Книга: Жребий праведных грешниц
Назад: Культура и звери
Дальше: Пламя

Часть вторая
1928–1929 годы

Вот приехал Сталин

Когда Степан решил уйти из председателей сельсовета и возглавить сельскохозяйственную коммуну, в окружном комитете партии его никто не понял. Степан был на хорошем счету, все еще помнили, как трепетно к нему относился Вадим Моисеевич – каторжанин, глубокоуважаемый большевик. Преданных кадров не хватало катастрофически, разумный служебный путь был из низов – в руководители, то есть вверх по лестнице. А Медведев вздумал вниз шагать. Он держался твердо: «Я решил! Принял решение! Я к нему долго готовился и обдумывал». Не силком же удерживать упрямого сибиряка в руководителях? Ему даже предлагали направление в партийную школу в Москву. Мол, закончишь – перед тобой большие перспективы в государственном масштабе откроются. Отказался. В одном из разговоров обронил аргумент: «Хочу личным примером доказать преимущества социализма в сельском хозяйстве».
Это «личным примером» к нему приклеилось. Уже через год, когда коммуна «Светлый путь» показала замечательные результаты хозяйствования, на всех партактивах и конференциях, на заседаниях и пленумах, на совещаниях и в газетных статьях мелькало: «Степан Медведев личным примером…»
А в стране по-прежнему была бескормица. Так про животных говорят – «бескормица», когда скотину нечем кормить. Но многие советские семьи питались хуже скота. За десять лет существования советская власть так и не сумела накормить свой народ. Партией и правительством был взят курс на индустриализацию страны, в города хлынула молодежь из сел и деревень, и всех их нужно было кормить. Однако и те хозяева, что остались на земле, были способны завалить страну хлебом, молоком и мясом.
Не могли. И не хотели.
Урожайность в 1927 году наконец достигла уровня 1913 года. В коммуне Степана Медведева с гектара собирали столько зерновых, сколько не снилось его деду и матери. Степан план хлебосдачи выполнял, а крестьяне-единоличники саботировали. Разразился общероссийский кризис хлебозаготовок, почти такой же суровый, как во времена военного коммунизма.
Степан оставался секретарем сельской парторганизации, был членом окружного комитета партии и еще нескольких организаций, членство в которых отбирало массу драгоценного времени. Чтобы коммуна хорошо трудилась, ее председатель должен находиться в ней двадцать четыре часа в сутки, а еще лучше было бы, имей сутки пятьдесят часов. Однако без мелькания в Омске он не смог бы, во-первых, добиться справедливых планов хлебосдачи для коммуны, а во-вторых, хоть как-то усмирить свою совесть, которая страдала при виде того, что делается с крестьянством. Степан с цифрами в руках доказывал свою правоту на заседаниях и собраниях, писал – коряво, конечно, – «Записки по текущему экономическому моменту в сельскохозяйственном производстве».
«Сибирские крестьяне не желают сдавать зерно государству, потому что оно покупает по 80–90 копеек за пуд, а на базаре цена 5–6 рублей. Вопрос: что может купить крестьянин, сдав государству, к примеру, тонну зерна? Ответ: 10 м ситца, один плуг Рандрупа (датского промышленника, разбогатевшего на производстве сельхозорудий для сибиряков), 3 кг сахара, 3 кг мыла, 10 л керосина, 100 г махорки и 2 коробка спичек. И как он с этим «богатством» перезимует?»
В одной из «записок» Степан не удержался и добавил в конце: «Проедьтесь по краю да посмотрите на пахотные земли, что бурьяном зарастают. Для их освоения силы есть, а стимулы желания отсутствуют».
Жизнь Степана распалась на две составляющие: руководство коммуной, тяжелый, но и радостный труд, конкретные результаты, реальные люди, поверившие в Степана и не пожалевшие о том, что доверили ему свою судьбу; и голос партийной совести, который требовал открыть глаза кабинетным мечтателям. Эти две составляющие вступили в противоречие. Степана обвиняли в политической близорукости, в непонимании политического момента – так уже было, в свое время и Учитель, Вадим Моисеевич, ему пенял. Голос совести становился все тише, потому что вместо того, чтобы по конкретности Степановых рассуждений действовать, ему в коммуну стали присылать проверяющих. Нашлись в Омске охотники, желающие схватить за жабры того, кто «личным примером». Всегда находятся завистники. Им даже без личной пользы, а чтобы назло выскочке.
Степаново «назло» было личным и суровым. Данилка Сорока.
Данилка в двадцать восьмом году вернулся с Васюганских болот мужественным героем, вел себя хитро. При каждом приказе начальства брал под козырек, сверкал глазами: «Будет исполнено!»
Его ненависть к Степану Медведеву нисколько не уменьшилась, напротив, окаменела. В восемнадцать лет Данилка хватался бы за наган, топор, тесак, вилы – пер бы напролом в жажде крови обидчика. Данилка тридцатипятилетний хотел с оттягом насладиться – так, чтобы врагу ни вздоха облегчения не светило.
Но и Степан Медведев был уже не юношей. По молодости он жилы рвал бы, доказывая свою правоту с трибуны партконференций, слал бы «Записки…» не только в окружной комитет партии, но и в ЦК, в Москву. Теперь же сделал выбор.
Прасковье, жене, в их короткой задушевной ночной беседе, что была после соития, пробормотал:
– За всю крестьянскую Расею, а также Сибирь я беспомощный оказываюсь.
– Степ, дык что? – Парася редко переспрашивала, хотя многое не понимала в речах мужа. Но тут было важное.
– Дык всё, – промямлил он.
– Степа-а-а! – тормошила его жена. – Степа, не пиши! Бумаг не пиши! Слово что воробей, а бумага – поличье!
– «Поличье» – народное выражение. Правильно сказать – «улики», «доказательства».
– Улики! Какое страшное слово! Сказать – говори, токмо не пиши!
– Не буду. Им все по хе… Не понимают! Ладно, переживу. Главное, что ты у меня есть, соболек…
И захрапел, а Парася не знала, успокоиться или дальше тревожиться.

