в деревне без коровы?

Еремей Николаевич. Последний час

Пока Нюраня пряталась у Камышиных, Марфа боялась выходить из дома, сторожила девушку. Поэтому разузнать, куда угнали отца, она уговорила Петра. Тот всегда сторонился общения с чужими людьми, от смущения гыгыкал, смотрел в землю, дурашливо лыбился и производил впечатление недоумка. Если же возникала необходимость задавать вопросы, Петр совершенно терялся, экал, мэкал, и его лицо – высокого сильного мужика, плечи саженью мерить – приобретало выражение детской беспомощности.
Выросший около материнской юбки, Петр жил теперь по указке Марфы. Но, как и в случае с матерью, его покорность касалась только выполнения приказов, связанных с физическим трудом. Принудить Петра сходить в контору за справкой или даже на рынок купить продукты никакими угрозами-криками было нельзя.
Марфа редко бывала ласкова с мужем в речах, относилась к нему как к работнику, за которым ухаживала – обстирывала, кормила и с которым вынужденно делила постель.
Теперь же она решила именно лаской растревожить его душу и совесть:
– Петруша, кары страшные пали на нашу се́мью. Отец в остроге, не сегодня-завтра сестру твою уволокут бесы, а что в Погорелове деется, то и помыслить сердцу дрожно.
– Дык Степка…
– Иде он? Могёт, тоже под политику попал? Так на сяк выходит, что ты ноне за главного!
– Да шо я-то могу?
– Походи! Где сможешь – выспрошай, а больше прислушивайся. Не один, поди, Еремей Николаевич заарестованный. Говорят, сгоняют людей в Омск, что скотину. Где-то их держат. Отца забрали как был, краюшки хлеба не захватил, голодат, наверное. Христом Богом, Петенька! Пересиль свою натуру, разыщи батюшку! Век себе не простим, что мизинцем не пошевелили для облегченья его положенья.
Вечером Петр пришел радостный и гордый – узнал, где пересыльный пункт. На краю города поскотину (выгон для скота) заплотом обнесли, туда людей и согнали.
– Молодец, – похвалила его жена.
– Дашь? – тут же потребовал награды Петр.
– Дам, – пообещала Марфа.
Ее супруг плотскую нужду справлял не как нормальный мужик. Терся удом о ее бедра, сосал с причмоком грудь, пока не пускал сопливую вонючую лужу. Когда-то свекровь возила Петра к дохтору, тот сказал, что надо операцию делать. «Уд мне подрезать», – так Петр жене по секрету сообщил. Петька испугался до колик, чуть от матери не удрал, а ведь боялся ее пуще ада. Анфиса Ивановна махнула рукой, смирилась, а Марфа несколько лет маялась: не баба, не девка, черт разберет кто. Пока не полезла в петлю, из которой свекор вытащил. Он же ее распечатал и обрюхатил.

 

Проводив Нюраню, Марфа отправилась купить съестного Еремею Николаевичу на базар. Там через третьи уста проведала о случившемся в Погорелове бесчинстве, обросшем слухами и домыслами. Сказывали, что Анфиса Ивановна Медведева, по прозвищу Турка, держала речь перед народом. Вещала, будто пришел в Сибирь антихрист с войском бесовским и все христиане, если не хотят на милость нечистому сдаться, погубить душу, потерять нажитое, должны со святым знаменьем выступить против диавола. А потом взошла она на костер, волшебно вспыхнувший и поглотивший богатую усадьбу Турки.
Представить себе Анфису Ивановну, митингующую навроде партийца в первомайский большевистский праздник, было совершенно невозможно. Но в том, что свекровь погибла и родового гнезда Медведевых-Турок больше не существует, сомневаться не приходилось.
Марфа только-только задавила слезы после расставания с Нюраней. Это ж какая мука девушку невинную, егозу-красавицу отсылать в чужие неведомые края, на страдания немыслимые обрекать! А тут новое горе. Роковое. Хотелось выть. Забиться в угол и голосить. Нельзя. Как Анфиса Ивановна за себяжаление ругала? «Без твоих соплей мокро! – прикрикивала. – Побереги слезы, еще пригодятся!»

