Книга: Жребий праведных грешниц
Назад: Пламя
Дальше: Книга 3 Возвращение

Часть третья
1930–1937 годы

Женщины Камышина

Александр Павлович подозревал, что Марфа отдалась ему из благодарности. Он ведь помог Марфиной золовке бежать. Мысль о том, что женщина расплачивается с ним, была до зубовного скрежета постыдной.
Однажды вечером, когда Елена и дочь были в театре, он вернулся домой крайне усталым – той нервной, многодневной усталостью, которую снять с мужика может только женщина. Сильная, пышущая здоровьем – такая, как Марфа. Воробьиные прелести супруги его давно не возбуждали.
Александр Павлович овладел Марфой. Именно что овладел – без слов завалил на диван и с грубым исступлением, быстро выплеснул свою накопившуюся усталость, снял нервное напряжение. Марфа не сопротивлялась.
Когда все кончилось, она встала, поправила юбки и спросила:
– Чай пить будете?
– Прости!
Пожала плечами, будто он сморозил глупость:
– Пироги с картохой и грибами подавать или с капустой кислой?
– С картохой, – просипел Александр Павлович.
Он ненавидел себя, дал слово, что подобное больше не повторится. Но повторилось уже через несколько дней, и потом два месяца регулярно повторялось.
Эти два месяца – пожалуй, лучшее время в его жизни. День был наполнен ожиданием свидания с Марфой – не мыслями и мечтами, оформленными словами, а сладким чувством предвкушения, которое нисколько не мешало работе. Напротив, утраивало силы.
Камышин спускался в полуподвал, где обитали Медведевы, играл с Петром в шахматы. Ни разу не выиграл у этого дебила, через слово гыгыкающего. Ближе к полуночи Петр уходил на смену в кочегарку. Митяй уже спал. Александр Павлович ложился в постель с Марфой. Ему не удалось растопить ее, расшевелить ласками. Марфа была покорна, но любые проявления нежности были ей явно противны. Иногда признавалась вслух: «Да что вы цалуете везде? Давайте уж по-человечески».
После финального аккорда, когда Камышину хотелось просто полежать рядом с ней, восстановив дыхание, играть с ее волосами, перебирать пальцы на руке и каждый целовать, бормотать милые глупости, Марфа тяготилась его присутствием, напоминала, что ей до свету вставать и печь разжигать.
– А мы еще разочек? – униженно просил Камышин.
– Только без глупостев, – позволяла Марфа.
Камышина угораздило влюбиться в простую деревенскую бабу. И баба эта, вместо того чтобы от счастья плавиться, гордиться, заноситься, сама одаривала его с барского плеча. Хотя кто здесь барин, без очков видно. Она допускала его в свое тело, в одно заветное женское место принимала его мужскую плоть, при этом не выказывала никакого чувственного наслаждения. В отличие от Камышина, который с ума сходил от сибирской амазонки. Она не допускала его в свое сердце, и когда он с юношеской беспомощностью спрашивал: «Но ты меня любишь? Я тебе нравлюсь?» – Марфа уходила от ответа: «Эт все барские слова да утехи, а я женшшина необразованная».

 

«Необразованная» Марфа однажды сразила Камышиных наповал.
Александр Павлович и Елена Григорьевна уже давно и часто ссорились в ее присутствии, не находя нужным скрывать свои истинные отношения.
Александр Павлович за завтраком уговаривал жену пойти с ним на именины какого-то начальника, где соберется партийная верхушка.
Елена Григорьевна сморщила носик:
– Они так скучны, пресны, неинтересны, пошлы!
– Зато все при власти, – отвечал Александр Павлович. – Ты ведь любишь тех, кто успешен. Ты не терпишь неудачников, какими бы причинами ни были вызваны их поражения.
– Да, не терплю! Неудачники унылы, занудливы и постоянно твердят о несправедливостях, учиненных по отношению к ним. И потом они мне кажутся… – Елена Григорьевна кокетливо повертела в воздухе пальчиками, подыскивая слово. – Они мне кажутся… заразными!
– Прям ни дать ни взять Бетси Тверская, – вдруг обронила Марфа, ставившая грязную посуду на поднос.
Камышины уставились на прислугу в немой оторопи.
– Вы читали «Анну Каренину»? – спросил Александр Павлович.
Марфа пожала плечами. Он уже знал этот жест – мол, чего о глупостях спрашивать, чего про безделицы толковать?
– Однажды, – Елена Григорьевна обратилась к мужу, – Марфа поправила поэта Безпамятного, когда он неверно процитировал Святое Писание.
– Энтот поэт хотел ваше пальто, Александр Павлович, умыкнуть, – не утерпела Марфа. – И кашне! В пальто уж руки совал, а кашне вокруг выи своей бесстыжей лихо намотал. Едва содрала с него. С тех пор прячу по середам вашу одёжу верхнюю на кухне. У нас в селе таких поэтов розгами принародно воспитывали. – Подхватив поднос, Марфа вышла из гостиной.
– Мы столько лет говорили о народе, о его самобытности, благе, сломали тысячи копий, высмолили вагоны папирос, – задумчиво произнес Александр Павлович, – но, по сути, свой народ не знали. А когда этот народ революционной волной вынесло на один с нами горизонт, стали зажимать носы – воняет.
– Народ в лице Марфы, в единичном варианте, я принять готова. Алекс! Я уже несколько минут держу папиросу, а ты не подносишь мне огонь.
– Извини! – Он чиркнул спичкой. – Мне кажется, что Марфа тебя любит больше, чем меня.
Вырвавшаяся фраза была глупой, детски ревнивой и выдавала Александра Павловича с головой, но Елену Григорьевну нисколько не насторожила.
– Конечно, Марфа меня обожает. А ты знаешь человека, который питал бы ко мне иные чувства? – жеманно скривилась она.
«Я! – хотелось воскликнуть Камышину. – Я давно тебя не обожаю!»
Он натянуто улыбнулся, как бы признавая ее сокрушительное очарование.
– Как-то я слишком много выпила, – продолжала Елена Григорьевна. – Ах, вино здесь преотвратительное!
– И нанюхалась порошка, которым тебя снабжает Сорока?
– Чуть-чуть. Не перебивай, пожалуйста! За чем-то отправилась на кухню. В голове сумбур. Там Марфа, женщина-гренадер, раскраснелась у плиты. Я к ней близко-близко подошла, погладила по плечам и по груди…
Камышин не сумел совладать с лицом, его перекорежило.
– О, не злись! – проворковала жена. – Нарушая все правила интриги, я тебе заранее скажу, что кончилось все невинно. Так слушай! «Я ведь вам нравлюсь?» – спрашиваю Марфу. Она – «дык, дык» свои, ты понимаешь. «А знаете, – говорю, – что случается связь не только между мужчиной и женщиной, но и между двумя женщинами?»
Камышину хотелось придушить жену, стиснуть пальцами ее хрупкую шейку и услышать хруст позвонков.
– И что же Марфа? – натянуто ровным голосом спросил Александр Павлович.
– Ах, как мило! Ты меня ревнуешь! Я думала, шекспировские страсти давно в прошлом, мой Отелло.
– И каков финал этой пошлой сцены? – повторил вопрос Камышин.
– Марфа сказала, что-де слышала про непотребства, которые с бабами в тюрьме случаются, но я-то и она-то не кандальницы! – колокольчато рассмеялась Елена Григорьевна.
Камышин встал, с шумом отодвинув стул. Вышел, ни слова не сказав.
Жена продолжала заливаться смехом.

 

Александр Павлович Камышин происходил из небогатых разночинцев. Отец – мелкий чиновник в провинциальной судебной палате, мать – из семьи дьякона заштатной церквушки. У них было семеро детей, четверо мальчиков, Александр – последний перед тремя девочками. Жили бедно, скудно, но приветливо, и атмосфера в семье была доброй, сердечной. Родители смысл жизни видели в детях, в их развитии, духовном и умственном. Возможно, поэтому таланты детей рано раскрылись, упрочились. Между собой братья и сестры были очень дружны, хотя не обходилось, конечно, без потасовок и мелких драк. Камышины-дети, потом подростки, были своего рода достопримечательностью их провинциального городка. Мальчики имели склонность к точным наукам и поступили в ремесленное училище (три старших брата) и в гимназию (Александр, самый способный) за казенный кошт. Девочки тяготели к естествознанию, литературе и музыке. В женской гимназии не было казенных мест, и девочки стирали белье в доме преподавателя музыки, оплачивая его уроки. Одно лето всей семьей трудились на сахарном заводе, чтобы заработать на пианино. Преподаватель естествознания давал девочкам уроки бесплатно. Стремление к знаниям было у младших Камышиных такой же потребностью, как необходимость дышать.
Казенный кошт – единственная возможность учиться, но чтобы иметь право на стипендию, ты должен быть первым. Не спать, зубрить и зубрить – получить отличные оценки. Быть первым – качество, не присущее им от рождения, в семье подшучивали над выскочками, но ради осуществления мечты стоило развить в себе честолюбие.
Один за другим, сначала братья, потом сестры, оказались в петербургских учебных заведениях. Родители помогать, естественно, не могли. Государство помогало тем, что не брало платы за учебу и давало скудную стипендию, которой хватало на хлеб и квас. А еще надо было платить за жилье, покупать учебники, студенческую форму. Впрочем, форму покупали за бесценок – старую, от богатеньких студентов. Сестры ее мастерски штопали, а то и перелицовывали, корпя ночами, в кровь искалывая пальцы, протыкая иголками добротное сукно.
Они были нищи, вечно голодны, но дружны, молоды, и родители были еще живы. Рассорили их революционные идеи, точнее – отдалили Александра, который, единственный, не принял марксистского учения. Он не верил в социалистическую революцию, а верил в промышленную. Сначала нужно с помощью машин избавить людей от черного рабского труда, а потом разбираться, кто каких потребностей заслуживает.
К моменту вынужденного переезда в Омск у Александра остались только брат и сестра. Остальные сгорели в революционной топке – от пуль на баррикадах, от штыков в Гражданскую войну, от тифа. Родители не вынесли последовавших один за другим ударов судьбы, умерли.

 

Александр познакомился с Еленой, когда заканчивал Технологический институт и уже точно знал, что пойдет работать на Путиловский завод. Там он проходил практику, там его знали и ждали. Безбедное житье было не за горами.
Елена поразила и очаровала его, как если бы он увидел экзотическую бабочку, порхающую на чердаке.
Бабочкой она была скорее ночной – одетая в черно-белое, газовое, струящееся, одуванчик волос и глубокие серые тени, нарисованные вокруг глаз. Чердак – большая комната Елены в родительской квартире (папа – генерал старинного обнищавшего рода, мама – из купчих, томная и постоянно жалующаяся на мигрени). По стенам висела мазня современных художников, в плохо убранной комнате на пыльных плоскостях уродливо кривились пузырчатые скульптурки, в которых с трудом угадывались изогнутые в ненатуральной истоме дамы и мужики, покореженные открывшейся им драмой мысли.
Вся эта ирония по отношению к Елене и ее обители пришла позднее. Когда же Александр Камышин случайно оказался в салоне Елены Прекрасной, он был раздавлен, сражен, убит. В первый вечер что-то малораздельно вякал, ночью плохо спал, притащился на следующий день и в последующие являлся, благо приглашений не требовалось, оглядывался, присматривался.
Елена была неземной женщиной, он таких не встречал и об их существовании не подозревал. Справедливости ради надо сказать, что никто, хоть чем-то похожий на Елену, ему так и не встретился.
Вокруг Елены вертелась декадентская шелупонь. Декадентство (что, кстати, означает «упадничество») было в большой моде. Соревноваться в упадничестве с Елениной свитой Александр не смог бы, даже если бы сильно постарался. Ему претили стишки без рифм с уклоном в кладбищенские настроения, вызывал насмешливую гримасу виолончелист, который в перерывах исполняемой пьесы, языком, длинно высунутым, облизывал инструмент. Александр сдерживал хохот, когда певица, лежащая в гробу, вставала и принималась «о-окать» и «а-акать», не попадая в ноты. В семье Камышина любили и умели петь, знали множество народных песен, классических и душевных, жестоких романсов. Да и в целом полученные в детстве прививки «настоящего, правильного, гармоничного, красивого» и «честного, ответственного, правдивого» не позволяли ему кривить душой. Однако он был умен и нашел свою нишу. Буквально – в комнате Елены имелась полукруглая ниша, он туда поставил кресло, сидел, закинув ногу на ногу, курил, насмешливо щурился.
Декадентов Александр бесил, но Елена не позволяла трогать Камышина:
– Он наш верховный судия! Ах! В шокировании судии есть прелесть вкушения запретного плода.
Если Камышин отлучался и кто-нибудь усаживался в его кресло, Елена трепетно, как птичка, махала кистями:
– Освободите! Немедленно освободите! Там сидит только ОН!
Заснять Елену с ее птичьими взмахами-жестами на кинопленку (тогда еще не было звукового кино) – и покажется она умалишенной, дергающей конечностями. Запиши ее голос на граммофонную пластинку – никто слова не поймет. Тонкий детский голосок, срывающийся в хрипотцу, паузы с подхватыванием воздуха в неожиданных местах, в середине фразы или слова. Всё вместе: облик хрупкой бабочки, вычурные жесты, необычной мелодики речь – сводило Камышина с ума. Не только его – всех, повально. В жестокой, трудной, изматывающей силы и нервы жизни вдруг встретить существо невесомое, не от мира сего – ни от какого известного мира – было восхитительно до щекотки за грудиной. Три года, которые Камышин добивался Елены, его преследовала мысль: «Разве можно ТАКУЮ женщину отъегорить?» А если можно, то это будет он. Он с поступления в гимназию усвоил: надо быть первым.
Единственными людьми, не поддавшимися очарованию Елены, были его сестры и братья. Только потому, что смотрели на Елену как на будущую супругу Александра. Из Елены жена, как из веника балалайка. С другой стороны, они знали, что Александр не быстро принимает решения, а приняв, никогда не отступается и добивается своего.
Обвенчались они в восемнадцатом году. Александр не тешил себя мыслью, что Елена вышла за него по любви. Он обладал профессией, потребной при любых государственных устройствах, имел брата и сестру в большевистском правительстве, а Еленин папа-генерал после удара превратился в растение-клоуна (вот тебе, Саша, приданое). Мама Елены, забыв про мигрени, рванула через Финляндию в Париж, нисколько не заботясь о судьбе дочери и больного мужа.
Александру Камышину роковым образом не повезло с любимыми женщинами. Обе – Елена и Марфа – были фригидны, холодны в постели. Он же ценил женскую страстность и знал, как ее возбудить. С юношества понял, что лучшего, чем женщина, средства от нервного перенапряжения быть не может. Любовницы Камышина были страстными инфернальницами, а любимые женщины – стылыми рыбами.