 

Внутренне признав свою неспособность доказать ошибочность политики в отношении крестьянства, Степан перестал тянуть руку – «Дайте слово!» – на партактивах и корпеть над «Записками…». Ему политическая активность теперь давалась через силу, как обязательное домашнее задание в школе, когда Вадим Моисеевич требовал: «Прочти и разберись!» Степан читал и разбирался, а на улице пацаны галдели, отчаянно к ним хотелось. Мышцы сводило – до того не терпелось за ворота к дружкам броситься. Иногда не выдерживал… Часто не выдерживал.
Степан для себя определил: буду дело делать, а крестьянство в масштабах всей страны без меня как-нибудь обойдется. Личным примером.
Мать говорила: «Лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой».
И отец говорил: «Не умел шить золотом, так бей молотом».
Однако когда стало известно о приезде Сталина, все наболевшее всколыхнулось, со дна поднялось.
В печати не освещалось, что секретари ЦК партии отправились по стране спасать хлебозаготовки. Каганович поехал на Дон, Орджоникидзе – на Кавказ, Сталин – в Сибирь, самый сложный регион, где хлеб точно был, и в количестве, способном покрыть более трети всесоюзного плана. Но сибирские крестьяне сдачу хлеба саботировали.
На заседание окружкома, где должен был выступать Сталин, Степана вызвали с нарочным. От волнения у Степана задрожали руки и бешено заколотилось сердце. Появилась радостная надежда, что теперь-то, когда генеральный секретарь ЦК лично в Сибири, порядок будет наведен, справедливость восторжествует.
Извечное «вот приедет барин, барин нас рассудит». «Царь не знает правды… Вот приедет Сталин, я ему глаза открою».

 

Обычно равнодушный к своей одежде, Степан извел Парасю, наряжаясь в Омск. Ведь конец января! Морозы лютые, снега по пояс! А этот дурень хочет на розвальнях ехать в нагольном тулупе, укрывшись медвежьей дохой! Точно переселенец, а не природный сибиряк. И на ногах-то! Не пимы оленьи, не валяные унты, изнутри подбитые шерстяным войлоком, стёженые прослойкой собачьей шерсти, а фарсовые сапоги!
– Я должен выглядеть, – твердил Степан.
– Кем? Стерлядью замороженной? – спрашивала Парася.
– Ты уж как-нибудь сообрази. Мне надо выступить. А в сермяжном я буду как деревенский простофиля. Мама бы сообразила…
– Да я к ней с поклонением! Но и я тоже! Со всем старанием! Не возвеличивая, свое место понимая!.. Степа, что я сейчас говорила? От волнения разум отшибло.
– Тут обстоятельства политические, – нервничал Степан. – Они там, в Омске, придают значение внешности…
– Анфиса Ивановна всегда говорила, что нет веры человеку в отрепьях, – кивнула Парася. – Но хоть чулки шерстяные под порты пододень, губитель!

 