 

В пересыльный пункт за наспех обнесенную заплотом поскотину набили уйму народу. Кого-то из раскулаченных доставили на собственных санях с поместившимся скарбом, большинство же пригнали этапом – с детишками и теми вещами, что успели впопыхах прихватить.
Третьи сутки люди находились на улице, на морозе, под снегопадом. Дрова для костров подвозили, но охранники жарко топили железную печку в своей караулке – дощатом, продуваемом домишке, а «кулацкой сволочи» выдавали дрова и сено лошадям в обмен на продукты и вещи.
По ночам люди тайком выдирали доски заплота, за это несколько человек, без разбора виновных или безвинных, увезли в острог. Но заплот все равно рушили, потому что, от холода спасая деток, на любые кары пойдешь.
Убежало малое число – подростки, парни неженатые да девки. Куда отец семейства денется? Или мать с молочным младенцем и еще тремя мал мала меньше? В городе-то, страшном и жестоком, где приют найдешь? А потом еще объявление было, что если побеги не прекратятся, то мужиков от семейств отлучат и по другому этапу погонят. Тут уж сами беглецов за полы хватали – сиди, не накликай беду.
Продукты быстро таяли, потому что сибирячки не могли отказать чужим голодным деткам, тянувшимся на запах похлебки из котелка, подвешенного над костром. Детки подходили и молча стояли, не просили. Им с пеленок внушили, что клянчить зазорно. Одному ложку-другую дашь, второму, третьему – жадно втягивают, обжигаясь, опять-таки тепло заветное в нутро загоняют, и вот уже в котелке на донышке…

 