 

Через три года после женитьбы Александр созрел для развода. Он и раньше желал бы проститься с Еленой, но бросить жену в лихие времена было бы подло. Тут подоспел НЭП – весной двадцать первого года краюшки подбирали, а осенью молочные поросята в витринах гастрономов на Невском пятачками красовались. Папа-генерал уже преставился, в квартире пятикомнатной Камышин две комнаты от экспроприации-подселения удержал, мигреневая мама слала письма из Парижа с замаскированными приглашениями приехать, но только прихватив ювелирные ценности. Этих ценностей у безалаберной Елены остался жидкий слой в ларце.
Выслушав Александра, который берет развод и уходит, Елена не взметнула руками-крылышками, как он ожидал, а свернулась клубочком в углу дивана:
– Как странно! – с придыханными всхлипами произнесла она. – Сегодня. Когда врач мне сказал. Что беременна. Ты меня бросаешь. Акулина… это наша прислуга недавняя… Как славно, что в жизни бывает недавнее… скучно жить в каменной постылости. У Акулины есть знакомая акушерка… Она меня избавит… Какая из меня мать?..
– Никакая, – сказал Камышин. – По сравнению с моей мамой ты как цветок в вазе и крепкое дерево.
– Цветы вянут быстро. Я с тобой абсолютно согласна. Милый, оставь меня. Дай Акулине денег, пусть отнесет акушерке. Меня все время тошнит.
Это был момент выбора, как в сказке: направо пойдешь, налево пойдешь… Причем ты точно знаешь, что справа ждет тебя постылость, а слева – свобода. Купленная ценой подлости свобода Александра не устраивала. Ребенок, которого Елена хотела убить, – его кровь.
– Если родишь, мы попробуем начать заново, – сказал он. – И прогони Акулину, пожалуйста. Видеть не могу физиономию этой прохиндейки.
Им решительно не везло с прислугой: если не воровка, то пьяница, если не лентяйка, то безрукая имбецилка, опрокидывающая самовар ему на колени. Александра Павловича бесило, что с утра у него не было завтрака, чистой сорочки, костюма и обуви. Ему еще и кухаркой с горничной руководить?
Появление в их семье Марфы, когда перебрались в Омск, стало подарком небес.

 

Музыкант, повторяющий раз за разом этюд, оттачивает исполнительское мастерство. В семейной жизни попытки заново выстроить совместное существование напоминают хождение по старым граблям.
Появление Настеньки нисколько не улучшило атмосферу в доме, только к негодной прислуге добавились еще няньки-идиотки.
Причиной их переезда в Омск, напоминавшего бегство, сломавшего карьеру Камышина, была Елена, вокруг которой вечно крутились «люди искусства». Ей не удавалось заполучить на свои вечера литераторов, художников и режиссеров первой величины, только всяческую шелупонь, певшую осанны Прекрасной Елене. Среди «людей искусства» было немало провокаторов и доносчиков. Чем беднее талант, тем подлее его носитель.
Старший брат, работавший в Ленсовете, приехал к Александру на завод и сказал, что в ОГПУ имеются сведения, будто в доме Александра зреет контрреволюционный заговор. Брат предупредил, отчасти поступившись принципами, только потому, что от их большого семейства остались всего трое, и потому, что и Александр, и его жена всегда были далеки от политики. Однако, попав под гусеницы пролетарского террора, будут наверняка раздавлены.
Александр с семьей спешно выехал в Омск – налаживать производство сельскохозяйственных машин. Новая работа была далека от его прежних профессиональных интересов, однако освоился он быстро.
Камышин был честолюбив, но не тщеславен. Сам по себе карьерный рост, восхождение по лестнице должностей его мало заботили. Его честолюбие отдавало провинциальностью – «я должен уважать себя сам, а меня должны уважать те люди, к которым я питаю аналогичные чувства».
Возможности Сибири потрясали, он их изучил по книгам и справочникам в пути и в первые месяцы на новом месте. Раньше об этом крае Александр не задумывался, как и не интересовался сельскохозяйственной техникой. Теперь же ему казалось, что если сибирскому крестьянину дать в руки орудия интенсивного труда, он накормит не только Россию, но и всю Европу.
Возможности были гипотетическими, а два объединенных заводишки и мастерская имели станки, над которыми только слезы лить. С другой стороны, где в российской провинции лучше? И это тоже вызов. Александр с детства привык отвечать на вызовы. Правительство закупало передовое оборудование за рубежом. Если правительство не сборище профанов, оно должно часть импортных станков направить в Сибирь. Александр червем проел костяные башки окружного руководства, слал телеграммы и письма в Москву, в те инстанции, куда не имел права обращаться по рангу занимаемой должности. Он радовался новому кузнечному прессу, токарному или фрезеровочному станку так, как не радовался рождению дочери. Станки без станочников – груда металла. Сказать, что квалифицированных рабочих и мастеров не хватало, значило признать: жаждущему человеку достаточно капать воду в рот из пипетки.
Камышин организовал систему заводского образования. Сам преподавал мастерам, те, в свою очередь, вели занятия с самыми смышлеными рабочими, многие из которых были вчерашними крестьянами. По наблюдениям Камышина, в группе из десяти человек встречались один-два одаренных и перспективных. После нескольких лет практики, получив дополнительные знания на курсах, они вполне могли занять должности мастеров. Богатство России, считал Камышин, не в недрах зарыто. Недра – это Божья милость избранным, как чудо появления фортепиано у колыбели гениального композитора. Если бы у Моцарта не было клавесина и отца-музыканта, из Вольфганга Амадея вырос бы заурядный бюргер. Богатство России ходит на двух ногах, имеет золотые руки и светлую голову.

 

Проиграв Петру две партии, третью Александр Павлович с трудом свел до ничьей – Петр опаздывал на смену. Гыгыкая, муж Марфы потрусил из квартиры.
– Хоть у младшего Медведева, у Митяя, я пока выигрываю. – Собирая чудные фигуры в деревянную коробку с резьбой, Александр Павлович бросил взгляд на мальчика, мирно спящего на лавке в углу.
Встал, подошел к Марфе, уткнулся ей в шею, втянул пряный родной запах.
– Не надоть боле, – сказала Марфа, отстраняясь.
– Как не надо? Почему?
– Чижолая я, на сносях.
– В каком смысле? – растерялся Александр Павлович.
– В известном.
– Ты беременна? От меня?
– Вам это без трудностей и забот обойдется.
– Погоди, погоди! Черт, голова кругом! Давай по порядку. Я, знаешь ли, человек твердой логики. Полностью отдаю себе отчет, что ты со мной… сошлась из чувства благодарности…
– За что? – искренне удивилась Марфа.
– Вовсе не потому?.. Что ж ты раньше молчала, я совершенно совестью изболелся! Тогда, значит, по иным причинам, потому что я тебя привлекаю как мужчина? Верно?
– Ребеночка я изжелалась, мочи нет. А Петька мой неспособный.
– Ты меня использовала как… как быка-производителя? – задохнулся Камышин.
– А то вы меня не использовали! – вернула упрек Марфа. – Сколь всяких слов про удовольствие говорили. Шли бы вы, барин, поздно уже.
– Ты!.. – мотал головой и не находил слов Камышин. – Ты меня унизила! Дура деревенская!
Он бросился к двери, врезался в нее, забыв открыть, развернулся и снова приблизился к Марфе:
– Прости! Сам не знаю, что несу. Марфинька! – Он сделал попытку обнять ее, но Марфа шагнула назад, всем видом демонстрируя неприступность. – Ты не можешь меня просто так выставить, а я – просто так уйти! Чего ты хочешь?
– Ничего. Вам, барин, почивать пора.
– Я тебе не барин! Не строй из себя крепостную крестьянку и не делай из меня помещика-самодура! Чего ты хочешь? Станешь шантажировать меня, Елене донесешь?
Марфа поменялась в лице и проговорила медленно:
– Ежели вы Елене Григорьевне хоть полсловом обмолвитесь, собираю весшши и в деревню возвращаюсь.
Камышин нервно рассмеялся:
– Самое забавное, что я желал бы твоего шантажа, а как отнесется Елена к нашей связи, мне наплевать.
Он заговорил о том, что любит ее, что она женщина, о которой мечтал, вернее, даже не мечтал, что переживает такое блаженство рядом с ней…
Марфа подавила зевоту и сказала:
– Сорочку я вам на завтра в тонкую голубую полоску приготовила, все белые рубахи по манжетам истрепались. Новые будете покупать или подштопать мне?
Оборванный на полуслове, Камышин задрожал, зажмурился:
– Мне хочется тебя убить. От бессилия!
– Лишнего не след говорить. А силы, они не безграничные, за день так ухряпаешься, что только до постели доползти. – Она снова, теперь уже не таясь, широко зевнула.

 

Камышин и потом несколько раз пытался вести с Марфой разговоры об общем будущем. Предлагал женитьбу, говорил, что ее ребенок – и его ребенок тоже, поэтому он имеет право… Чем сильнее Камышин напирал, тем большее раздражение вызывал у Марфы. Она смотрела на него как на досадливую муху, которую не прогнать.
Очень редко удавалось добиться от нее какой-то внятной реакции.
– Какая я жена вам? Соловью телега. За мой грех окружаюшшие: Настя, Митяй, Петр да Елена Григорьевна – страдать не обязаны.
– Скажи мне откровенно! – потребовал Александр Павлович. – Какие чувства ты ко мне питаешь?
Марфа ответила небыстро, но твердо:
– Уважаю.
* * *
Ее первые роды едва не окончились смертью, только благодаря Василию Кузьмичу она и Митяй остались в живых. Возможность того, что второй ребенок ее похоронит и сам не выкарабкается, была очень велика, и Марфа это прекрасно понимала. Однако нестерпимое желание ребенка пересиливало все страхи, отшибало все разумные мысли.
Марфа считала, что, выпади ей другая судьба, то есть нормальный муж, она, Марфа, стала бы родливой бабой, каждый год по ребеночку приносила бы на счастье и радость. Она бы в Бога верила и не грешила. От того, что детки не рожались постоянно, два случившихся набирали у нее под сердцем рекордный вес – как бы за всех неслучившихся. Врачи посмеялись бы над ее умозаключением, но Марфа не спешила с ними делиться.
Когда весной тридцать второго года пришло время рожать, Марфа явилась в больницу с узелком и сказала акушерке:
– Тут мое смертное, в чем в гроб положить. Слезно прошу, тетенька, чтоб мне панталонов не пододели!
– Что вы несете? Не рожать, а помирать вздумали? Первый раз, что ли?
– Второй, потому и приготовилась.
После пяти часов чудовищных мук Марфы акушерка привела врача. Было близко к полуночи, врач восемь часов оперировал железнодорожных рабочих, на которых опрокинулся состав. Он послал акушерку к черту, собираясь завалиться на стульях в красном уголке – вместо ординаторской у них теперь была комната для собраний, политучебы и самодеятельного театра. Но акушерка сказала, что баба молодая, повторнородящая, пришла со «смертным» и очень просила в гроб ей панталоны не надевать.
– Да? – удивился врач. – А чем ей панталоны не угодили?
– У сибирячек они считаются атрибутом проституток.
– Любопытно. Ну, пошли смотреть на святую нравственность.
Не исключено, что на сей раз панталоны, то есть их отрицание, спасли Марфе жизнь.
Осмотрев ее, врач сказал:
– Сама великанша, и ребенка вырастила, как на продажу. Готовьте операционную, будем делать кесарево сечение, а я полчасика… Нет, если усну, то не добудитесь. Чай – помои, кофе – отвратный. Чем прикажете подстегнуть себя? Так врачи морфинистами и становятся. Несите шприц.

 

Очнувшись после наркоза, который был как сказочный сон с игривыми катаниями-летаниями на разноцветных облаках, Марфа почему-то точно знала, что из чрева ее извлекли мальчика, крепенького и здорового. И еще знала, что сама она тоже как заново родилась. Больше не будет греха – соитий с чужими мужиками, два ее сыночка – все отпущенное ей материнское счастье, хоть и имела желание много деточек произвести на свет. Она точно спустилась с пестрых облаков на землю, надежно приземлилась на ноги, чуть согнув их в коленках. Так она стояла, когда зарод в три ее роста с одной стороны жердями еще не укрепили, а шла гроза и ветер поднялся ураганный. Марфа граблями с длинным-длинным черенком держала зарод, чтобы сено не разметало, мужики подтаскивали жерди, Анфиса Ивановна их торопила, покрикивая. Степан тогда сказал: «Однако, ты, Марфа, – сила!» И улыбнулся ей. Его улыбок, лично ей подаренных, было наперечет, и каждую она помнила.
Сына крестили Степаном, а Медведев Степан, роковая любовь Марфы, был провозглашен крестным отцом. У купели не стоял по идейным опасениям, но отцовство крестное над племянником принял.
Александр Павлович напрасно обвинял Марфу в холодности. Просто она была женщиной одного мужчины – Степана. Когда Степан случайно касался ее – пронзало так, что вздрагивал каждый волосок на голове и трепетали пальцы ног.

 

Камышин, будучи подшофе, когда в компании в очередной раз зашла речь о положении женщины, о необходимости эмансипации, рубанул с плеча:
– Бросьте! Чушь! Природные женщины невероятно выносливы. Крестьянские бабы рожают в поле, освобождаются на неделю от тяжелых работ, но ни на день не исключаются из повседневных. Моя Марфа на пятый день после родов, после чревосечения, мыла полы на общей лестнице в доме, потому что ей, видите ли, претит, что «всяк варнак грязищей по ступенькам шлепает».
– Твоя Марфа, – уточнил один из приятелей, – это кто?
– Наша прислуга, – подавился нервным смехом Камышин.
Степан Петрович Медведев с младенчества, а с годами все больше и больше подозрительно походил на Александра Павловича Камышина. Это сходство отмечали многие, но не Елена Григорьевна. Или она предпочитала не замечать, как отбрасывала все, противоречащее мирку, в котором существовала.
С другой стороны, никто, даже охладевший к ней муж, не мог уличить ее в лукавстве, в игре. Точнее – игра была ее постоянным состоянием. Она была необыкновенной, уникальной женщиной. Но людям обыкновенным, живущим не в праздниках, а в буднях, было непросто с Еленой Григорьевной.