Степан слушал вождя партии, и надежды таяли как снег, попавший за шиворот, противно холодивший тело, доставлявший неудобство и вызывавший желание уйти прочь, сменить стылую одежду на сухую.
Сталин был низкоросл, с изрытым оспой, нездорового цвета лицом. Одет в светло-зеленый военный френч, застегнутый на все пуговицы, такого же цвета брюки, не галифе, заправленные в мягкие высокие, до колен, сапоги. Говорил он с режущим ухо кавказским акцентом. Чувствовалось, что вождь устал: до Омска он побывал в Новосибирске, Барнауле, Красноярске, Рубцовске. И везде, очевидно, вещал одно и то же. Сталин приехал в Сибирь не разбираться с положением дел, а ставить на вид, закручивать гайки, указывать и приказывать. Все это называлось «проводить линию партии». Степан за партию был готов кровь по капле отдать, но получалось, что линия партии проходит совсем не там, где ему подсказывают и совесть, и знания, и опыт. Возможно, из-за этого противоречия речи вождя нисколько не вдохновили Степана. Хотя, оглядываясь по сторонам, он видел лица, восторженные до крайности. Матерые мужики смотрели на Сталина с детской нерассуждающей любовью, внимали, затаив дыхание, и, казалось, только и мечтали: прикажи им Сталин броситься на штыки – кинутся безоглядно и с радостью, не задумываясь, в чьих руках эти штыки, не отца ли родного или брата.
«Вот уж воистину, – подумал Степан, – не создай себе кумира».
Сталин говорил о том, что крестьян, не желающих сдавать зерно государственным заготовителям или отвозящих урожай на базар, надо приравнивать к спекулянтам. И судить по статье 107 УК РСФСР. Привлекать органы прокуратуры и народные суды, организовывать их выездные заседания в районах – с показательным наказанием спекулянтов и обязательным освещением в прессе.
«Теперь начнется, – мысленно чертыхнулся Степан. – Потащим на правеж тружеников, которые не хотят за бесценок свое зерно отдавать».
Он слегка встрепенулся, когда Сталин произнес:
– Многие коммунисты думают, что нельзя трогать кулака, так как это может отпугнуть от нас середняка.
Многие! Значит, не у одного Степана подобные рассуждения бродят!
Сталин выдержал паузу и продолжил:
– Это самая гнилая мысль из всех гнилых мыслей, имеющихся в головах некоторых коммунистов! Чтобы восстановить нашу политику цен и добиться серьезного перелома, надо сейчас же ударить по кулаку, надо арестовывать спекулянтов и прочих дезорганизаторов! Спекулянт и кулак есть враги советской власти!
«Да сколько их, кулаков-то? – опять с досадой сник Степан. – Раз-два, и обчелся. Спекулянт – тот, кто дешево купил и дорого продал. Чего наши крепкие мужики купили-то? Они трудились как проклятые. Темные, политически близорукие – согласен! Дык ведь самые в производительном труде могутные!»
Пошла речь о том, что необходимо вернуться к практике двадцать первого года, когда бедняк, указавший на схроны кулака, получал двадцать пять процентов от реквизированного зерна.
«Подлость плодить, – думал Степан. – Справедливости на подлости не бывает. Может, и найдут каких выродков-доносчиков. Хотя вряд ли много отыщется. Не того закваса сибиряки».
До начала заседания один из секретарей окружного комитета партии предупредил Степана:
– После пленума тебя Иосифу Виссарионовичу лично представим как коммуниста, который личным примером доказывает.
Слова «лично», «личным примером» Степан уже ненавидел.
Когда выходили из зала, он попросил передать секретарю, что занемог, остаться не может. В коридорах Степану показалось, что среди тех, кто на заседание допущен не был, но хотел взглянуть на вождя или попасться ему на глаза, мелькнула харя Данилки Сороки. Но Степану было сейчас не до Данилки. Хотелось вырваться наружу, втянуть свободный морозный воздух, расправить грудь, вздохами глубокими убрать теснение в сердце и туман в голове. Что Василий Кузьмич говорил про мозг? «Вершитель и руководитель поступков человека». Вершителю требовалось проветриться.
Потом, ворочаясь на гостиничной кровати с панцирной сеткой, покрытой бугристым ватным матрасом, Степан утвердился в правильности своего решения – не представать пред светлые очи вождя. Стоял бы он перед Сталиным, который ростом Степану до подмышек (а это любому мужику, пусть он и вождь, неприятно), кивал бы, точно великан карлику, с глупой улыбкой кланялся. Ведь вопросы задать или донести наболевшее – только во вред, бессмысленно. Сейчас не про мировой пролетариат думать надо и не про советское крестьянство, а как косилку на конной тяге заполучить или трактор. Трактор – самая главнейшая мечта.
А с другой стороны? Учитель Вадим Моисеевич. Его макушка лысая приходилась на вершок выше Степанова пупка. Но Учитель был – глыба, гигант, кумир! Или остался кумиром, потому что помер?
«Эх, рано уходят достойные люди! – пели, сопровождая мысли Степана, ржавые пружины кровати. – Вот и мать угасает… Давно не видел…»

 