Марфа добралась до пересылочного пункта в сумерках, зимой темнело рано. У ворот расхаживал часовой в долгополом тулупе с поднятым воротником, за плечами винтовка.
– Куды?
– Туды! – махнула свободной рукой Марфа на ворота. В другой руке она держала корзину. – Свекра проведать.
– Не положено!
– Кем?
– Командованием.
– Дык тут сейчас ты главное командование. Вот тебе и положу.
Она достала завернутый в белую тряпицу шмат сала, выменянный на базаре несколько часов назад на парадную юбку.
– Водки нет? – спросил часовой, забирая сало.
– Не догадалась, звиняй!
– Ты, это-того, быстро.
– Не задержусь, – пообещала Марфа.
Войдя за ворота, она остановилась, пораженная открывшейся картиной. Табор. Только не цыганский. Она никогда не видела цыганского табора, только слышала рассказы, как однажды занесло на их просторы вольных кочевых смуглых людей в пестрых одеждах. Они раскинули свои легкие жилища на поляне, пели песни и танцевали ежевечерне, цыганки гадали по руке про будущую судьбу и, чтоб она была хорошей, выманивали у деревенских баб золотые и серебряные украшения.
Все цыгане воровали: бабы цыганские норовили стащить мелкое, что плохо лежит в доме или во дворе, что можно под юбкой спрятать, цыганята кудрявые разоряли огороды, цыганы-мужики умыкали лошадей. В Сибири конокрадства отродясь не было, и оно вызывало замешательство. «Ты зачем коня моего упер? – спрашивал могутный сибиряк, держа за шкирку пойманного на месте цыгана. – Ежели острая тебе в нем надобность, сказал бы. Я б тебе подарил конягу».
Единственный за всю историю села приход цыган оставил о себе воспоминание как о бесшабашном празднике народа, не вышедшего из детской поры, испорченного и порочного, тем не менее завораживающего своей дикой вольностью. Табором стали называть становища, когда в страду не уходили с поля или с сенокоса, кормились «с костра», спали под открытым небом.
То, что увидела Марфа, походило на табор изнаночный, ненастоящий. Потому что никакого табора не может быть сибирской зимой. Редкие костры, вокруг в несколько рядов теснятся люди, совершают медленные перемещения – передние уходят, дают возможность погреться крайним, детишек держат ближе к огню. Все укутаны с ног до головы, разговоров нет, только покашливания. В отдалении кони фыркают, сани маячат. И вонь нечистотная, которую почему-то не убивает мороз.
Покашливания, особенно детские, – очень плохой знак. Сибиряки в большинстве своем молчаливы и не любят языком трепать, потому что держать рот на замке их приучила долгая зима. В мороз нельзя дышать ртом, болтать понапрасну. Воздух следует втягивать носом медленно, чтобы он согрелся, пока внутрь идет. Но разве заткнешь рот плачущему голодному ребенку, неразумному младенцу, который несколько суток под открытым небом? Застудились, несчастные. Их бы сейчас в тепло, на печь да отварами напоить, грудки и спинки жиром гусиным натереть…
Марфа шла зигзагами меж костров, на нее косились, задерживая взгляд на корзинке, точно звери, унюхавшие запах съестного.
– Еремей Николаевич! – звала Марфа. Тихо звала, чувствуя, что в скорбной тишине громкий призыв будет неуместен. – Еремей Николаеви-и-ич! Батюшко!
– Ась? Вот он я! Марфинька?
Вдалеке от толпы у костра с корточек поднялась заснеженная фигура. То есть сначала упала на бок в попытке встать, а потом уж с помощью Марфы поднялась.
– Еремей Николаевич!
– Вот он сам. Радость негаданная! Марфинька!
Она не могла разглядеть его лица, темновато было, но по голосу простуженному, по интонациям стариковским поняла, что свекор сильно сдал.
– Што вы? – спросила Марфа.
– Все хорошо, с Божьей помощью. – Он говорил не как прежний Еремей Николаевич, а как дряхлый старик. – Вот только ноги, кажись, приморозил. Хороши чёботы, да на долгий мороз непригодные.
– А-а, лихо! – на вздохе простонала Марфа.
Она оттащила свекра к заплоту. Сняла с головы верхний, козьего пуха плат (под ним еще два шерстяных было). Набросила Еремею Николаевичу на голову, крест-накрест на груди перекинула, на спине узлом перевязала. Сняла с него чеботы, сама разулась, в его обувку ноги сунула – согреть. Показалось, что в стылую глину провалилась. Распахнула тулуп, кофту рванула, рубаху, на голое тело ступни свекра уложила, запахнула полы, руками прижала.