Студентка Пирогова-Сибирячка

Нюраня вышла замуж по расчету весной тридцать пятого года. Она долго ждала Максимку Майданцева: приедет за ней, увезет домой, или они останутся жить в Расее. Нюраня не задумывалась о том, каким образом Максимка может найти ее. Собственный путь в Курскую губернию врезался в память и казался единственным, точно русло реки. Максимку, как сказочного героя, должна была привести любовь. Их любви, необъятно громадной, нельзя поставить границы, сдержать ее, захомутать. Абсолютная вера в Максимку три года питала Нюраню, давала силы и надежды.
Где товарищ Проша высадил Нюраню, сибиряки не знали, а писем на родину она не писала. Ольга Ивановна говорила, что это опасно. А тут еще Нюраня насмотрелась горя: курские земли были объявлены зоной сплошной коллективизации, которая проводилась в рамках кампании широкого раскулачивания. В отличие от Сибири, должна была признать Нюраня, в Расее действительно были кулаки-мироеды, эксплуатировавшие бедняков, наживавшиеся и богатевшие на нищете, не дававшие односельчанам выбраться из нужды. Но это все-таки были сильные, крепкие хозяйства сметливых тружеников, и обдирать их до нитки, выгонять из домов с малыми детьми, расстреливать протестующих или отправлять в ссылку покорных было жестоко.
* * *
Однажды, вчитываясь в очередное распоряжение, доставленное из Курска, Ольга Ивановна пробормотала:
– Охматмлад – как вам нравится? Охрана материнства и младенчества! Хорошее начинание, разумные меры, но как назовут, так хоть стой, хоть падай. Это даже не эзопов язык, а выражения заик.
– Эзопов – как латынь? – спросила Нюраня.
Она преклонялась перед латынью – языком медицинской науки.
Выслушав про Эзопа, про иносказания, Нюраня задумала написать в Погорелово письмо, используя метод древнего баснописца. Несколько недель мысленно сочиняла. Адресовала Тусе – матери Прасковьи, себя назвала «той девкой, что вам шанежки от матери сперла, а потом вы свои принесли, мать ими давиться заставила». Писала, что состоит при «анбулатории по месту своего судьбы призвания», и слезно просила поведать о родных и близких, а также «про самого могутного, лучшего богатыря всех времен и народов». О Сталине уже говорили как о вожде всех времен и народов. Нюраня радовалась, найдя правильное эзоповское определение Максимки.

 

Получив письмо – событие нечастое, – прочитав и ничего не поняв, Туся перепугалась. Они привыкли бояться, отвыкли радоваться. Радость могла сглазить спокойствие и накликать новые беды.
Пришла с улицы дочь Катя, обнаружила мать, трясущуюся над листочком, забрала, прочитала, тоже ничего не поняла, ругнулась – теперь молодежь в словах была вольнее, чем прежде. После третьего или четвертого прочтения Катерина воскликнула:
– Дык это Нюраня! Я помню, как она шанежки нам принесла, а потом выяснилось, что ворованные. Ты у соседки муки заняла, напекла своих, пошла отдариваться. Анфиса Ивановна Турка в твои шанежки Нюраню носом тыкала и жрать заставляла. Нюраня голосила, давилась…
– Точно! Нюраня! Но чегой-то она пишет так, как будто ей дверью башку зашшимило?
– Тому, наверное, политические обстоятельства.
– Ага, – кивнула Туся.
И несколько часов, выполняя привычную домашнюю работу, думала, как правильнее будет поступить.
Отозвала вечером дочку в куть и зашептала:
– Возьмем грех на душу, Бог нас простит, не станем говорить Степану и Парасе про энто письмо.
– Почему же?
– Дык если бы Нюраня могла, разе она бы им лично прямо не написала? Сама говоришь – политически обстоятельства. Они заразны, хуже краснухи, всех свалят.
– Однак, ответить она-то просит!
– Ответим, також мудрено.
Мудреный ответ заставил их поругаться, помириться раз десять и растянулся на неделю. Туся, словоохотливая сказительница, и дочь ее, перенявшая от матери любовь к сказкам и былинам, устно могли бы про каждое действующее лицо, которое требовалось указать в письме, сочинить характеристику, но только доходило дело до писания, они терялись. Вольная речь – как полет птицы, письменная – как кузнечная ковка: неверно настучал молотком, не исправишь, застыло.
В итоге пришли к соглашению, что имен называть не будут и только изложат факты. На собраниях-диспутах в комсомольской организации секретарь, в которого Катя была тайно влюблена, призывал к порядку-регламенту ораторов: «Хватит горло драть! Излагайте факты!»
Особенно трудно далось начало письма, в котором по неписаным, но строгим законам следовало отдавать поклоны. Кому? Искрошились умами.
Коров доили, птицу загоняли, огород пололи, варили, пекли, дом или двор мели и все перекрикивались.
– Туркинская дочь? – предлагала Туся.
– Дык это сразу понятно! – фыркала Катя. – Анна, дочь Еремеева?
– Ышшо понятнее!
Перед их двором с повалившимся заплотом остановилась соседка:
– Про кого баете? Не про Нюраню Медведеву?
– Телочке имя подбираем, – быстро ответила Туся.
– Дык рано! До отелу-то еще полгода.
– Заранее теперь велено, – нашлась Катя. – Чтобы не было политически вредных имен.
– Осподь! – перекрестилась баба и потрусила прочь. – Храни нас Царица Небесная!
Стоило только упомянуть политику, у сельских баб отшибало способность мыслить трезво.

 

Имя телочке – это опять-таки воспоминание о Нюране-голубушке…
Отел и окот зимой – события долгожданные, волнительные, тревожные. Ночь-полночь хозяйка и домашние в хлев бегают смотреть, не началось ли. Теленочек, козочка или барашек новорожденные до ущемления сердца трогательные. Губошлепы, и все с лаской, с теплой лаской – лизать, сосать, чмокать… Имя телю или телочке придумывать детворе и молодежи очень нравилось.
В последний отел перед тем недобрым летом, которое подрубило Анфису Ивановну, Нюраня возьми да и скажи матери:
– Что у нас всё Зорьки да Пеструхи, Ночки да Маньки? Давайте дадим современное имя!
– Ну-тка? – ухмыльнулась Анфиса Ивановна.
– Коммунистка, например, или Большевичка.
– А давай! – неожиданно легко согласилась Анфиса Ивановна. – Когда эта Комуниска подрастет да норов показывать станет, я ее прутом-то постегаю! А бычка Партеец наречем, через год прирежем, на мясо пустим.

 

Туся с дочерью поняли, что не сдвинутся с места, если не найдут Нюране определения. Измучились и обратились к ней в первых строках: «Девушка с шанежками». Далее пулеметной очередью излагались факты, мол, мать ваша взошла на костер и погибла вместе с домом, доктора-приживальщика еще ранее из револьвера птичьего имени варнак пристрелил, отец ваш, как сказывают, на этапе замерз, а у старшего брата вашего родился мальчик, также у среднего прибавление в количестве одного мальчика, а могутный богатырь, вами интересуемый, на Троицу женился. В конце шли поклоны и пожелания доброго здравия.
Туся, когда письмо было закончено, вздохнула облегченно, листок аккуратно сложила и в конверт запихнула, смочив клейный уголок языком.
Катя рыдала. От невозможности передать Нюране, что Максимка, обнаружив увоз любушки, умом повредился и волком выл, не стесняясь. Потом ребят сорганизовал в банду, в тайгу ушли, вознамерились убивать красноармейцев, что раскулачивание творят. Хорошо, Степану Медведеву про них сообщили. Степан с мужиками коммунарскими эту банду, не успевшую большой крови пролить, отловил, парней за шкирку в Погорелово приволок, матерям раздал, напоследок ниже спины пинок выдав. Максимку с собой забрал, и жил он у него в семье как родственник, под неуглядным присмотром. Говорят (сплетникам-то языки не пришьешь), что Степан Максимку поначалу кулаком воспитывал, но потом все больше речами. Мол, если бы Нюраня была жива и здорова, то обязательно весточку прислала бы или как по-другому дала бы знать, где находится. Степан смирился со смертью родителей и сестру тоже считал погибшей на недобрых просторах Расеи. Жену Максимке Степан сам выбрал – Акулину. С тремя детьми и на пять лет старше Максимки. Муж Акулины на сплаве леса погиб, когда по Иртышу бревна гнали. Бабы коммунарские повыли-поплакали на похоронах, а меж собой шептались: избавление ему от такой шальной супруги. В связи с этим и мнение в Погорелове было: Степан Акулину за Максимку с глаз долой отдал, потому что Парасю при виде Акулины трясьмя трясло. Но и другое мнение имелось: майданцевские бабы без Максимки совсем вразнос пошли, бабка Аксинья не сдюжила, преставилась, в большом доме воцарилась «садомоганора».
Степан Медведев туда Максимку с новоиспеченной женой отправил. Акулина, по слухам беременная, по срокам – уже от Максимки, из его теток да сестер двоюродных колхоз организует. Имени Розы Люксендург (кто такая? Не иначе, жидовка), с правлением в доме Майданцевых, с правом вступления всех желающих, с председателем Максимкой. Очков не надо: Акулина втрескалась в Максимку до беспамятства, как собачонка на задних лапках перед ним кружит.

 

Получив ответное письмо, Нюраня слегла. В точности как Анфиса Ивановна в свое время. Но у Анфисы Ивановны жизнь на закат шла, а у Нюрани еще только на восходе светилась.
Ольга Ивановна по нескольку раз на день заглядывала к Нюране, говорила, что отчаиваться не надо, что женская судьба состоит из коротких мигов радости и долгих периодов оплакивания потерь.
– Анна Еремеевна, – спрашивала акушерка, – как вы себя чувствуете?
– Как морковка, – тихо отвечала Нюраня, – или брюква…
– У вас слегка повышена температура, и бредить вы не можете. Что за овощные фантазии?
– Морковку когда из земли тянут, она еще тонкими корешками держится, они рвутся – больно.
– Сравнение, пожалуй, уместное. Во-первых, плод созрел и ему пора на воздух. Во-вторых, эти корешки судьбоносной роли не играют, и обрыв их не может быть слишком болезненным. Вот если бы вы сравнили себя с березой, которую выдирают из земли, я бы задумалась над тем, чтобы прописать вам успокаивающие средства. Продолжим овощную тему. Будучи очень далека от сельского хозяйства, я долгое время не могла понять, откуда берутся семена моркови или той же брюквы. Корнеплод в земле, сверху зеленый кустик без соцветий и, стало быть, семян. Оказалось, что морковь на следующий год сажают в землю, она зацветает и дает семена. Все это, хотя и в переносном смысле, имеет к вам непосредственное отношение. Вам давно следовало проститься со старой жизнью, выбрать новую – погрузиться в почву, зацвести и дать семена. Задача ваша заключается в том, чтобы не быть схрумканной между первым и вторым циклом.
Ольга Ивановна позволила Нюране два дня предаваться горю в постели. На третий пришла и сдернула одеяло:
– Вставайте! Привезли роженицу с кровотечением. Надо постараться спасти женщину, у нее трое детей и муж – инвалид безногий. Если баба помрет, вслед за ней погибнет все семейство. Марш руки мыть!
* * *
Нюраня переменилась, повзрослела. Раньше она летала по больничке, по двору, а теперь быстро ходила. Прежде устраивала разносы нерадивой Дусе с доброй насмешкой, а теперь злилась нешуточно и позволяла себе непечатные выражения. Бившая фонтаном энергия не покинула Нюраню, но ушла вглубь и поменяла направление. По наблюдениям Ольги Ивановны, у Анны Еремеевны обострилась и упрочилась лекарская интуиция. Неграмотная девушка практически безошибочно могла предсказать исход болезни того или иного пациента. Подобным качеством обладал муж Ольги Ивановны. Очевидно, интуиция – неотъемлемая часть лекарского таланта. Это не означало, что Анна Еремеевна не совершала ошибок. Ее знания были скудны, а больных слишком много.
Прошли времена, когда Нюраня, не знавшая курского говора, терялась и краснела.
– Ой, ниможиць, кутник лезя, – держалась за щеку баба. С равным успехом она на китайском языке могла бы сообщить, что растущий зуб мудрости доставляет страдания.
– Абризал кружовник, – протягивал мужик палец, замотанный тряпкой, – колок упился, теперя нрываить.
О крыжовнике Нюраня слыхом не слыхивала, но уже знала, что «колком» называют бодливую корову или козу. Надо постараться, чтобы напавшее на тебя животное поранило только палец. Оказывается, «колок» – это еще и колючка.
«Кутырка» – нога («Дохтор, нимаху на кутырку стать!»). «Ямки» – ухват, «вожба» – оглобля, «клёпки» – ресницы, «захолод» – студень, и так далее. У них сарафан почему-то называется «шубки», женский полушубок – «кубанка», а «кубатка» – хлеб, испеченный в домашней печи.
Невольно вспоминался Василий Кузьмич, нередко попадавший впросак из-за незнания сибирского говора. Нюране свой говор казался правильным, а речь курян – дремучей.
– Дикие люди, – возмущалась она, – анбар называют инбаром!
– Строго говоря, – улыбалась Ольга Ивановна, – правильное произношение – «амбар».
Анна Еремеевна в хорошем настроении насмешничала над кундюбой (нерадивой, медлительной) Евдокией, передразнивая курский говор: «Дуськя! Бяри вядро, няси у клеть. Твой Колькя чайкю ящё не апился?»
Нюраня постоянно вспоминала Сибирь как край всеобщего благоденствия и порядка: «Да у нас в Сибири такого отродясь… В Сибири вас бы на смех подняли… В Сибири соломой и скотное жилье не кроют, а вы тут хаты…» – и получила прозвище Сибирячка. Ей не очень верили, когда она расписывала сытое сибирское житье, – в представлении курян то были края суровые, каторжные.
Однажды Анна Еремеевна прибежала к Ольге Ивановне со слезами:
– Они меня называют «во́рог Сибирячка»!
– «Во́рог», – улыбнулась акушерка, – означает не только «враг», но и «лекарь, знахарь». Меня в свое время тоже шокировало, когда приходили с заявлениями: «Был на селе во́рог, травми личиль, малитви. Преставлсь». Можете гордиться своим званием.