Степан, фартово разодетый, вернулся в коммуну хмурый и окоченевший. Дохи медвежьи не спасли от стужи.
Парася не удержалась, спросила, только он из саней вываливался:
– Как прошло, Степа?
– Нормально.
– К Марфе и Петру заглянул?
– Не сподобилось.
– Плохо.
– Дык ведь гостинцев не было. Из деревни да без гостинцев, – пробормотал он непослушными, замерзшими губами.
– Ой, верно! – прихлопнула ладошками лицо Парася. – Ой, виновата! С твоими нарядами городскими – позабыла!
– Баня? – обратился Степан к мужикам-коммунарам, беседовавшим неподалеку.
– С утра топим, – ответили ему. – Самовар в предбаннике. Наливочки?
– Можно.
Хотя Степан и замерз до остекленения мышц, так, что казалось, кости превратились в сосульки, он выдержал – не бросился сразу в благоденствие парилки, а восстанавливал температуру тела в предбаннике, чашку за чашкой выпивая чай с изрядной порцией крепкой настойки.
– Ну, мужики, – сказал он, когда его перестала бить дрожь, – теперя можно и в пар.
Мужики постарались. Как же! Их командир приехал со встречи с самим Сталиным!
В первый раз прогрели и безо всякого почтения снова в предбанник вытолкали. В полотно завернули, а чаю, то есть настойки, – фигу! На второй раз распаренными вениками отходили, но без усердства. Опять в предбанник на лавку и в чистую простыню.
У них был верный показатель – капля по носу. Если человек не пропотел так, что с кончика носа капает пот, этот человек еще для настоящих банных утех непригодный.
На третий занос в парилку со Степанова лба по площадке громадного носа закапало.
– Эт, прошибло! – обрадовались мужики.
И отходили Степана вениками так, что он превратился в громадного вареного рака. На улицу вытащили, за ноги-руки взялись, раскачали – и в сугроб закинули. Степан провалился в снег на полметра, рычал и дрыгал конечностями, смеялся и проклинал товарищей. Краешком памяти мелькнуло, как Василия Кузьмича в первый раз в сибирской бане парили… Чуть не сварили доктора…
– Я вам! – поднялся Степан и с кулаками пошел на мужиков.
Бабы по домам сидели, но, заслышав вопли, на улицу повыскакивали. Издали смотрели, головами качали, в кулачки смеялись. Нагие мужики затеяли ребячью потасовку на снегу. А на улице-то морозище! Впрочем, женщин это не пугало. Сибиряки простудами не страдали. На памяти матери Степана или его жены Прасковьи он никогда не хлюпал носом и горлом воспаленным не маялся.

«Светлый путь»

Создавая свою коммуну, Степан избежал ошибок, из-за которых пострадали многие товарищества по совместной обработке земли (ТОЗы). Они сгоняли скот на общие дворы, где за ним не было надлежащего ухода. Начинался падеж, процветало воровство. Та же картина и с птицей. В деревне Бугалы согнали в одно неприспособленное место более тысячи кур, уток и гусей. Когда опомнились и обратно по дворам вернули птицу, ее меньше половины осталось. В коммуне «Красный путь» открыли общественную столовую, и каждый день забивали из общего стада одного-двух бычков. Два месяца сытно питались, пока не уразумели, что стадо тает стремительно. Были еще хитрованы, что вступали в ТОЗы, внося в общий котел по минимуму. Скажем, у него было восемнадцать коров, десять рабочих лошадей, сорок овец, а в коммуну пришел с одной лошадью и одной коровой.
Степан мог бы привести десятки примеров безхозяйственности и плохой организации труда – насмотрелся, пока был председателем сельсовета. Он много думал-передумал, посоветоваться-то не с кем было и прочитать негде. Начал с того, что выхлопотал под коммуну «Светлый путь» участки отличной пахотной земли и пастбищ, заручился ссудами на строительство. Усадьба «Светлого пути» располагалась в деревне Масловка, в пятидесяти верстах от родного Погорелова, на подворье раскулаченного тысячника Маслова. Степан к экспроприации богатств Маслова никакого отношения не имел, но как только прослышал, сразу в голове звякнуло: «Самое то!» Выставил круглосуточную охрану вокруг усадьбы, чтобы тысячника Маслова прихлебатели не пожгли, и помчался в Омск оформлять документы на владение для коммуны.

 