– Болять?
– Ой, болять!
– Хорошо. Знать, не до стекла сморозились.
– Хорошо, – повторил за ней Еремей Николаевич. – Так сладко у тебя на брюхе. Будто даже пахнет, и я ногами чую.
– Чем?
– Женщиной, молоком, волей, счастьем.
Заледенелые ступни свекра, в шерстяных чулках, сделавшихся колючими, точно утыканными мельчайшими иголками инея, ее собственные застывающие ноги в его чеботах, кусающий голову мороз – Марфа изо всех сил старалась не дрожать. Как же он… они тут… детишки…
– Рукой дотянитесь до корзинки, мне несподручно, – сказала она. – Там в уголке масло топленое, а рядом хлеб. Покушайте, вам жирное сичас надо.
– Мне сейчас, – скинув рукавицы (хоть они у него были подходящие, собачьего меха) и роясь в корзине, бормотал Еремей Николаевич, – и песьей косточке радостно.
Перекусив, он слегка приободрился. Марфа двинулась вперед, переместив его ноги себе за спину. Ее живот, подгрудину, исколотые ледяными шипами, проморозило насквозь, только у спины осталась прослойка тепла, которой она делилась.
Со стороны они выглядели чудаковато: два тулова, две головы смотрят одна на другую, между носами расстояние в вершок, и только две ноги, Марфины, раскоряченные, в мужских чеботах, за спиной у второго тулова. Она старалась не трястись от холода. Еремей Николаевич – не стонать от боли в обмороженных ногах.
Он даже пошутил:
– Эк мы с тобой устроились. Точно сиамские близнецы.
– Синайские страдальцы, – улыбнулась Марфа.
Слово «сиамские» ей было незнакомо, а Синай часто встречался в церковных книгах, которые мать заставляла ее читать в детстве.
– Нюраня? – спросил Еремей Николаевич.
– Отправлена в Расею с надежным человеком. Снарядила я ее, не беспокойтесь.
– А в Погорелове? Анфиса?
У Марфы не хватило духа добавить к его страданиям роковые печали. И лицо ее, стиснутое зубной судорогой, желанием не показать, что мерзнет, не выдало лжи:
– Неведомо. Дык вы Анфису Ивановну знаете…
– Она не пропадет! Уж она-то! Она у нас глыба, остов, матрица. Виноват я перед ней. От начала виноват, от женитьбы. Досталась дураку жемчужина, он ее не в оправу, а в карман, в крошки табачные. Опять-таки мы с тобой… грех попутал…
– Вас, могёт, и попутал. А я того греха и тысшу раз… ради чуда, ради Митяя.
– Хороший, славный мальчонка.
Марфу кольнуло, что он сказал о сыне как бы вскользь. Конечно, у него двое старших сыновей, и дочь, и внук.
– Анфиса не пропадет, она наладит, – продолжал стариковски твердить Еремей Николаевич. – Для нее наш род наиглавнейший. Хорошему роду нет переводу. Разметает семя, и где оно найдет хоть толику земли – взойдет, хоть на каменьях. Опять-таки Степан. Что ж он нейдет-то? Отца не вызволит?
– В комнамдировку услали, – опять соврала Марфа. – Не ведает про вас.
– Степа, слава Господу, у власти в авторитете. Может, напрасно Нюраню в Расею услали? Как девке одной на железной дороге да в чужих краях?
Марфа, услышав в словах свекра упрек, еще больше разозлилась на Степана: где пропадает, когда такие безобразия творятся?
– Вот возвернется наш «авторитетный», пусть по-своему командует, – отрезала она.
– Какая ты стала…
– Какая?
Еремей Николаевич хотел сказать «грубая», но посчитал это слово слишком жестоким.
– Резкая, – ответил он. – Да и то, как говорится, живи не под гору, а в гору.
Они тихо беседовали еще несколько минут. Марфа пообещала завтра пригнать лошадь с гружеными санями.
Отрывая застуженные ноги от теплоты женского тела, прощаясь с Марфой, Еремей Николаевич поймал себя на мысли, что расстается с прежней жизнью – сытой, вольготной, благополучной. И это расставание напугало его.
– Не дернуть ли мне отсюдова назад в Погорелово? – спросил он. – Под крылышко к любезной Анфисе Ивановне?
– Не-не! – замахала руками Марфа. – Туды вам никак нельзя! Другоряд заарестуют, в каземат упекут. Из ссылки Степану вас вернуть знамо легче, чем из тюрьмы вызволить.
– На все воля Божья, – покорно кивнул Еремей Николаевич.
Прежде он редко Создателя вспоминал, а теперь – через слово.