 

Экстерном сдать экзамены на медсестру в Курском медицинском техникуме Нюраня не решилась. Зачеты требовалось получить по тридцати предметам: от латинского языка до венерических заболеваний. Некоторые названия ей вообще ничего не говорили. «Десмургия и механургия» – что оно такое? Оказалось, правила лечения ран, наложения повязок и вправления вывихов. Как раз то, что она умела делать лучше всего – руками; объяснить и описать свои действия правильными терминами не могла. Названия вроде «патологическая анатомия», «эпидемиология» или «бактериология» ставили ее в тупик. Заниматься с Ольгой Ивановной не получилось, при огромном потоке больных просто не оставалось сил и времени. Но самое главное – у Нюрани не было паспорта или какого-то другого удостоверения личности.
Доктора в их больничку так и не прислали. Нехватка врачей в области была отчаянной. Поэтому в тридцать пятом году было решено открыть в Курске мединститут. Ударными темпами достраивали и перестраивали ту самую тюрьму, которая напугала Нюраню в первый день прибытия. По районам агитировали фельдшеров и акушерок поступать в институт. Нюраня не могла претендовать из-за отсутствия документов, хотя учиться желала страстно.
Весной к ним по жалобе явился сотрудник НКВД. Ольга Ивановна из прошлой жизни вынесла необоримый страх перед представителями власти с наганами. Нюраня не боялась никого и ничего. Да и кляузу накатал один из Нюраниных пациентов.
Она уже не называла всех подряд больных «миленькими» и «голубчиками», не уговаривала, точно дитяток, потерпеть. Лекарский инстинкт, чуткое восприятие посторонней боли научили с каждым разговаривать по-разному.
Тот мужик стонал безостановочно от раны на бедре. Заехали ему косой, но не глубоко, зашивать не потребовалось. Нюраня царапину обрабатывала, дядька от каждого прикосновения верещал как поросенок.
– Что ты, дядя, блажишь, дергаешься от ерундовой боли? Заставь тебя рожать, перенести муки, которые твоя жена сдюжила, – наверное, отгрыз бы свой уд, сжевал да проглотил. Ерой колфозного труда! – обругала его Нюраня.
Они, куряне, всеобщей коллективизации новые труженики, так говорили: вместо «колхоз» – «колфоз». И дядя был «колфозным» бригадиром, мелким начальником. Мелкие всегда самые гадостные. Кляузу накатал, хотя к Нюране регулярно на перевязки являлся, но она его в конец очереди ставила.
– Есть мнение, – говорил проверяющий, – что вы оказываете помощь, вам по рангу не положенную. – Он заглянул в блокнот, картинно распахнутый на столе, и прочитал: – Врачебную. А по-вашему медицинскому статусу обязаны только доврачебную!
– Вы совершенно правы, – бледные губы Ольги Ивановны задрожали. Под столом она теребила носовой платочек. – Но если мы не можем отказать… конечно, если не можем…
Нюраню батистовый платочек Ольги Ивановны, утирочка носовая, которой она дорожила, потому что там инициалы погибшего мужа были вышиты, а теперь на нитки рвала, взбесил.
– Ах, тудыть-растудыть! – вскочила Нюраня. – Как вас?
– Емельян Афанасьевич Пирогов. Я уже представлялся.
– Пошли! Представлялся он!
Нюраня схватила его за плечо, оторвала от стула, поволокла к выходу из комнаты. Емельян Афанасьевич был крепким мужиком, но и Нюраня не из слабых. Китель его вздернулся, и воротник наполз на лицо.
У двери Емельян Афанасьевич все-таки вырвался, одернул китель и рявкнул:
– Что вы себе позволяете?!
– Дык иди! Скажи им! В колидоре человек десять да на улице тридцать! Скажи им, что тут по штату только акушерка! Спроси, кто рожат! Остальных в Курск за врачебной помощью отправь. Как они свои дела домашние да колхозные бросят? На чем поедут? Может, на твоей лошади, что сейчас нашего Орлика бесценного овсом объедает, а дядя Коля слезы льет?
– Попрошу… попрошу ваши документы! – выпалил Емельян Афанасьевич.
– Документы ему! – еще пуще зашлась Нюраня. – Али я не видела, на какие ты документы, – она захватила свои груди ладонями снизу и потрясла, – пялисся! Так и пялится, Ольга Ивановна, так и пялится!
Емельян Афанасьевич, пригвожденный неопровержимым фактом, застыл с открытым ртом. Нюраня продолжала кричать, что у них крайняя недостача медикаментов, ваты, бинтов – самого элементарного и необходимого. Что многие инструменты ржавые, а иголки для инъекций тупые («Тебя бы, проверяльщик, ими поколоть!»), что операций сложных они не делают, а каждого пациента в журнал записывают («Возьми-ка почитай! По сорок человек в день обращаются!»), что вправить вывих или зафиксировать перелом костей без смещения, рану обработать и зашить любая медсестра может и обязана…
Нюране нечего было терять – родители погибли, любимый женился на другой, учиться на врача мечтать не приходится.
Ольга Ивановна, наблюдавшая схватку, вначале испуганная до обморока, вдруг подумала, что они, Анна Еремеевна и Емельян Афанасьевич, в сущности, еще молодые люди, задиристые и горячие, она же, как взрослая женщина, должна остановить это глупое противоборство.
– Емельян Афанасьевич! – подошла к ним Ольга Ивановна. – Позвольте пригласить вас разделить с нами трапезу, то бишь отобедать.
Нюраня фыркнула и получила быстрый грозный взгляд начальницы.
– Вначале, если не возражаете, я покажу вам наши владения. Анна Еремеевна тем временем сообщит пациентам, что сегодня приема не будет, а затем поможет Евдокии накрыть на стол.
Нюраня издала протестующий хрюкающий звук. Минуту назад яростная, всклоченная, под взглядом начальницы присмирела, покорно кивнула, даже как будто ростом ниже стала.
Эта смена состояний Нюрани настолько поразила Емельяна, что всю последующую жизнь он безуспешно надеялся увидеть повторение.

 

Емельян к ним зачастил. Приезжал с гостинцами. По наущениям Нюрани (вместе с ней) ездил по селам и наганом тыкал в харю мужикам, которые жен истязали, а бабам, которые плохо за ребятишками смотрели, обещал тюремное содержание.
Хорошее было время: начало лета, степь зеленела и цвела. Что твое море райское. Нюраня, привыкшая к окружению лесов, побаивалась просторов, и Емельян, обнимая Сибирячку за мускулистую талию, погоняя лошадь, кричал во весь голос: «Про-рвё-мси!»
Емельян был прост, незамысловат, не очень умен, скорее сметлив на бабий манер. Ведь женщине редко даются премудрости математики, зато она держит в голове сотни мелких хозяйственных забот, помноженных на календарные уроки и климатические зависимости. Внешностью Емельян обладал тоже невыдающейся – среднего роста, жидковолос, белобрыс, с ранними залысинами. Он был незапоминающимся мужчиной и обратил свою незаметность во благо – в НКВД пребывал на мелкой должности, вроде порученца, находился в тени, бури, сотрясавшие властные органы, проносились над его головой.
Предложение руки и сердца Емельян сделал уже в третий свой приезд. Нюраня в ответ только фыркнула.
– А если тебя, девицу сомнительного происхождения и прошлой жизни, не имеющую документов, к ногтю прижать?
Нюраня не испугалась угрозы, только презрительно удивилась:
– Неужели ты на это способен?
– Ради любви и чувств люди на многое способны.
– Что ты знаешь о любви? – горько вздохнула Нюраня, вспомнив Максимку, чьи прикосновения заставляли ее трепетать каждой жилочкой. От редких, по ее противлению, объятий и поцелуев Емельяна ничего не трепетало.
– Больше, чем хотел бы, знаю, – ответил Емельян. – Иссушила ты меня, Сибирячка. Выходи за меня! Под мою защиту. Волосу с твоей головы не дам упасть и по гроб жизни стану беречь тебя.
Нюраня неожиданно задумалась. Сорвала полевой цветок и принялась медленно отрывать от него листочки, потом лепестки.
– Через неделю приезжай, – наконец заговорила Нюраня. – Ответ дам. Хотя постой! Наперед скажу. Хороший ты человек, Емеля, не семи пядей, но добрый, не могутный, да и не подлый. Только нет у меня к тебе сердечной тяги.
– Стерпится, слюбится.
– Разве что. – Нюраня встала с завалинки, на которой они сидели, отряхнула юбку и повторила: – Через неделю.
Ольга Ивановна, которой она призналась, что Емеля сделал предложение, спросила:
– Вы его любите?
– Ничуточки.
– Тогда зачем? Хотя в нынешних обстоятельствах… бывают… случаются… крепкие браки по расчету.
– Точно! – воскликнула Нюраня и стукнула себя по лбу. – По расчету! Я все слово это вспомнить не могла, в голове «баш на баш» вертелось.
Она и Емельяну, когда тот явился взволнованный, в новой форме, в сапогах, подстриженный и чисто выбритый, заявила:
– Выйду за тебя по честному расчету. Коли выйду, то верна буду. Могилами родителей поклянусь. Те могилки мне вдесятеро святы, потому что не довелось пролить на них дочериных слез. От тебя же попрошу содействия в исполнении моей самой крепкой мечты. Я доктором хочу стать, в Курске институт открывают, помоги поступить.
– Про-рвё-мси! – завопил Емельян, облапил Нюраню, оторвал от земли и закружил.
Его радость была бурной, откровенной, честной и чистой, но Нюраню не растрогала. Она «баш на баш» отдавала свою женскую судьбу за мечту.
– Ну, хоть скольки-то, – допытывался Емельян, – я тебе глянусь?
– Фамилия мне твоя очень нравится. Ее носил знаменитый хирург Пирогов. Василий Кузьмич, это наш сельский доктор, мой первый учитель, рассказывал, что Пирогов клал стопку бумаги, взмахивал скальпелем и точнехонько только первый лист пополам располосовывал.

 

Провожали Нюраню со слезами. Ольга Ивановна плакала беззвучно, расставаясь с девушкой, которая заменила ей дочь, мужа – всех самых близких и давно погибших, которая заставила встрепенуться заскорузлое от горя сердце, наполнила его новой кровью. Дуся, как подозревала Нюраня, рыдала не без облегчения: огородные работы в самом разгаре, а надзирать за ними будет некому.
– Ты мне! – погрозила Нюраня, сама слезами захлебывающаяся. – Дядя Николай, вы тут строжьте ее, а то другорядь станет на ходу засыпать.
– Обеспечу, – пообещал конюх и вытер морщинистые щеки пальцами, напоминавшими корни.
Подтянулись окрестные бабы, прослышавшие, что Сибирячка замуж в Курск отбывает. Кланялись, желали счастливой семейной жизни.
Нюраня тихо попросила Емельяна раздать им мелкие деньги. Прижимистому Емельяну подобные траты показались излишними, но спорить не стал – одарил присутствующих.
Емельяну хотелось скорее закончить тягостное прощание, усадить Нюраню в тарантайку, помчать в город, ввести в их новый дом – крепкую чистую хату с небольшим подворьем, со старым садом. Емельян договорился с хозяйкой снятой хаты, что та за небольшую плату будет убирать, готовить еду, а Нюраня заживет барыней.

 

Она не хотела устраивать свадебного гулянья, но Емеля сказал, что перед товарищами будет неудобно. Сам продукты и вино купил, стряпуха нанятая и хозяйка хаты наготовили угощений.
Товарищи, познакомившись с новоиспеченной супругой Пирогова, не могли скрыть своего удивления: экую паву отхватил! И чем больше пили, тем их удивление становилось откровеннее и циничнее, все больше унижало Нюраню, которая сидела изваянием, как и положено новобрачной, и ее мужа, который чином был всех ниже.
Правильно мама говорила:
– Пьяный мужик, будь он хоть генерал, хоть ямщик – один идиот!
Нюраня ее как-то спросила:
– А царь?
У Анфисы Ивановны на непотребные вопросы был один ответ – затрещина. Сейчас Нюраня тысячу затрещин стерпела бы, окажись с ней мама, отец, работники дядя Аким и Федот, братья Степан и Петр с женами, крестная и крестный, двоюродные сестры, подружки – всех не перечислить.
И Максимка! Пусть бы, злодей, в глаза ей глядя, в порошок зубы перемолол – за трусость свою, за надругательство над их любовью.
У большинства товарищей были жены, тут же присутствовавшие, но это не мешало произносимым здравицам и тостам становиться все двусмысленнее и наглее.
Нюраня скосила глаза на мужа: пьянехонек, издевок не улавливает. Счастлив до отупения. Однако нет в нем чванства, будто Нюраня – племенная кобыла, которую за бесценок отхватил. Он ею не хвастается. То есть хвастается, но как бы призывая товарищей разделить его счастье. А товарищи – смесь генерала с ямщиком – пьяные рыла.
Нюраня раскаменела, повела плечами, слегка вскинула плавно руки, повернулась к Емеле, обхватила его за шею, положила ему голову на плечо и победно на всех посмотрела.
Последовало секундное молчание – все оторопели от этого проявления нежности красавицей Сибирячкой, до этого сидевшей каменной статуей.
Нюраня в сельском театре мастерски изображала жену кулака, с Максимкой она выделывала фортели – притвориться ей труда не составило. Но она перестаралась: главному начальнику, чина да имени которого не запомнила, только невзлюбила за особо колкие речи, – показала язык.
Как девчонка глупая глазами стрельнула на главного плохого дядечку, губки приоткрыла, зубки белые раздвинула и на секунду показала острый розовый язычок. Почти никто не заметил, или все сделали вид, что не заметили.
Емельян пребывал в блаженстве, начальник поднялся, тяжело дыша:
– Товарищи! Мы забыли выпить за родителей новобрачной. Кто были ваши родители?
Нюраня уткнулась носом в шею мужа.
Надо отдать должное Емельяну. Иногда верные слова спасают жизнь, а неверные отправляют на смерть. От пьяного счастливого мужика нельзя ждать спонтанного судьбоносного красноречия. Но любящий мужчина заранее продумает, как охранить свою избранницу.
– Сирота моя супруга, – погладил Нюраню по трясущимся от рыданий плечам Емельян. – Родители померли, когда ей и семи не исполнилось. Воспитывалась за казенный счет.
– Где-е?! – с дальнего конца стола раздался пьяный молодецкий вой. – Где эта богадельня?! В Сибири? Еду! Дайте отпуск! Если там такие девки…
Общий смех разрядил ситуацию, снял напряжение. Начальник предложил выпить за светлую память почивших родителей столь прекрасной новобрачной и затем скомандовал гостям: «На выход!»