Вначале их было двадцать семей. Отобрал-то Степан тридцать – по разным деревням и селам нашел крепких надежных семейных мужиков, но десятерых с ходу сагитировать не удалось. Но они потом тоже вступили в коммуну. С каждым Степан говорил лично и не по разу. Затем собрал мужиков в Масловке, показал угодья, имеющиеся постройки, поделился своими планами по их переделке или расширению.
Более всего Степана мучил вопрос, как избежать несправедливости уравниловки. Ведь вступали в коммуны с неравным добром – у одного шесть голов тяглового скота, пяток овец; у другого три коровы и десяток отличных рабочих лошадей, а его жена птицы развела – на пруду бело. Один трудится истово, другой ленится, не хочет «на всех» горбатиться. Эта проблема разрешилась, когда случилась большая удача. Удачу звали Андрей Константинович Фролов.
Степан заприметил его, счетовода в заготконторе, давно. Есть люди, которые с первого взгляда внушают уважение к себе, хоть и нет у них представительной внешности. Сорокалетний Андрей Константинович, щуплый, востроносый, со впалыми щеками, узкими нервными губами, всегда был одет в костюм-тройку с белоснежной рубашкой и галстуком, на носу сидели круглые очки в металлической оправе, за ними прятались добрые и одновременно настороженные глаза.
Как-то заехав по делу в заготконтору, Степан стал свидетелем бурной перепалки председателя заготконторы, известного прохиндея, с Андреем Константиновичем.
Счетовод, бледный, точно заиндевевший, сидел за столом, усеянным бумагами. Председатель, красномордый от гнева, размахивал руками. Начала ссоры Степан не захватил, конец услышал.
– Милостивый государь! – цедил Андрей Константинович. – С цифрами не поспоришь.
– Государи кончились в семнадцатом году! – разорялся председатель. – Теперь товарищи!
– Товарищем вы мне вряд ли станете. И липовых отчетов я подписывать не буду! Покорный слуга!
Разъяренный председатель выскочил из кабинета.
Андрей Константинович несколько секунд сидел молча, поджав губы, которые, похоже, тряслись. Потом повернулся к Степану:
– Что у вас?
– У меня коммуна, – вдруг выпалил Степан, напрочь забыв, зачем пришел.
Стал рассказывать, то несвязно, торопясь, то останавливаясь, уточняя, приводя примеры. Про коммуны нынешние и богатые крепкие сибирские артели в старое время, про ошибки и про перспективы новой формы хозяйствования, с помощью которой только и можно накормить страну. Поделился даже своим главным сомнением – как избежать неравенства при вступлении в коммуну.
– Это как раз просто, – сказал Андрей Константинович. – Необходимо установить своеобразный ценз на вступление. Скажем, пять коров, десять лошадей или сколько-то овец и еще чего там последует в общее пользование. У того, кто не способен внести полный ценз, будут произведены постепенные урезания из заработной платы.
– Дык как пересчитать-то коров на овец, на семенное зерно, плуги и прочее?
– Определив их условную стоимость.
– Ах, какая светлая мысль! – восхитился Степан. – Сам-то я не додумался. Ведь при такой организации стимул возникает аграмадный! Мужик станет жилы рвать, чтобы стать полноправным членом обчества, артели… тьфу-ты, разволновался! Коммуны! Раньше в Сибири Обчество было, чтоб в него вступить, надо было доказать… и в артелях промысловиков распределение по труду… Ах, любезный вы мой Андрей Константинович!
– Я не понял, зачем вы мне про все это рассказываете… – нахмурился счетовод.
– Дык идите к нам! Главным счетоводом, или как по-другому должность назовем. Зарплату положим. Не знаю какую, но, клянусь, постараемся не обидеть! – Степан замер, страшась получить отказ, понимая, что без правильного планирования и учета коммуна обречена. Учитывать и подсчитывать мог только образованный человек. Где его найти? Вот – сидит перед тобой, хмурится. Сейчас откажет с какими-нибудь дворянскими словечками: «покорнейше благодарю, весьма польщен…»
– Неожиданное предложение, – сказал Андрей Константинович. – Мне нужно посоветоваться с женой… А вот она сама. Уже обед?
Он встал, когда в комнату вошла женщина в оренбургской шали, повязанной поверх бархатной шляпки, в темном пальто, отороченном серебристым каракулем. В руках она держала корзину с крышкой. Очевидно, обед супругу.
– Позволь тебе представить… э-э-э, – замялся Андрей Константинович.
– Степан Еремеевич Медведев, – поклонился Степан, – председатель коммуны «Светлый путь», то есть еще не председатель, не выбирали, организатор я.
– Моя супруга Ирина Владимировна. Представь, Ира, зовет в свою артель на должность экономического управленца.
– Зову! Очень зову! От всего сердца!
Ирина Владимировна, как и муж, носила очки. Несколько секунд они смотрели друг на друга, точно вели мысленный разговор. За блеском очков Степану было не разглядеть выражения глаз.
– Это ведь в сельской местности? – спросила Ирина Владимировна. – Природа и чистый воздух?
– Великолепная природа! – заверил Степан. – Лес, луга, река, пруд – красотища. И воздух, конечно.
– Омск – ужасно пыльный город. – Ирина Владимировна поставила корзинку на стол. – На обед у тебя консоме и пирог с капустой, – сказала она мужу.
Степан понял, что его вежливо выпроваживают, но все-таки уточнил:
– Когда приступить сможете?
– Думаю, что мое увольнение из сей организации не за горами, – попрощался Андрей Константинович.

 