 

Марфа продала все, что могла продать, однако выходило мало – мешок овса для лошади, несколько кусков сала, полмешка сухарей, бутыль самогона, вязанка мороженой стерляди. Из дома забрала одеяла, мужнины толстые валенки-катанки, его же белье на смену, старую доху. Пошла одалживаться к Камышиным, потому что надо было купить какой-никакой крупы да муки, хорошо бы строганины – как зимой в тайге без мяса?..
– У нас, кажется, финансы закончились, – в ответ на ее просьбу сказала лежавшая на диване в гостиной Елена Григорьевна. – Посмотрите в шкатулке, – она ткнула сигаретой в сторону буфета.
В шкатулке было пусто.
– Вам очень нужно? – спросила Елена Григорьевна.
– Свекра в ссылку погонят, надо снарядить. Он уж сколько дней голодавши и обмороженный.
– Пойдемте. – Елена Григорьевна направилась в спальню. Порывшись в ларце с драгоценностями, она достала усыпанное каменьями колье. – Оно мне никогда не нравилось, хотя от бабушки досталось. Бабушка была купчихой и вкусы имела соответствующие. Да и куда мне носить его, скажите на милость?
– Я отработаю, – пообещала Марфа.
– Ах, оставьте! – изящно взмахнула рукой Елена Григорьевна. – Считайте это подарком… Нет, еще вздумаете отдариться… Считайте моим вкладом – вот! Вкладом в дело борьбы с… с чем? Не знаю. Но они постоянно трубят про вклад в борьбу. И вот еще, Марфа. Не продавайте колье на рынке, вас примут за воровку. Отнесите его ювелиру, я напишу ему записку. Адрес запомните или тоже написать?
Ювелир отвалил столько деньжищ, что хватило и на крупы, и на муку, и на строганину, на полмешка пельменей, на три круга замороженного молока – это детишкам, Еремей Николаевич обязательно поделится.
Марфа ликовала. Погоняла лошадь и улыбалась. Удалось по-человечески обеспечить свекра, и обожаемая Елена Григорьевна, пташка хрупкая, существо нежно-неземное, уже второй раз выказала доброту сердца проникновенную.
Успела только-только: ссыльные вытекали из ворот нестройной колонной.
– Куда прешь? – накинулся на Марфу начальник конвоя.
– Дык там мой свекор, ему вот сани с поклажей.
– Не положено! Пошла прочь!
От недавнего ликования не осталось и следа, испуг навалился: столько хлопотала, и все зазря! За испугом накатила злость, которая почему-то выразилась в том, что Марфа как бы превратилась в Анфису Ивановну – свекровь, умевшую ругаться и яроститься так, что отступали самые отпетые грубияны.
– Ты в меня потычь, потычь винтовкой! – зашипела Марфа. – На штык подыми! «Не положено!» – взяли моду лаять. Сказать, чего и где у тебя не положено пониже пупа? – Она вскочила с саней, приблизилась с кнутом в руках к бойцу. – Его раскулачивали с конем и санями! Такмо и по этапу вести должны. А то, что конь у меня содержался, только вашему пролетарскому сену экономия!
– Поговори мне! – невольно отступил начальник конвоя. – Ох, шальная баба!
– Сороку спроси! – повысила голос Марфа. – Он при делах, в его бумагах написано про сани с поклажей!
Она несла, сама не зная что, и почему вспомнила о Сороке-вражине, не ведала, но неожиданно попала в десятку.
– Какую сороку? Данилу Егоровича Сорокина, что ль?
– Его самого, моего односельчанина. Не пустишь сани, я Сороке по старой дружбе бельмы-то выцарапаю и в задницу засуну. Посмотрю на тебя, когда выколупывать заставят!
Начальнику конвоя явно не понравилась подобная перспектива.
– Сынок! – подошел и обратился к нему Еремей Николаевич. – Дозволь на санях отправиться. Я еще вон ту бабу с четырмя ребятишками малыми прихвачу. Пеши-то они далеко не уйдут.
– Ладно, – позволил боец и тут же отвернулся, как бы давая понять, что человек он важный и недосуг ему на мелочи отвлекаться, закричал в хвост колоны: – Не растягиваться!
Марфа и Еремей Николаевич простились торопливо: обнялись на секунду. Она передала кнут и отступила в сторону, он подзывал и на ходу пристраивал в сани ребятишек.