 

И еще мама говорила Нюране:
– Не кусай того, от кого оторвать не сможешь! Не бей того, кому от твоих кулаков-царапок только чешется. Комара бьют хлестко, до смерти насекомой. Приглядись, присмотрись, и пока не нашла, где бьется жила кровеносная, где у него слабое место…
Многое, оказывается, мама ей говорила. А ведь Нюраня думала, что мама ее не жалует, только на Степушку не надышится…
Как же дальше про врагов могутных?
Отойди в сторону. С правильным видом отойди, как бы тебе недосуг, как бы ты при важных занятиях…
Нюраня в последующем избегала общения с коллегами мужа. И дело поворачивалось таким образом, что уличить Нюраню в нарочитом пренебрежении было нельзя, всегда имелись серьезные основания ее отсутствия на общих застольях и на пролетарских праздниках.
Она вспоминала родителей. Не часто и будто картинками. Маму – со словами, забытыми наставлениями. Папу – общим посылом веры в красоту и гармонию мира.

 

Емельяна Пирогова, благодаря женитьбе вдруг приподнявшегося, решили двинуть по служебной лестнице. Хитрован, он стукнул себя кулаками в грудь и потребовал назначить его на «самый слабый участок», то бишь на хозяйство, которое в их учреждении ведется из рук вон плохо, прямо-таки вредительски.
Так он стал почти главным над снабжением канцелярскими товарами, служебной формой, тряпками и швабрами. Не самым главным – над ним был начальник, ответственный за оружие, к которому Емельян не имел никакого отношения. Его дело – уборщицами, дворниками, возчиками и прочим обслуживающим контингентом руководить. Начальник свои шахер-махеры учинял, Емеля в личную пользу отщипывал крохи. Он был прирожденным завхозом, у которого вверенное учреждение ни в чем нужды не имеет, полотеры по струнке ходят и одновременно к бухгалтерии-отчетности не придерешься, но чудесным образом в личной квартире завхоза полное процветание казенных вещей наблюдается.

 

Придерживаясь легенды, в анкете, в заявлении и в автобиографии Нюрани при поступлении в Курский медицинский институт написали, что она, сирота с детства, воспитывалась в сибирских богоугодных заведениях, прошла ускоренные курсы медсестер. Удостоверяющие справки получить не удалось по причине расформирования указанных учреждений. Справки, удостоверяющие расформирование учреждений, не предоставляются по причине отсутствия наличия восприимствующих учреждений.
Словом, очередная бюрократическая чушь. Но теперь, в связи с замужеством, статус Нюрани изменился и прошлое ее под лупой не рассматривалось. Ей не пришлось, как другим абитуриентам, писать, сколько у родителей имелось наемных работников, а также коров и лошадей.
Кроме того, у нее была протекция в лице старшего врача городской больницы, которого Нюраня в свое время напугала своими рыданиями. Перед старшим врачом, членом приемной комиссии института, за Нюраню хлопотали его верная медсестра Мария Егоровна и акушерка Ольга Ивановна. Ради своей хранительницы Марии Егоровны старший врач зачислил бы в студенты и обезьяну. Ольгу Ивановну он уважал. Других чувств эта дама, чернослив на ножках, вызывать не могла. Чернослив имел самый низкий процент смертности рожениц в Курской области.
Когда при зачислении личное дело Пироговой Анны Еремеевны легло на стол и члены приемной комиссии заинтересовались ее необычным сибирским происхождением, старший врач накрыл бумаги своей пятерней, хрупкой и одновременно сильной кистью хирурга:
– Тут мое поручительство!

 

Мечта сбылась, Нюраня поступила в медицинский институт. И оказалась на краю бездны под названием «невежество». Четырех классов сельской школы, зазубривания латинских названий костей человеческого скелета и прочих премудростей из книг, что привозил из Омска брат Степан, что успела прочесть под руководством Ольги Ивановны, было совершенно недостаточно, чтобы тронуться с места, понять, о чем толкуют лекторы. Объем знаний Нюрани в таких предметах, как математика, химия, физика, биология, исчислялся легко – ноль! Экзамены на «удовлетворительно» сдала только потому, что вызубрила как молитву ответы на несколько билетов, «случайно», то есть при участии все того же врача, попавшиеся ей на экзаменах.
Нюраня была не единственной, у кого хромало предыдущее образование, но одной из немногих, кто стремился ликвидировать белые пятна и более не желал сдавать экзамены «на дурочка».
У нее краснели и слезились глаза – из-за ночного чтения при керосиновой лампе; ныло тело, болели кости и суставы – от многочасового сидения, отсутствия привычных физических нагрузок. Иногда брызгали слезы: как ни хороша была память Нюрани, а не могла усвоить столько, сколько хотелось запихнуть в голову.
Нюраня не высыпалась, но никогда не куняла на лекциях, зато в постели с мужем отключалась в самый неподходящий момент.
Пироговы недолго прожили в съемной избе – Емельян выхлопотал небольшую квартиру, за обустройство которой взялся с горячим энтузиазмом. Их семья была семьей с перепутанными ролями. Жена практически не участвовала в домашнем хозяйстве, квартиру убирала и готовила еду приходящая женщина, неразговорчивая и аккуратная. Емельян тащил в дом мебель и радовался новой этажерке, шифоньеру, кровати – так, словно получил государственную награду. Вернее, так он не радовался бы даже ордену на грудь.
Емельян заставил подоконники горшками с цветами, купил на рынке кружевные салфетки, устелил ими все плоскости и поверхности. Внутренний мир Емельяна делился на две неравные части: одна, неглавная, – служба; вторая, основная, – семья. У Нюрани никакого деления не было, ее заботила только учеба, подстегиваемая унизительностью собственного невежества.
– Какой ты у меня славный! – хвалила она мужа после очередного приобретения, вроде фикуса в кадке. – Добытчик!
– Правда? – светился от радости Емельян.
«Однако полюбить тебя, – мысленно добавляла Нюраня, – у меня не получается».
Она вступила в комсомол, но в общественной жизни института не участвовала, прикрывшись трудно протекающей беременностью. На самом деле беременность она не замечала, а немощь объяснялась нервным перенапряжением. В другой ситуации Нюраня с удовольствием рисовала бы стенгазеты, посещала кружки, митинги, шествия, участвовала в самодеятельности и ликвидации неграмотности. Но ее собственная неграмотность поглотила все силы, всю активность. Выглядела Нюраня не лучшим образом. В институт поступила цветущей девушкой, а через три месяца превратилась в свою тень. Эти перемены ее не пугали. Можно подумать, что тем беременным бабам, что цепами бьют, зароды ставят, жнут или весь световой день у печи стоят, легче.
Емельян, что нетипично для мужика, хотел не сына, а дочь – вторую Нюраню. И супруга ему угодила – весной тридцать шестого года родила девочку. Емельян назвал ее Кларой – в честь Клары Цеткин, деятельницы международного коммунистического движения. Коллегам он объяснял, что имя выбрано «по причине отсутствия в святках» – чтобы не было соблазна окрестить, и в русле борьбы с религией как опиумом для народа. Сам же тайно, в том числе от жены, договорился с домработницей, и та привела надежного (не сообщающего в органы фамилии родителей, которые окрестили детей) попа, совершившего обряд над новорожденной Катериной.
Нюраня дома пробыла всего лишь месяц, пока не приехала славная и смышленая четырнадцатилетняя девочка Ульяна, выбранная Ольгой Ивановной Пироговым «в дети» – так называли малолетних нянек, трудившихся за прокорм.
Молоко Нюраня сцеживала, но его прожорливой и быстро растущей Кларе-Катерине не хватало. Она устраивала дикий плач, и голосок с рождения у нее был сильный, хоть прямо в пеленках в хор отдавай – всех перекричит. Ульяна закутывала ребенка и мчалась в мединститут. Нюраня, равнодушно относившаяся к мещанским стремлениям мужа украсить квартиру, была ему искренне благодарна за то, что дом их находился поблизости от института.
Поначалу, когда в коридорах эхом множился плач младенца и казалось, что ребенка режут на части, из аудиторий выскакивали преподаватели, хватали Клару и быстро уносили, чтобы обследовать на предмет заворота кишок.
– Да не было из нее малинового говностула, – привычно отвечала на вопросы Ульяна, так и не согласившаяся с тем, что «говно» и «стул» – одно и то же, и потому соединившая слова. – Просто жрать хочет.
Через некоторое время истошный плач «умирающей Клары» уже никого не пугал. Преподаватели только показывали Нюране на дверь:
– Пирогова! На выход!
Она на бегу расстегивала верхние пуговички спрятанной под кофтой блузки, которая лопалась на груди и мокрела от подступившего молока.
Ребенок должен подчиняться режиму – в этом Нюраня на сто процентов была согласна с учителями. Но Клара с рождения признавала только тот режим, который сама устанавливала. А иначе – рвущий в клочья барабанные перепонки, сердце, печенки и разум истошный крик младенца. Его, младенца, либо удавить, либо дать чего желает, – другого выбора нет. Но кто ж удавит хорошенького, молочно-розового, наилюбимейшего пупсика? Значит, дать ей сиську, когда голодна, поднести к окошку, когда ей хочется на солнышко посмотреть, сунуть погремушку, когда сама не знает, чего бы еще потребовать.
– Ох, наплачемся мы с этой девкой! – говорила Нюраня мужу. – Задаст она жару, повьет из нас веревочки.
– Пусть! – улыбался счастливо Емельян. – Пусть задаст, пусть повьет моя ненаглядная!
В отличие от большинства мужчин, которых общение с младенцами слегка умиляет, но больше пугает и быстро надоедает, Емельян, будь его воля, бросил бы работу и сидел с дочкой, изменил бы законы природы и сам кормил бы ее грудью.