Фроловы были, конечно, белой кости, дворянской. И не сибиряки. Как их занесло в Омск, Степан так и не узнал. Ушлые бабы выяснили, что вроде и он и она раньше в гимназиях преподавали. Он – математику, она – языки. И что был у них ребенок, девочка, умерла в пятилетнем возрасте от скарлатины. Постельное белье Ирина Владимировна стирала с белением и крахмалением. На стол мужу еду подавала (точно видели!) на нескольких тарелках фарфоровых, одна плоская, а сверху суповая, третья маленькая рядом – хлеб класть. Салфетка крахмальная (для одного раза пользования!) в кольцо засунута, по краям от тарелок по нескольку ложек, ножей и вилок серебряных.
Ирину Владимировну оформили учительницей, бывший сарай под школу оборудовали. Два класса: с восьми до десяти годков детвора и с одиннадцати до четырнадцати – всего семнадцать голов. Учебников не было, бумаги и карандашей не достать, как Степан ни старался. Дети писали между строчек в старых книгах, которые раздобыли, когда скит старообрядцев под снос пошел, и на листах, выдранных из толстых амбарных книг – архива Погореловского Обчества, который Степан перевез в Масловку.
Ирина Владимировна говорила, что книгам староверов цены нет.
Степан отвечал:
– Хорошим людям цены нет. Новые люди новые книжки напишут. Если их, конечно, грамоте обучить. Есть у нас практическая возможность достать бумагу для школы?
– Нет, – признавала учительница.
Фроловы ни с кем не дружили, не сходились близко, держались отчужденно. Дети учительницу побаивались, хотя она никогда не повышала голоса. Ирина Владимировна была необычная, не похожая на деревенских баб, и умела презирать безмолвно, взглядом. Презирала лентяев и лодырей. Наказывала учеников тем, что не разрешала тренироваться в писании по драгоценным книгам.
Огорода Фроловы не заводили, скотины не держали (у каждого члена коммуны были личные корова и птица), продукты покупали.
Приходила баба, по простоте душевной приносила учительнице петушка, уже опаленного и ощипанного, в дар от чистого сердца. Ирина Владимировна доставала кошелек и рассчитывалась.
– Дык ведь вы с моим оболтусом три дни дополнительно заниматеся! – говорила баба.
– В этом заключается мой учительский долг, а за петушка потрудитесь получить плату.
Другое дело, что цену им за муку, овощи, убой, рыбу, дичь, пельмени никогда не задирали, по минимуму брали. Сначала коммунары настороженно отнеслись к этой парочке «белой кости», а потом уважением прониклись к щепетильности учительницы и математическим талантам Андрея Константиновича.
Будь Степан верующим, свечки ставил бы за его здравие – столько Фролов коммуне пользы принес. Ночами сидел, окно до рассвета светилось, все высчитывал, как «Светлому пути» выгоднее на правильную дорогу выбраться. Наутро расскажет Степану о своих расчетах и бровью не дернет, ожидая благодарностей. Говорит будто с неохотой, как о само собой разумеющемся.
Парася-то за Фроловых свечки ставила. Только редко в церкви бывала. До ближайшей церкви пешком не доберешься, а розвальни или сани бабам давали только по большим праздникам и после того, как они вой поднимали и грозили забастовку устроить.
Медведевы и Фроловы жили в двухэтажном доме, принадлежавшем когда-то семье тысячника Маслова. На первом этаже горница, куть за печью, комната, служившая конторой, по сути кабинетом Андрея Константиновича, и еще комната, в которой поселились Степан и Парася с сыном. На втором этаже две комнаты, фроловские: гостиная, она же столовая, и спальня.
Парасе не трудно было на всех еду готовить, она много раз предлагала Ирине Владимировне – та отказывалась.
– Если наше питание не нравится, вы скажите, я быстро учусь, вашенского наготовлю, – не унималась Парася. – Чтоб вам у плиты не стоять.
– Благодарю, Прасковья Порфирьевна! В этом нет необходимости.
Ирина Владимировна ставила на поднос супницу, в которую переливала щи, и шла на второй этаж. Единственное, чего добилась Парася, – мыть за учительницей сковородки, чугунки и кастрюли.
Поначалу Ирина Владимировна и тут воспротивилась:
– Попрошу вас впредь этого не делать!
У Параси слезы на глаза навернулись:
– Да что ж вы нас так изводите за нашу искреннюю благодарность?!
– Поймите вы, мил-человек! – чуть потеплела Ирина Владимировна. – Мы с мужем давно приняли решение рассчитывать только на себя в любых обстоятельствах.
– А если я вам полы помою, то обстоятельства ухудшатся?
Ирина Владимировна улыбнулась. Она редко улыбалась.
– Вы, Прасковья Порфирьевна, удивительная женщина. Степану Еремеевичу повезло.
– Дык и Андрей Константинович на вас не жалуется.
– Надеюсь. Чугунки и кастрюли – ладно, мойте, а полы в наших апартаментах – запрещаю. Мне, нам с мужем, – уточнила Ирина Владимировна, – нельзя полагаться на чужую волю, сколь бы бескорыстной она ни была. Если бы мы поступали иначе, мы бы не выжили.
Парася потом думала: «Точь-в-точь как свекровь, для которой одалживаться – нож острый. Они совершенно разные – Ирина Владимировна и Анфиса Ивановна, ничего общего ни во внешности, ни в повадке, не говоря уж об образовании. И в то же время похожи какой-то внутренней стерженностью. У меня ее и в помине нет».
За шаловливым Васяткой иногда было не уследить. Мать в кути хлопочет, а он шмыг по лестнице, да и в комнату Фроловых. Прасковья опомнится – где сынок? Давно не слышно. А он уж наверху развлекается. Фроловы мальчика никогда не прогоняли, но и не тетешкались с ним особо. Прасковья прибежит с извинениями, ей говорят, мол, забирайте своего постреленка. Лица у них и всегда-то каменные, а в этот момент точно по камню рябь прошла. Как если дают человеку что-то очень вкусное и желанное, а он отказывается на силе воли.
* * *
Какие бы условия для «Светлого пути» ни обеспечивал Степан, сколь искусна ни была бы бухгалтерия Андрея Константиновича, коммуна не поднялась бы без истового труда ее членов.
Пахали в три коня – засветло пахарь начинает, в полдень дает первому коню отдохнуть, впрягает второго, завечереет – третьего, до темноты с поля не уходит. То же самое и с боронованием – в три быка. Не хватало быков – впрягали коров. Скотину берегли, а себя – нет. На уборку хлебов и сбор скошенной травы выходили все – захворавшие, беременные, подростки, дети. В октябре первого года существования коммуны Степан с несколькими мужиками ушел в тайгу, отвел душу на охоте, показал места, где зверь бывает, зимовья. Добыли медведя, росомах, выдр, белок без счету. Степан не мог себе позволить надолго отлучаться, и месяц – роскошество. Но потом, в дальнейшие годы повелось: назначенные и обученные Степаном охотники до апреля, до того времени, когда надо лес валить и свозить, промышляли в тайге, а сам он радовался, если удавалось вырваться хоть на две недели. Та же история с рыбалкой. Добывали столько рыбы, что ее, мороженую, в сарай, что твои дрова, под стрехи забивали.