 

Первыми умирали младенцы. Как ни берегли, ни укутывали их матери, а у сосунков дыхательные пути короткие, плачут – рты не склеишь, застужаются и возносят свои невинные души к Богу. Кормящие матери давали грудь детишкам постарше, годовалым и двухлетним. Те быстро поняли, где есть источник тепленького молочка, и постоянно тыкали в материнские груди: «Дай! Дай!» Но все равно ослабевали – скудное молоко измученных женщин не спасало. Дети плакали, пока не умирали. Матери и отцы, хоронившие в сугробах детей, уже не плакали. Для них это был конец света, а перед концом света слезы неуместны.
Они не роптали, не бунтовали, не проклинали судьбу. Принимали выпавшие на их долю испытания с христианской покорностью. Делай, что в твоих силах, и не ропщи. Разве что иногда женщина после смерти ребенка забьется в падучей. Скрутят ее, ноги-руки зажмут, пока истерика не отпустит. И дальше в путь. Путь, движение, дорога казались спасением, как библейское спасение народа Моисеева. Хотя в конце пути, как они уже знали, их не ждет ничего благостного.
Еремей Николаевич продержался почти две недели – благодаря припасам, которыми снабдила Марфа. Припасы быстро таяли, потому что он жил общим котлом с Ульяной и четырьмя ее детьми-погодками. Потом с тремя, с двумя… Ульяна была на три года старше его дочери Нюрани. Мужа ее забрали в острог за тот самый порушенный на дрова заплот на поскотине.
До пункта назначения, по словам конвойных, оставалось пять дней ходу, когда Еремей Николаевич понял, что дальше двигаться не может. Ноги ему давно отказали, боль из них, уже бесчувственных, плыла вверх по телу, растекалась и была нестерпимой. Да и Ульяна, потеряв третьего ребенка, умом тронулась. Не давала девочку похоронить, все баюкала ее и твердила: «Машутка спит. Ить, задремала как крепко. Я ее покачаю. Спит доченька, сил и красоты набирается. Детский сон сладок».
Еремей Николаевич кликнул мужика, который в их этапе стал за старшого, навроде старосты. Не выбирали, само собой вышло, что Федор за сушняком для костра на стоянках рассылает, павшую лошадь под нож пускает, свежует, конину по всем справедливо раздает, даже конвойным. Они тоже не звери, и сердца не каменные, насмотрелись на страдания, да поделать ничего не могут – служба.
– Ты, слышь, – обратился к Федору Еремей Николаевич, – помоги, оттащи меня к Ульяне, вон она, на обочине сидит. И мальчонку тоже. Дышит пока. Тут, в санях, остались кой-какие припасы, раздай народу по справедливости. Лошадка пять дён на легкой поклаже еще протянет. Тут вот, – он ласково погладил деревянный ящик-чемоданчик, – инструменты мои. Они для тонкой работы, но авось сгодятся.
– Дык ты что? Удумал остаться? – помотал головой Федор. – Живой ведь, и баба, и мальчонка. На нехристианское дело нас толкашь, сибиряки никогда своих не оставляли! Не могу я…
– На небо посмотри. Пурга-вьюга идет, вам торопиться надо.
Подошел начальник конвоя. Еремей Николаевич снял с шеи Марфину пуховую шаль, протянул ему:
– Уши замотай, приморозил поди, отвалятся. Девки безухих не жалуют.
– Какие девки? – шмыгнул носом начальник. – Говорят, вьюга сильная надвигается?
– Дык так, – кивнул Федор. – Надо быстро идти, найти место укромное с наветренной стороны, схорониться самим и коней укрыть. Неизвестно, сколько в сугробе сидеть придется.
– Что вьюга идет, знаете, а сколько она продлится, вам неизвестно? – хмыкнул недоверчиво начальник конвоя.
– Ты парень не сибиряк! – в сердцах сплюнул Федор. – «Сколько продлится!» Хватит того, что вокруг солнца всполохи, послал Господь предостережение. Он тебе еще на небе цыфри выводить обязан?
– Спросить нельзя, что ли? – снова хлюпнул носом начальник.
– Сынок, ты Федора слушайся, – посоветовал ему Еремей Николаевич, – с Федором вы не пропадете. А сейчас, мужики, подхватите меня, хватит лясы точить.
Начальник конвоя и Федор оттащили Еремея Николаевича к Ульяне, которая все баюкала умершую дочь. На руки Еремей Николаевич принял обмякшего в беспамятстве мальчонку.
Люди подходили к нему и кланялись, один за другим, прося прощения. И уходили. Дальше. По этапу. От пурги. Еремей Николаевич заиндевелой рукавицей осенял их крестным знаменьем.
Он в церкви последний раз был, когда крестили Нюраню. Не причащался с отрочества, не молился – ему Бог был не нужен. Его богом была красота. Но сейчас только промыслом Божьим можно было оправдать и объяснить чудовищные страдания – каким-то высшим смыслом. Иначе… иначе – пустота.
Красота была вокруг него в последние мгновения жизни. Вековые ели со снежными перинами на лапах искрились всеми оттенками радуги в лучах пурпурного предгрозового солнца, на которое уже заходили тучи. Равнодушная вековечная красота природы, которой дела нет до человека с его страданиями и радостями, войнами, революциями, победами и поражениями, хлопотами, довольством, слезами, с его похвальбой и унижениями, с трудами и лентяйством, талантами и бездарностью. С его рождением и смертью.
Мальчонка, имени которого и фамилии Еремей Николаевич не знал, дернулся в судороге. Еремей Николаевич крепче прижал к себе мальца. И стал, ритмично покачиваясь, наговаривать стишок, который более всего любил его сынок Митяй, всеми принимавшийся за внука.
Аты-баты – шли солдаты, ать, два!
Аты-баты – на базар, ать, два!
Аты-баты – что купили? Ать, два!
Аты-баты – самовар! Ать, два!
Аты-баты – сколько дали? Ать, два!
Аты-баты – три рубля! Ать, два!

Митяй, еще полуторагодовалый, обожал кричать в конце каждой строчки «Ва!» – вместо «Два!». С выпученными глазами орал, словно от его правильного крика зависит сохранение привычного мира.
Ульяна перестала причитать, повернула голову, прислушиваясь, беззвучно шевеля губами, повторяя за Еремеем Николаевичем всем известные строки:
Шишли-вышли, вон пошли, ать, два, три.
На боярский двор зашли, ать, два, три.
Там бояре шапки шьют, ать, два, три.
На окошки их кладут, ать, два, три.
Ать, два…

«Тли!» – вопил Митяй. Или мальчонка на его руках, умерший несколько минут назад? С лицом тихого ангела, перенесшего недетские страдания, принявший их смиренно и отдавший душу Богу…
– Целься – пли! Ать, два! – договорил непослушными губами Еремей Николаевич.
Солнце уже скрыли тучи, подул ветер, швыряя первые снежинки. Скоро они без просветов заполнят землю до неба, равнодушно и красиво играя и кружась.

 

Метель бушевала три дня. А когда на четвертый день утихла, сквозь облака пробилось солнце. От Еремея Николаевича, Ульяны и детей остались только едва различимые сугробы.
Назад: Часть вторая 1928–1929 годы
Дальше: Часть третья 1930–1937 годы