Степан

Его арестовали ранней осенью тридцать седьмого года. Приехал в Омск на заседание окружкома партии, где его, как водится, хвалили и ставили в пример, а ночью забрали из гостиницы, отвезли в тюрьму, посадили в одиночную камеру.
Степан не испугался, хотя аресты врагов народа уже вовсю проводились. Первой мыслью было: «Хоть отосплюсь», и он действительно проспал почти сутки. Время-то было горячее: уборка, сдача зерна и скота, подготовка к зиме – на сон приходилось не более трех-пяти часов.
Арестовать, тем более осудить Степана было так же глупо, как обезглавить передовую армию. (О масштабах арестов в Красной армии Степан не подозревал.) Дури вокруг много, разберутся, извинятся, и снова паши, Степан Еремеевич, наш орденоносец, флагман, передовик. Только бы не замешкались, а то кто-нибудь скорый на язык донесет Парасе, напугает. Она ведь не сообразит, что ему тут как в санатории, только питание плохое.
Два года назад они зимой побывали в крымском санатории. Природа на юге, конечно, впечатляющая, но зима отвратная, слякотная, сырая, дожди да ветра. Кормили в санатории на убой, культурная программа была на уровне, номер со всеми удобствами, лечебные процедуры: грязи, ванны, массажи и вдыхание кислорода через намордник. Степан сбежал бы через неделю, но доктор сказал, что организм его жены ослабленный и нуждается в лечении. Парася и в самом деле через месяц лечебно-курортной жизни округлилась, весу набрала, на обычно бледном лице заиграл румянец. Доктор сказал, что ей необходимо регулярное санаторное лечение, и Степан не раз предлагал жене выхлопотать путевку. Но без него Парася ехать отказывалась, а Степану было жаль терять время, отрываться от работы. Для него лучший отдых – рыбалка да охота.
Отоспавшись, Степан не раздумывал долго о жене и семье, мысли о них лишь промелькнули. Навалились раздумья трудовые: надо то сделать и это, про одно не забыть и про другое… Черти! Забрали планшет, там блокнот и карандаш – записал бы, на память не надеясь. Ведь домой приедешь, там новые проблемы навалятся, и здравые мысли, сейчас ему в голову пришедшие, забудутся.
Несколько лет назад коммуна «Светлый путь» была преобразована в колхоз с тем же названием. Степан уступил давлению из Омска и в общем-то был согласен с аргументами: надо показать людям, что именно колхозная форма хозяйствования на сегодняшний день передовая. Был принят новый Устав (образец спущен сверху), из которого ушли многие коммунарские принципы.
Но люди-то остались! Заматеревшие мужики, вошедшие в цвет бабы – бывшие коммунары, за короткий срок своим трудом создавшие крепкое сельскохозяйственное производство, выстроившие практически новое село. Это был мощный костяк, не позволявший всякой шелупони, неизбежно прибивавшейся к колхозу, лодырничать, вносить разброд и «сеять язвы».
Степан улыбнулся, вспомнив, как на одном из общих собраний ораторствовал его заместитель, сметливый, но горячий мужик, из двадцатипятитысячников (столько рабочих партия в 1930 году отправила на село для укрепления колхозного строя), со смешной хохляцкой фамилией Неубийбатько – поводом бесконечных шуток и подтруниваний.
Неубийбатько потребовал, чтобы вышли и встали лицом к залу те, кто работает спустя рукава.
– Глядите в лицо честным коммунарам, тьфу ты, колхозникам! – потребовал он. – А народ, на теле которого вы сеете язвы, пусть смотрит на вас!
С тех пор у них повелось на вопрос об отсутствующем и не занятом трудом человеке: «Где он?» – отвечать: «Сеет язвы».
Переломным был тридцать четвертый – год небывалого урожая. Переломным не в том смысле, что было плохо, стало хорошо. И было-то уже с продыхом, с работой не до зеленых чертиков в глазах, а стало совсем отлично – резко повысили выдачу хлеба на трудодни. Коммунары из личных запасов продали кооперации пять тысяч центнеров зерна. На тридцать тысяч рублей! А в следующем году – того больше.
Теперь, по прикидкам Андрея Константиновича Фролова, на трудодень можно будет выдать девять килограммов зерна. Эх, хорошо бы округлить до десяти! Но, с другой стороны, надо формировать дальнейшие стимулы, как говорит Неубийбатько.
Колхозные передовики-стахановцы, а их человек пятьдесят, получат до восьмидесяти центнеров зерна! Какие еще нужны аргументы в пользу коллективного труда? Неубедительно? Пожалуйста! Каждый год отправляем на учебу ребят: на механизаторов, агрономов, врачей, учителей. Недостаток специалистов острый, но за счет возвращающихся ребят начинает потихоньку ликвидироваться. Зайдем в дом любого колхозника… лучше передового… почему мы должны делать выводы, исходя из тех, кто язвы сеет? Итак, что видим? Например, велосипед (уже три штуки в селе), патефон, швейную машинку (почти у всех), музыкальные инструменты…
Бабы, хоть и коммунарки, остаются бабами. Если Манькин Сенька купил балалайку, то Глашка своему Тимке прет из города гитару, невзирая, что Тимке медведь на ухо еще при рождении наступил. Танька, завидев гитару, в свою очередь дает добро мужу на покупку баяна, но тут уж справедливо – Танькин Васька не хуже Сашки Певца музыкант.
Ирина Владимировна Фролова приобрела пианино. Второе пианино куплено на колхозные средства, установлено в клубе, организована учеба на инструменте для детей усидчивых и к музыке одаренных…
Что еще? Глаза разуйте! Как колхозники и особенно колхозницы одеты? По праздникам, конечно. Лучше городских. Далее обратим внимание. По стенам в клубе вымпелы и грамоты алеют, слева в тумбе переходящее Красное знамя Западно-Сибирского округа, справа в аналогичной тумбе Красное знамя Омской области. Знамена хоть и переходящие, а второй год у них пребывают!
– Знамена! – фыркнула Анфиса Ивановна. – Вымпела! Тряпки на древках!
Степан остановился в центре камеры. Оказывается, он все это время расхаживал от окна к двери. Ни дать ни взять доктор Василий Кузьмич, бегающий по их горнице, размахивающий руками и всех обвиняющий. И спорил Степан с матерью. При жизни ее не могли к миру прийти, и после маминой смерти он все пытается ей свою правоту доказать.
Сел на нары, локти на колени поставил, голову склонил, пальцы в шевелюру запустил.
Голос матери продолжал звучать:
– А вот в Погорелове, в твоем родном селе? Тож колхоз.
Погореловский колхоз «Заветы Ильича» возглавляла Акулина Майданцева. Максимка наотрез воспротивился в председатели избираться. После отъезда Нюрани он вроде бы и оправился: женился, детей народил, управлял и держал в узде многочисленную и, как на грех, сплошь женскую родню… Птицу вольную, ястреба, орленка, если хочешь приручить, во дворе держать, надо у нее вырвать маховые перья – тогда не улетит и биться перестанет. Отрастут перья, а птица уже к человеку привыкла, домашняя. Вырвала и увезла Нюраня Максимкины перышки, новые не отросли. Он жил честно, правильно и нормально. Однако не летал, неба не видел. Ходил и видел только землю.
На трудодень колхозники в «Заветах» в лучшем случае по два килограмма зерна получат. Акулина – зверь-работящая баба, но организатор из нее никудышний. За одно, за другое хватается, ничего не успевает. Грамота политическая отсутствует, да и простая хромает – читает Акулина по слогам и складывает на пальцах.
У Акулины пятеро детей, и вся майданцевская женская гвардия тоже на ней, потому что не может она, ревнивица, любимого Максимушку оставлять один на один с подросшими сестрами да племянницами. Присланного в колхоз двадцатипятитысячника, сормовского рабочего, на которого, казалось бы, надо было свалить надзор за всей бухгалтерией, за отписки на распоряжения-постановления, градом сыпавшиеся из Омска, усадить на учет-контроль, Акулина сожрала, как волчица, которая убивает не от голода, а из злости-куражу. Сормовец запил, снюхался с забулдыжной самогонщицей, и вытащить его на свет можно было только жесткими мерами: окатив ледяной водой и пинками под зад.
– Но ведь так было всегда! – продолжал спорить с матерью Степан. – Одни роды-семьи поднимались и крепли, другие – по разным причинам – хирели, растворялись.
– Не было такой политики, чтобы христианские семьи рушить, а бусурманские оберегать! Почему нехристей не коллективизировали?
Степан хорошо представлял лицо матери, на котором презрительная гримаса сменяется гневной.
Ему нечего было возразить. Дословно помнил слова из постановления Сибкрайкома: «Не подлежат конфискации и выселению хозяйства и семьи: татаро-бухарцев, немцев, латышей, эстонцев, латгальцев». Только в Омском округе проживало почти сорок тысяч немцев, одиннадцать тысяч татар. Латышей и эстонцев – общим числом пятнадцать тысяч, поляков – восемь тысяч. Их хозяйства и сейчас выделяются на фоне обнищавших, околхозненных коренных сибиряков. Достаток в «Светлом пути» и еще в пятерке колхозов – исключение, а не правило.
Степан снова встал и заходил по камере. Почему с двумя самыми дорогими людьми, оказавшими на него громадное влияние, почему с матерью и с Вадимом Моисеевичем он не находит согласия даже после их смерти? Не спорит с ними мысленно, для этого у него времени нет, только сейчас, в застенке, появилось. Но нет-нет да и мелькнет на краю сознания Анфиса Ивановна – яростная, руки в бока, политически безграмотная, но по сути человеческой правая.
Или привидится Учитель, кашляющий, кутающийся в шинель:
– Пойми, Степан! Перед нами большие цели, которые должен осуществить в принципе безграмотный, невежественный, морально-нравственно небезупречный движущий класс. Нам некогда выращивать с пеленок, баюкать, лелеять, воспитывать на лучших традициях мирового гуманизма и просветительства идеальных бойцов революции. Что имеем, то имеем. Цель оправдывает средства – в данном случае этот циничный императив оправдан.
– Оправдано самосожжение моей матери? – спросил Степан вслух. – Смерть других матерей и младенцев неразумных?
Дернул головой, как бы опомнившись, и далее возражал Учителю мысленно.
Он присутствовал на заседании Омского окружкома ВКП(б), когда после горячки коллективизации слегка опомнились и заговорили о перекосах и перегибах.
Степан слушал доклад, в котором перечислялись «ошибки».
Раскулачили пастуха Никиту Седова за то, что имел подпаска… раскулачили крестьянина за то, что в его доме проживала сирота-инвалидка… в Саргатском районе раскулачили бедняка за то, что имел кличку Монах, приобретенную им из-за того, что до революции трудился в монастыре… раскулачили вдовца за то, что его замужняя дочь приехала на десять дней помочь отцу… раскулачили вообще неизвестно почему в селе Красноярке учителя, наверное, кто-то из сельских активистов зуб на него имел… в Калачинске десять середняков купили сообща молотилку, и за это сельский совет, выполняя план по раскулачиванию, включил их всех в списки…
Степан понимал, что в этом перечне упоминания родителей не будет, но почему-то надеялся. Родительское хозяйство, конечно, попадало под раскулачивание по всем статьям. Но зачем было под корень рубить? Выселили бы их на окраину села, чудо-дом отдали бы под школу, под клуб, под амбулаторию! На подворье организовали бы опытную агрономическую станцию – у матери был такой огород! Им в коммуне, то есть в колхозе, до сих пор не удается вырастить столько овощей на единицу площади и такого размера, которые мать каждый год собирала.
– Ты не можешь оторваться от личного, частного! – пенял Вадим Моисеевич. – Смотри на мир шире! Мы добились поставленной цели? На дворе тридцать седьмой год, в рекордные сроки мы превратили перекореженную революциями и войнами страну в индустриальную державу, которой сейчас подвластны задачи любой промышленной сложности.
– А ниток в магазине не купить, – сказал Степан вслух.
– Отставание легкой промышленности, – согласился Учитель, – безусловно. Уровень жизни, бытовые условия подавляющего большинства людей отвратительные. Это все будет, то есть не будет, ликвидируется, это следующие задачи.
В волнении Учитель взмахнул руками, и шинель скинулась с плеч, Вадим Моисеевич только успел ее подхватить. Степан увидел этот его привычный жест, дорого́й до спазма в горле.
Но сдаваться не хотел. Продолжал мысленный спор.
– Так ли уж необходимо было для индустриализации страны гнать на Васюган цвет сибирского крестьянства? Без этого Днепрогэс не построили бы? Этап, с которым шел мой отец, был первым ручейком, а потом хлынуло, погнали, заморозили и сгноили тысячи мужиков, баб, детей. На окружкоме об этом не говорят. Но молва-то идет, на чужой роток не набросишь платок. Слышал, на Васюгане детдом организовали. Триста детишек. Три сотни! Непонятно как выживших. Не представить, на что родители пошли, чтобы потомство свое сохранить. Но что с мальцами дальше будет? Как можно эту ораву сорганизовать, накормить? Ведь тоже помрут! Ведь их надо срочно на усиленное питание в санатории! Гробить лучшие сибирские семьи – это Расее на пользу?
– Сибирская гордость, – покачал головой учитель, – в тебе крепко засела.
– С молоком матери, – согласился Степан. – И гордость эта не бахвальство, а память предков и уважение к себе за дела и к другим за их дела…
Он снова потряс головой, крепко зажмурился. Лег на постель, закинув руки за голову. Минуту полежал, вскочил, забарабанил в дверь.
– Чаво? – открылось маленькое окошко в середине двери.
Окошко находилось на уровне пупка Степана.
Они казематы для недомерков, что ли, строили?.. Нет, сообразил Степан, чтобы согнулся, сгорбился, оказался в позе просителя. Но ведь и с другой стороны охраннику приходится нагибаться! Наверное, это не учитывалось. Главное, чтобы преступник колени согнул, зад оттопырил и шею вывернул.
Степан принципиально не стал совать лицо в окошко.
– Таво! – рявкнул он. – Вынеси ведро поганое. Смердит!
– Перебьёсся!
– Я тебе перебьюсь! – во всю мощь своего баса взревел Степан. – Я тебе перебьюсь, когда выйду, так, что ты кости рассыпешь и обратно не соберешь! Чем на посту занимаешься? Мотню чешешь да о шлюхах грезишь? Я тебе погрезю! Ух, погрезю! Ботало свое лично отгрызешь и проглотишь, не жуя…
Через полчаса, очевидно выдержанных для сохранения лица, из камеры вынесли отхожее ведро и принесли обед – двойную порцию сиротского арестантского супа.

 

Командный голос во времена пребывания Степана в должности председателя сельсовета только прорезывался. В коммуне-колхозе голос окреп, и когда Степан выходил из себя, сыпались иголки с сосен, бабы кулачки сжимали и рот затыкали, мужики дышать переставали и съеживались, детишки разбегались. Степан Еремеевич орал редко, всегда по делу. Его ярости боялись не меньше, чем гнева Господня. Мало кто знал, что гневливость орущую, долго спавшее качество, Степан унаследовал от матери.
Коммунары видели: после приступа ярости Степан Еремеевич больной, точно грибами погаными отравившийся. И это действовало на них не хуже ора начальственного.
Парася про себя удивлялась: Анфиса Ивановна орала пять раз на день. От криков-поношений только, казалось, заряжалась жизненной энергией. Становилась выше, даже красивее, лицом разглаживалась. Степа же после ярости – точно соки выпустил: слабый, раскаивающийся, ночью во сне стонущий, точно согрешил и себе самому прощения не дает.
Эту разницу Парася понять не могла, однако отмечала, что сколь ни была вычурна в своих громогласных проклятиях Анфиса Ивановна, а Степа ее переплюнул! От ее криков только морщились, а от Степиных у людей коленки подгибаются.

 

Проспав первые сутки, предавшись на второй день непривычно долгим раздумьям – такие, наверное, бывают у выздоравливающих людей, но Степан никогда не болел, – на третий день он с утра забарабанил в дверь, надоело глупое безделье. Он бил кулаками, пятками, оловянной чашкой и требовал следователя, прокурора, хоть черта лысого. Не мог слышать, что происходило снаружи, но чутье подсказывало – нервничают, носятся, ищут, кому принимать решение. Степан не переставал колотить, чтобы дать понять: он не утихомирится, пока за ним не придут.
Пришли и отвели к следователю – мальчишке лет восемнадцати-двадцати, для пущей важности отпустившему усы, пушковые, только подчеркивающие его юность и страх перед свалившейся ответственностью.
– Фамилия? – спросил следователь.
– Чья? – удивился Степан.
– Ваша.
– Козлов. Слушай, парень, не надо тут передо мной в прокурора играть. Начинай приносить извинения.
– Что? – теперь удивился следователь.
– Извиняйся, выпускай, дел невпроворот, а я тут тюремных блох считаю.
Следователь хихикнул. Смешок был детским и одновременно жестоким – с таким смехом плохие мальчишки животных и птиц мучают.
И с тем же видом порочной безнаказанности следователь произнес:
– Вы, гражданин Медведев, очевидно, не отдаете себе отчет в том, что произошло. Арестована банда вредителей в сельскохозяйственном производстве Западной Сибири. Граждане… – следователь заглянул в листок и прочитал фамилии, – уже дают показания. Вами планирует лично заняться Данила Егорович Сорокин, но сейчас он в командировке. Давайте преподнесем ему подарок? Сейчас вы получите листок и карандаш, напишите чистосердечное признание…
Если бы под Степаном исчез стул, провалился пол, а сам он остался висеть в той же позе, он бы не удивился. Собственно, это и происходило: его выбросило в безвоздушное пространство.
Следователь продолжать трещать про чистосердечное признание, Степан его не слушал, а через минуту перебил:
– В камеру!
– Что?
– Вызывай конвойных, пусть ведут в камеру. И сопли подотри.
По тому, как дернулся следователь, было понятно, что он хотел врезать Степану. По тому, как быстро сжал кулаки и слегка замахнулся, точно угадывалось – для молокососа эта аргументация привычна.
Степан резко встал и пошел к двери. Распахнул ее – коридор был пуст, конвойный куда-то отлучился. Степан мог пройти по коридору беспрепятственно, спуститься по ступенькам, выйти на улицу – на волю, к солнцу. Следователь, который за спиной копошится, не в счет – одним щелчком по лбу его отключить можно.
И ведь Степану нужно было на волю! Находясь в застенках, он ничего сделать не мог.
Вместо этого Степан заорал:
– Конвой! Как службу несете, подлецы?
– Стража, стража! – верещал за спиной следователь.
– Какая стража, гимназист? – оглянулся к нему Степан. – «Трех мушкетеров» начитался?
Из дальнего конца коридора бежал конвойный, громыхая винтовкой. Он отвел Степана в камеру.