Сибирский мужик крепко привязан к земле, но и у него бывают именины сердца – рыбалка и охота. То и другое в коммуне «Светлый путь», когда земля спит, отдыхает, схваченная первым морозом или под толстым снежным покрывалом, считалось поощрением.
Женщины свои зимние хлопоты (на которые по десять часов в сутки уходит) тоже как отдых рассматривали. Стричь овец, мыть шерсть, вымачивать шкуры, ткать, прясть, вязать, шить мешки, варить мыло, изготавливать свечи, выделывать серянки (спички) и еще многое другое. При том, что готовить еду, рожать, в чистоте жилище держать никто за них не будет. Поощрение у баб заключалось в чередовании: две недели одна группа женщин на самой черной работе – кормить свиней, коров, быков, телят, овец, кур, гусей, уток, за всеми убирать, чистить хлева, птичники и свинарники, – потом другая.
Сложилось так, что Прасковья, которая ни на одной должности в коммуне не числилась, оказалась ответственной за женское население. Степан мужиками руководит, стало быть, его жена – бабами. Так рассуждали коммунары, к такому течению жизни прибило Прасковью, которая по природе была стеснительна до обморока и пугалась каждого нового человека.
Она себе про себя честно мысленно говорила: «Я научилась людям в глаза смотреть только благодаря счастью чувств с мужем и науке, которую мне свекровь преподнесла».
А тут бабы «обчий» труд не поделили, с претензиями явились и вопят! Степан в тайгу охотиться ушел, и радость в его глазах плескалась, и давно уж ему следовало телом и душой отдохновение получить. Мужики, что остались в коммуне, в тень ушли. Понять их можно: бабий бунт и черту не усмирить. А что она, Парася, может? Хватало бы сил, сама бы за всех трудилась… Таких сил не бывает.
Парася так и не поняла, откуда (с перепугу, наверно) взялись слова из ее горла:
– По нарядам-заданиям трудиться будете, впересменку! По две недели – в хлевах, а затем подомно. Кому не нравится, пусть манатки собирает и убирается без расчета! Грахик… как-то… называется…
– График вы получите завтра, дамы! – раздался за спиной Параси голос Андрея Константиновича. – Все свободны! Разойтись и обдумывать перспективы!
– Всем идти домой. – Учительский голос Ирины Владимировны был тих, но почему-то казалось, что слышно его за дальним лесом.
Парася не ведала, что у нее есть тылы, что, когда бабы с претензиями приперлись, на крыльцо вышли Фроловы. Они же, взяв под ручки, внесли полуобморочную Парасю в горницу и посадили на лавку.
– С моей точки зрения, вполне жива, – поправил очки на носу Андрей Константинович, глядя на Парасю.
– Твоей помощи более не потребуется, – сказала мужу Ирина Владимировна. – Иди наверх, работай.
– Уверена? Ира, я тебя прошу…
– Андрей, твои опасения беспочвенны. Последние десять лет я обучаю грамоте, а не абстрактной прекраснодушной справедливости. Сменить мой настрой способен только ты. Ты готов?
Парасе послышался в речах Ирины странный молодой игривый задор.
– Ни в коем случае! Ни при каких обстоятельствах! – поднял руки Андрей Константинович.
– Тогда, – привычным учительским голосом медленно проговорила Ирина Владимировна, – я повторяю свою просьбу: иди наверх, продолжай работу. Кажется, ее прибавилось. Нетривиальная задача: распределить хлопоты со скотиной в хлеву и домашние, чисто-приятные, между двумя десятками баб, а у семерых из них дочери-подростки, стало быть, помощницы. Дочери – это часть уравнения или не считается?
– Ира!
– Андрей! Все в порядке. Я присоединюсь к тебе через несколько минут. Мне нужно сказать пару слов Прасковье Порфирьевне. Эти слова не для мужских ушей.
Она проводила поднимающегося по ступенькам мужа взглядом и, только когда за ним закрылась дверь, повернулась к Парасе, криво распластавшейся по стенке, с раскоряченными безвольными ногами.
– Будьте любезны сесть ровно! На край скамьи! Спина – в струнку! Локти прижаты к бокам! Кисти можно положить на стол. Кисти – это ладони.
– В них тридцать косточек, – вырвалось у Параси воспоминание о лекциях Василия Кузьмича.
– Да? – удивилась Ирина Владимировна. – Откуда такие знания? Впрочем, неважно. Слушайте, милая, что я вам скажу. Выбор у вас невелик. Либо следуете своей природе стеснительной барышни, либо ломаете себя во имя идеи… нет, не тот случай… во имя идей своего мужа. И тут уж придется забыть про то, какая вы нежная, слабая, трепетная. Вы своему мужу либо соратница, либо лишняя проблема. Выбирайте.
– Соратница! – выпалила Парася.
– Доброй ночи!
Ирина Владимировна развернулась и пошла к лестнице.
– Дык что делать-то? – вопрошала ей в спину Парася.
Ответом ей было легкое пожатие плечами.
Парася сидела как пригвожденная, смотрела перед собой и ничего не видела. Ей казалось, что, если она расслабит спину или руки опустит, сразу свалится бесформенным кулем и будет рыдать до утра.
«Пошто рыдать-то? – задалась она вопросом. – Из жалости к себе, потому что нужно натуру мою ломать. А ты така-растака нежная, прям сахарная, что ли? Скольких людей жизнь-то переломила, и ничего – все сдюжили… Ну, почти все… Не могу я! Не могу распоряжаться, приказывать, не могу кричать, в плохую работу носом тыкать… Значит, не повезло Степану с женой, не соратница ты. Кто, я? Да я за него! Жизнь отдам! Жизнь – пожалуйста, а распоряжаться не могу? Мама говорила, что в каждом человеке много семечек заложено. Одни прорастают, пышно цветут: доброта или жадность, например, совестливость или жестокость. Другие же спят до времени, а то и вовсе никогда не проклюнутся. Стало быть, мне надо в себе взро́стить командирскую семечку».
Приехавший после месячного отсутствия Степан не узнал жену. Она руководила бабами. Сморщится, насупится, почти зажмурится – и пошла наряды на работы раздавать, проверять качество уже сделанного.
Степан расхохотался, когда они остались вдвоем:
– Ты у меня, оказывается, мать-командирша!
– Будешь веселиться, сам бабами руководи!
– Молчу, сдаюсь! – шутливо испугался Степан. – Слушаюсь, товарищ командующий!
– Я не командующий, а обыкновенна соратница.
– Кто-кто?
– Дед Пихто! Ты все-таки насмехаешься.
– Ни капельки! Восхищаюсь!