 

Пять фамилий, которые зачитал Степану следователь и, судя по всему, не врал, принадлежали людям высоких должностей. Троих Степан мог бы с чистым сердцем назвать соратниками, двое других в повседневной работе хотя и не были помощниками, но уж не вредителями – точно.
Это был заговор! Спланированная операция по дискредитации и обескровливанию колхозного движения в Сибири. Врагам удалось нанести молниеносный террористический удар. Если устранение Степана – потеря командующего армией, то все остальные товарищи в застенках – это уже обезглавливание большого фронта.
Кто это сделал? Сорока? Фигура мелка для столь масштабной операции.
– Сображай! – вдруг снова возникло лицо матери. – Тебе голова на плечи поставлена не только для того, чтобы зубами мясо и прочую пишшу молоть! Для сображения!
Степан лежал на нарах лицом к стене и увидел мать в щелочке. Мелькнула и пропала. Вспомнил, как говорила она, что самые опасные люди – завистники. Чужое благоденствие каждому костью под ребра колется, но не каждый ответную пакость учинит. Кто учинил, хоть мелкую, – не упускай его из виду.
Данилка Сорока напакостил Степану выше крыши. Но Степан, верный ученик Вадима Моисеевича, никогда не ставил личное выше общественного.
Сорока добивался Параси, а она вышла за Степана. Такое можно простить? Степану казалось – само собой. Он был счастлив, обретя суженую, и весь мир ему представлялся бархатно-радостным.
Сорока виновен в смерти родителей Степана. Но ведь он имел на руках приказ. Как отделить его вину от государственной воли? Мама тоже была не лыком шита, да и отца через колено легко не перекинешь.
У Степана никогда не было доказательств против Сороки. Или недосуг было их искать? Он все силы вкладывал, изматывался, недосыпал ради колхоза, на совесть наступал, помалкивая на окружкомах или отписываясь на идиотские распоряжения. Он стал, как выражался Фролов, дипломатом и политиком. Было у него время против Сороки поличья, то есть доказательства, собирать?
Степан не испытывал к Данилке личной ненависти. Его, Степаново, отношение к Данилке определялось одним словом – «морговал», то есть брезговал.
– Вот и проморговал, – вредно шепнула мать засыпающему Степану.
* * *
Сорока вызвал Степана Медведева на допрос поздней ночью. Бывший чекист, нынешний энкавэдэшник, как всегда, выглядел щеголем: одет с иголочки, набриолиненная голова, только чуб по-казацки кудрится на виске справа. Чуб этот раздражал Степана особо.
Сам Степан был мят, небрит и, что исключительно противно, бос. Перед выходом из камеры его заставили снять сапоги.
Мужик может быть в изодранных лохмотьях, даже без портов, но пока его ноги в твердой обуви, он на земле стоит уверенно. Босой мужик – это как возрастная баба без платка, с непокрытой головой.
Степан понял, почему Данилка приказал разуть его, но на эту уловку не поддался, только усмехнулся. Вольготно сидел на стуле, выставив длиннющие ноги вперед, шевелил голыми пальцами, рассматривал их, точно впервые увидел. Не слишком притворялся – разве он часто видел свои ступни? Номер у Сороки не прошел.
– Степушка, – заговорил Сорока притворно ласково, – хорошо ли пребываешь?
– Не жалуюсь. – Степан продолжал изучать пальцы своих ног. – Побоялся меня арестовывать в колхозе? Там бы тебя, с войском твоим, мужики на вилы бы подняли.
– Конечно, – легко согласился Данилка, издевательски выделив «ч» в слове.
Сорока был единственным каналом, по которому Степан мог получить информацию, выбраться на волю. Но Сорока не должен был этого знать.
Данилка был вроде бы не пьяный – Степан не чувствовал запаха перегара, – но все-таки хмельной, куражно-победительный. Он смущал Степана, путал карты. Пьяный – одна аргументация, трезвый – другая. А Данилка был ни то, но ни сё. Степан не имел понятия о кокаине и о том, как действует порошок.
– Слово я дал изничтожить тебя. – Улыбающийся Сорока грудью навалился на стол и смотрел с паскудной улыбкой на Степана, сидевшего напротив. – И вот сегодня клятву свою сдержу.
– Да? – притворно небрежно спросил Степан. – А я вот не клялся на тебя. Гнид много, на всех не наклянёшшси.
– Смелый, да? – хохотнул Данилка. – Я на тебя посмотрю, какой ты смелый будешь под трибуналом. Я ж не дурак, я столько лет думал! – Он откинулся назад и принялся разглагольствовать: – Его мать в костер бросили, а он хоть бы хны. Коммунист хренов, да? Я бы твою жену ссильничал, а ты бы не рыпнулся! Доказательства собирал бы! Вот! – Данилка показал неприличный жест. – Вот против меня поличья найдешь! И тут я сообразил, что боле матери родной, и жены ненаглядной, и деток тебе важней – ДЕЛО. Сраный колхоз! Довожу до сведения: горит сейчас твой колхоз в смысле построек, ферм, зерна-сена… и чего еще там хранилищ. С пяти точек горит. Подпаленный моими верными людьми! Они, кстати, сибиряки. Вы нас гноили: переселенцы, переселенцы! – карикатурно вихлялся Данилка.
– Твой отец переселенец. Крепкий, честный, справный мужик. А ты – бурьян!
– Что? Да? Не сметь меня перебивать подследственному! О чем я? А, сибиряки! Такие, мать вашу… А ломаются! По долгу службы, твоей… своей… я обязан инспеки-ми-мировать… словом, лагеря…
– Из-за таких, как ты, на Васюгане и устроили всё на вымирание! Ведь можно было иначе! – не выдержал Степан.
– Молчать! Я говорю! – Данилка, казалось, хмелел все больше и больше, хотя ничего не принимал, даже воды не пил.
– Ну, говори! – Степан постарался придать голосу спокойствие.
– О чем? Да, сибиряки. Тоже ломаются. Не надо!!! – истошно завопил Сорока. – Не надо мне про сибиряков рассказывать! Все просто, эмле-ме-левнтарно, как говорил твой жид Вадим Моисеевич. Я его не успел прикончить. Сам подох. Дык вот! Приезжаю я в лагерь, беру пятерку сибиряков, натаскиваю их. Как собак охотничьих. Говорю: «Сидеть!» – они на жопу падают, командую: «Голос!» – тявкают…
Степан слушал бахвальство Данилки и сохранял нейтральный вид из последних сил.
– А теперь они, отобранные мной сибирские псы голодные, с пяти сторон поджигают! В сей час поджигают твою гребаную коммуну! За жратву и свободу, которую я им пообещал. Я тебя изничтожил! – подвел итог Данилка.
Степан долго держался. Не те несколько минут, что длился разговор-допрос с Сорокой, он держался много лет, воспитывая в себе политика, дипломата, соглашателя – человека, который жертвует природными принципами ради политической целесообразности.
Его предки не случайно носили фамилию по дикому зверю, хозяину тайги. Разъяренный медведь страшен, и совладать с ним очень трудно. Однажды в тайге Степан и еще четверо охотников столкнулись с шатуном – медведем, по каким-то причинам прервавшим зимнюю спячку. Стреляли все, и никто не промахнулся – попали в голову, а медведь шел и шел на них, все пёр и пёр, пока не рухнул с последним диким ревом.
Степан был сейчас похож на медведя, вставшего на задние лапы, а передние вскинувшего, растопырившего когти, ревущего.
Он навалился на стол, схватил Данилку за грудки и с силой дернул. Данилка перелетел через стол, с которого посыпались бумаги, карандаши, чернильные приборы, и упал на пол.
Это была не драка, а избиение. Всю многолетнюю злость, все обиды вымещал Степан, сидевший верхом на Данилке и бьющий его – не с замахом, а сверху вниз, орудуя кулаками как молотом. Сорока потянулся было к кобуре, Степан заметил, перехватил его руку, дернул с поворотом, кости выскочили из суставов, брошенная рука, неестественно вывернутая, валялась теперь, как тряпка.
Данилка только охнул. Он всегда был малочувствительным к боли, а под действием кокаина стал и вовсе как рептилия холоднокровная. Степан его уродовал, калечил, а Данилка едва ли не хохотал.
Кровавым ртом, выплюнув выбитые зубы прошамкал:
– Тебя расстреляют, а я Параськой попользуюсь, потом китайцам в публичный дом продам.
Степан встал на ноги и, наклонившись, выдернул из Данилкиной кобуры револьвер.
Драться с Сорокой, а уж тем более убивать его Степан не планировал. Напротив, хотел миром, торгом – как угодно – добиться освобождения, вскрыть заговор…
Жизнь не оставила ему выбора.
Данила Егорович Сорокин умер от первого же выстрела, в голову. А Степан Еремеевич Медведев продолжал стрелять, в барабане кончились патроны, а он все давил на спусковой крючок, щелкал курком.
Вбежали люди, навалились на Степана, скрутили…

 

Парася ночью кормила дочку грудью, когда начался пожар. Парася и подняла тревогу.
После Егорши она дважды беременела. Родилась девочка, прожила меньше месяца, на следующий год – мальчики-близнецы, недели не протянули. И вот, наконец, полгода назад разрешилась девочкой, крепенькой и здоровенькой. Назвали Анной – в честь Нюрани, как раз от нее письмо получили. Радость была несказанная, Степан прямо-таки светился. Хорошему роду нет переводу! У Петра два сына, у него два сына и доченька, у Нюрани пока только одна девочка, с чудны́м именем Клара. Но сама-то Нюраня! Ах, молодец, ах, бой-девка! На доктора учится. И пишет, что муж у нее хороший, добрый, в органах работает. Мать Параси и сестра, как узнали про это письмо, повинились – было еще и другое, первое. Парася очень на них осерчала, сказала, что утайки от Степана им в жисть не простит, и три месяца с родными не разговаривала. Хотела от Степана и дальше тайну про первое письмо хранить, но не умела она секреты от мужа держать, призналась. Степан не осерчал – очень уж был рад весточке от сестры, – только назвал тещу и ятровицу «подпольщицами». Ирина Владимировна потом пояснила Парасе, что это слово означает. А матери и сестре Парася, когда приехала мириться, передала мужнино слово без перевода – пусть помучаются.
Врачи не раз говорили Парасе про слабость ее организма, что беременеть и рожать ей опасно для жизни. Еще советовали, как во время соития с мужем избежать зачатия ребенка. Парася слушала, краснела от смущения, кивала, но Степану ничего не рассказывала. Она, коренная сибирячка, стыдилась своих немощей. И особенно досадно было сознавать правоту свекрови, покойной Анфисы Ивановны, называвшей ее нюхлой, то есть слабой, болезненной.
Поменять что-то в их соитиях или вовсе от них отказаться Парася не могла и решительно не желала. Это была большая, значимая, сладкая для тела и души часть супружества. Пусть уж идет как идет, как Бог рассудит.
Родив здоровенькую девочку, Парася, потерявшая четверых детей и понимающая, что следующая беременность может стать роковой, тряслась над ребенком. Холила-берегла Аннушку, птицей кружила.
Пожар (явный поджог, потому что занялось в разных, далеких друг от друга местах) потушили к утру. Хорошо, что безветрие, что Парася вовремя тревогу подняла, но ущерб был все-таки значительный. И самое досадное – не было хозяина, задерживался в Омске. Без него колхозники чувствовали себя сиротливо, привыкли они к твердой руководящей руке.
К обеду из города прибыл нарочный, долго о чем-то совещался с Неубийбатько. Тот вышел из правления с почерневшим лицом, от сажи и копоти уже отмылся, кожей потемнел. Велел собирать народ.
Парася слушала и не понимала. Ее муж – враг народа, участник заговора, убил в застенках в ходе допроса представителя органов, подстроил сожжение колхоза…
– Факты достоверные, – хрипло закончил Неубийбатько, – обсуждению не подлежат. Всем разойтись и приступить к текущим делам по устранению последствий огненного пожара.
Никто не тронулся с места. Люди, как и Парася, не могли осмыслить случившегося. Молчали даже те нервно-голосистые бабы, которые при любом удобном случае вопили: «Ой, да что же это! Ой, да как же это!»
– Что стоим? – крикнул Неубийбатько, и Парасе показалось, что на глазах его заблестели слезы. – Ничего не выстоите! – И, противореча себе, сказал уже другим голосом: – Надо выстоять, товарищи! Приступайте к работе!
Парася бросилась домой, следом за ней вошли Фроловы. Ирина Владимировна и Андрей Константинович о чем-то тихо переговаривались в углу, а Парася носилась, лихорадочно собирая вещи.
– Что вы делаете? – спросила Ирина Владимировна.
– Дык в Омск надо ехать, к Степану!
– У вас грудной ребенок, – напомнила учительница.
– С собой возьму.
– Вы с ума сошли! Заморозите Аннушку, она погибнет!
– Прасковья Порфирьевна, – поддержал супругу Фролов, – сядьте и успокойтесь.
– Дык что ж сидеть? Ехать мне надо.
– Никуда вам ехать не надо! – твердо сказал Андрей Константинович. – К мужу вас не допустят, это вне всяких сомнений. И подвергать жизнь Аннушки опасности вы как мать не имеете права!
Парася опустилась на стул, и Фроловы с ней заговорили. О том, что теперь она – жена врага народа, а это повлечет за собой конфискацию имущества и, не исключено, ее арест. Сейчас она обязана думать о детях. Фроловы уезжают, они давно, как начались аресты, задумывались об этом. Но за спиной Степана Еремеевича жилось столь спокойно, интересно и привольно, что всё откладывали. Они уже переживали подобные кампании-чистки, но, очевидно, меньших масштабов. Спасение от них единственное – бежать, затеряться.
– Боюсь, что вы не совсем понимаете происходящее, – сказал Андрей Константинович.
– Это… – Ирина Владимировна запнулась, подыскивая сравнение. – Это как вскрытие Иртыша.
Сравнение было Парасе понятным. И страшным.

 

Ледоход на реке происходил каждый год, но привыкнуть к нему было невозможно.
Долгую зиму река покоилась под толстым слоем льда, надежно державшим зимник, пробитый в торосах с одного берега на другой. По зимнику возили в город убоину, замороженное молоко, ягоды, овощи, варенья и соленья, дрова. До апреля возили, уже когда забереги – оттаявшие у берега участки – появлялись.
Вода в заберегах спокойная, плавно кружит мусор. И вдруг вода темнеет, мутнеет, будто волнуется. Это с верховьев, где Иртыш уже тронулся, напирает громадная масса воды. Река крепится, даже ворчит, как будто стонет, как человек, которого будят, а он просыпаться не хочет.
Но вот проснулся. Злой – с оглушительным треском раскалывается лед, молнии плоские его исполосовывают. Лед вздымается, точно подорванный бомбами снизу, его корежит, ломает, срывает с места. Пласты наскакивают друг на друга, кружат, кипят. Шум стоит адов, и река точно выдохнула – повеяло прелой водой. А с верховьев несутся все новые и новые громадные льдины, бьются, борются, тесно им, великаны выталкивают, выплевывают мелкоту к берегам.
Особенно грозным бывает ледоход в те годы, когда в верховьях, на коленных изгибах реки, на плесах осенью поздней образуются ледяные молы, упирающиеся в бока и дно реки. Такой мол может быть длиной в полверсты или даже в версту. Он долго держит напор воды, но обязательно не выдерживает. И тогда невероятной мощи поток извергается. Он срывает на своем пути отмели, островки уносит, как легкую занозу вырывает из утесов глыбы камней, кустарники, деревья прибрежные.
Смерч адов слизывает огороды, десятины лугов, целые рощи. Спокойный летом, красавец Иртыш-кормилец, по которому несется, с воем, треском и стоном то, что было когда-то твердью, страшен в этот момент.
На берег сбегаются люди – все, кто может передвигаться, пропустить подобное зрелище невозможно. Ребятне, возбужденной стихией, конечно, весело. Прыгают, вопят: «Иртыш тронулся! Иртыш тронулся!» А старухи выходят к реке с иконами, молитвы творят.
На льдинах часто зверье оказывается. Зайцу не страшно – он с одной ледяной горушки да на другую – выпрыгнет. Лисица вряд ли выберется. Про человека и говорить нечего…
* * *
Напугав Парасю, Фроловы заговорили о несусветном – они-де предлагают взять с собой Васятку. Ее большака!
Конечно, тринадцатилетний мальчонка к ним привязался. Головастенький, способный к учению, постоянно читает и занимается науками, иностранными языками с Ириной Владимировной и Андреем Константиновичем. Степан эти занятия очень поощрял и говорил, что им с Фроловыми с точки зрения развития старшего сына очень повезло. Но забрать у матери ребенка?!
Парася замахала руками: и слышать не желаю! С нее взяли обещание подумать, сообщить решение в течение двух дней.
Пришли три бабы кормящие – те, у кого сосунки. Верно предвидели, что Парася к мужу кинется. Предложили оставить Аннушку на прокорм. Мол, выбирай из нас, Прасковья Порфирьевна, кому доверяешь, остальные не в обиде будут – какие уж тут обиды, когда такое горе привалило.
Парася выбрала Марию, потому что у них детки по срокам рождения близкие были. Рассуждения Василия Кузьмича запомнила: у женщины в разные периоды разный состав молока, после родов – один, а через несколько месяцев – другой. Лучше, когда кормилица родила в тот же срок, что родная мать дитятки. Так бабам и объяснила свое решение.
На улицу вышла – там мужики толпятся, курят. Мы, говорят, делегацию колхозных представителей с тобой отправить хотим – в защиту и оправдание нашего председателя.
Парася вспыхнула радостно, но Неубийбатько ее охладил:
– Посадят их в кутузку.
– Бесспорно, – согласился Андрей Константинович, вышедший следом за Парасей на крыльцо.
– Мне бы только лошадей справных и сани, – попросила Парася.
Ей дали таких лошадей и возчика, что домчались до Омска быстрей, чем когда-либо самого́ Степана Еремеевича довозили.
А в городе застопорилось.
Остановилась Парася у Марфы – не в гостинице же! Там Степан обычно ночевал, как его жена ни бранила, что семью брата обижает. Степушка говорил, не хочет-де лишние хлопоты Петру доставлять, да и время ограничено: надо дела в Омске быстро сделать, прикорнуть на три часика в гостинице – и домой, в колхозе без него сиротно. Святая правда! Без Степана у них и пожар, и всеобщая растерянность. Но гостинцы деревенские, которые Парася собирала, Степан честно отвозил: заскочит к брату на минутку, племянников пощекочет, подарки раздаст и пальцем погрозит: «Жду вас летом, оглоеды!»
Парасе не удалось добиться свидания с мужем. Простояв в очередях, не сцеживая молоко, она заработала грудницу. В больницу ее увезли с температурой под сорок. Почти беспамятную, со вздувшимися каменно-болезненными грудями, которые пришлось резать, точно брюкву, по кругу.
Со Степаном, расстрелянным по решению трибунала, она не простилась, только короткую весточку-записку получила.
«Кланяюсь. Простите. Скажите Парасе, пусть постарается детям образование дать».
Она плакала над этой записочкой и еще не знала, что будет плакать над ней многие годы, держала на вытянутых руках – чтобы слезы не размыли буквы, написанные химическим карандашом.
Приняла непростое решение – пусть увозят Фроловы Васятку, коль отцовская воля, коль он образование превыше всего ставит.
Однако когда вернулась после больницы в колхоз и оказалось, что Фроловы уже уехали вместе с Васяткой, затряслась от гнева – не дали с большаком проститься, слов напутственных сказать. Она сама бы им сыночка вручила, зачем же увозом?
Фроловы оставили записку. Жизнь начиналась какая-то… записочная.

 

«Прасковья Порфирьевна!
Ваше молчание мы вынуждены расценивать как согласие. Будьте уверены, что Василий получит все лучшее, что мы сможем дать. Он будет воспитываться с безусловным знанием того, каким выдающимся человеком был его отец и какой самоотверженной – мать. С учетом того, конечно, что детская психика может перенести в каждый определенный возрастной период. Мы сообщим Вам адрес своего нахождения для поддержания дальнейшей связи».

 

Последнего обещания Фроловы не сдержали.
Мария-кормилица принесла Аннушку – веселенькую, розовую, здоровую.
– Шибче, чем за своим, смотрела, Парася.
– Я верю. – Парася встала и поклонилась в пояс. – До последнего своего смертного часа буду тебя в молитвах благодарить.
– Дык поживем ишшо. Сама-то как?
– Смотри! – Парая расстегнула блузку и показала груди, исполосованные красными молниями рубцов.
– Ох, ё! – захлопнула ладошками рот Мария и закачала головой. – Дык как же?.. Дык что же?..
– На прикорм коровьим молоком Аннушку переведу. Но быстро нельзя. Василий Кузьмич говорил – постепенно. Ышшо покормишь?
– Да я ж! Да что ж! Дык она мене молочная дочка!
– Покрестим ее?
– Кода?
– Сейчас. Ты и будешь крестной матерью.
– Дык без попа нельзя!
– Можно! Если христианские матери хотят новорожденную в лоно нашей церкви ввести, то им позволено. Мне отец Серафим рассказывал, что в войнах христиане сами крестили детей, молитвы читали. Я молитву знаю, Марфушка научила.
– А чем сичас не война? – спросила сама себя Мария. – Лохань принесу. Есть у меня сподобная, за купель сойдет.
И бросилась из дома.

 

Ночью Парася спала с Егоршей. Прижимала его к себе, точно хотела чуток отцовской силы-крови впитать, которой в Егорше имелось взахлеб. Степан говорил, что Егорша – вылитый он сам в детстве. И еще грозил заняться Егоршиным воспитанием. Грозился, грозился, да не выполнил…
Егорша брыкался. На материнские объятия, сонный, лягался – привык один, вольно, спать.
Восьмилетний Егор по росту на голову обгонял сверстников. Длинношшепа – костяк, обтянутый почти незаметными бугорками мышц. Вредина – учиться, как старший брат, не желает. Но верховодит! Где какая проказа, там Егор Медведев верховодит!
Парася уехала из колхоза, когда Аннушка полностью перешла на коровье молоко. Не было сил смотреть, как дело жизни Степана пытаются возродить из пепла, как ссорятся еще вчера закадычные друзья, как без контроля Андрея Константиновича рассыпается учет труда… Колхоз, конечно, выживет. Есть Неубийбатько и два десятка крепких, сметливых мужиков. Перетрется, перессорится, весна придет – не до горлопанства станет. И бабы свою активность пригасят, когда над завоеванным укладом, «уровнем жизни», как говорил Андрей Константинович, нависнет угроза. Опять-таки тракторы и комбайны – сейчас значительно легче обрабатывать землю… Но Парася этого видеть не хочет – «Светлый путь» без Степана, ее светлый путь закончился. Дальше – неведомо какой, но точно – тяжелый, детей поднять.
Парася переехала в свой старый дом, к матери.

 

Александр Павлович Камышин, когда приехала бледнолицая Парася, невестка Марфы, сообщила об аресте мужа, понял, кто его главный соперник. Человек по имени Степан. Марфа не вздрогнула, не вспыхнула, не замельтешила глазами. Она на секунду застыла. Камышин стоял так, что увидел глаза Марфы – бездонные, пустые, только где-то в необозримой глубине плещется страсть. Перебродившая, в кислый уксус не превратившаяся, а застывшая озерком густого сиропа.
Через секунду Марфа повернулась к Парасе и обняла ее с сердечностью и любовью, в которых сомневаться не приходилось. Марфа никогда не снисходила до притворства. Эта чертова баба никогда не притворялась! С ним спала, а обожала его жену!
Камышин в квартирке Медведевых оказался случайно. Если принять за случайность его периодические попытки сломать Марфу.
Потом они, две сибирячки, развернулись к нему. Так уже было: Марфа и эта… как ее… Нюраня. Но тогда пред ним стояли две богини: высокие, мощные – умопомрачительные. Помрачился ум, а иные части тела восстали.
Теперь же была одна богиня – конечно, Марфа, обнимавшая ласково за плечо женщину хрупкую, прозрачно-бледную… У Камышина жена была того же типа – знаем, проходили, хлебнули. Но эта вторая, низкая, бестелесная, смотрела с выражением, которого никогда не было у Елены – с добром и требовательностью, с надеждой и прощением твоего неоправдания надежд.
Камышин слышал о председателе колхоза, который расстрелял Сороку. Сороку этого давно следовало придушить. От безрассудного поступка мужика (теперь оказавшегося любовной страстью Марфы) всем стало только легче.
– Дамы! – Камышин глубоко вдохнул и выдохнул. – Чего вы от меня хотите?
Они хотели свидания. Марфа не хлопотала о личном свидании со Степаном – она за Парасю просила.
Устроить это было совершенно невозможно. Единственное, чего добился Камышин, сильно рискуя, – это краткой записки от Степана Медведева, вероятно, написанной за несколько минут до расстрела.
Камышин прочел послание, не удержался. Кратко, разумно – наверное, этот мужик был достойным любви Марфы.
Этой крестьянской дуры, умопомрачительной женщины, холодной и желанной, покорной и строптивой, равнодушной к его сердечной боли и при этом считающей по парам калоши гостей!

 

При катаклизмах лучшую выживаемость демонстрируют не высшие слои общества и не низшие. Первые не умеют самостоятельно запонки в манжетах рубашки закрепить, вторые не знают ничего иного, кроме тупого календарного тяжелого труда. Выживает средний класс – разночинцы. Им понятны низшие, а рвутся они, еще не прибились, к высшим. Разночинцы умны, образованны, у них есть идеалы. Они не боятся, а любят работать, они изворотливы, хорошо обучаемы и копят жизненный опыт с той же тщательностью, с которой художественный музей отбирает полотна для коллекции.
Камышин, как и Фролов, чутко понял – надо бежать. Но Фролов рванул в Среднюю Азию, а Камышину хотелось в Ленинград – город его юности, промышленный центр. Провинция осточертела Камышину, как и его жене, отчаянно. Елена Григорьевна была далека от политики, но из ее окружения едва ли не каждую неделю пропадали люди – поэты, художники, журналисты, артисты. Она плохо спала и говорила мужу, что слышит запах недобрых перемен.
Александр Павлович написал письмо брату с просьбой подыскать инженерную вакансию на одном из ленинградских предприятий – такую, что предусматривает выделение жилья. Упомянул, что, кроме жены и дочери, с ним отправится домработница с мужем и двумя детьми. Брат верно прочитал между строк тревогу Александра Павловича и обещал похлопотать. Но тащить через всю страну семью домработницы, писал он, – бред и блажь. Ответное письмо Камышина состояло из одного предложения: «Она родила мне сына, и я их не брошу».
Когда Камышину пришел вызов из Ленинграда, Марфа ехать с ним решительно отказалась – ее пугали Расея и большой шумный город.
Неожиданно на помощь пришла Елена, присутствовавшая при разговоре. Она заломила руки:
– Ах, Марфинька! Как же я без вас? Я пропаду! И еще вспомните, что писал из тюрьмы ваш родственник. Он завещал жене дать детям образование. Разве это напутствие не справедливо по отношению к Митяю и Степушке? О каком образовании может идти речь, если вы вернетесь в деревню?
– Твой муж, – подхватил Александр Павлович, – родной брат заговорщика, врага народа. Вашу семью прошерстят так, что косточек под сосеночками не соберете!
– Петроград, то есть Ленинград – прекрасный город! – продолжала уговаривать Елена Григорьевна. – Там столько интересного! Такие возможности!
– Мне возможности без надобности, – горько вздохнула смирившаяся Марфа. – А вот сынкам… Когда вещи собирать? Вы уж сразу покажите, что возьмем. Остальное, может, продать успею…
Назад: Пламя
Дальше: Книга 3 Возвращение