 

Осенью, после сбора первого урожая и убоя скота, когда выполнили планы, поделили оставшееся на зарплаты, стало ясно, что коллективный труд увенчался большим успехом. Лучшими агитаторами за коммуну стали бабы. Они приезжали в родное село или в деревню наряженные в городские обновки и говорили как бы нехотя, скрывая довольство: «Чего ж вы хотели? На то и коммуна. Это вам не в единоличном колупаться». Хотя те же самые бабы еще год назад в три ручья слезы лили, проклинали мужей, которые срывают семью со всем добром с насиженного места и бросаются на «вантюру».
Весной каждому приезжающему в Масловку или проезжающему мимо безо всякой агитации было ясно, что дела тут идут отлично. Потому что шло большое строительство – заложили десяток домов, большой амбар, коровник и свинарник. В то время как во многих селах уже давно не слышали визга пил и стука топоров. В коммуну потянулись желающие. А в Омск потянулись жалобщики и полетели кляузы: Степан Медведев нас не берет, цензу требует.
Степан был готов к этому разговору и на заседании бюро окружкома партии, куда его вызвали пропесочивать, заявил: «Наветы! Берем всех, кто желает честно трудиться, кто согласен жить в землянках, потому что жилья не хватает – масловские деревенские избы, сдаваемые на постой коммунарам, переполнены. Я считаю важнейшей задачей возведение домов, потому что если люди осядут на этой земле, она им станет родной и вырвать их будет невозможно. Как известно, у нас в крае на двадцать ежегодно создаваемых коммун и товариществ приходится десять распадающихся. Мой и всей нашей ячейки партийный долг – избежать подобной чехарды. В связи со сказанным просил бы снизить нам план лесозаготовок на тридцать процентов».
Степан уже научился политике, без которой не бывает хорошего организатора, помнящего, что над ним стоят еще двадцать начальников. Не мели лишнего языком, не спрашивают – промолчи, спрашивают – сумей ответить так, чтобы разговор перекинулся на твои проблемы и начальники были втянуты в их разрешение, почувствовали, как их волей «решаются вопросы на местах».
Он не делал секрета, но и не распространялся о том, что в «Светлом пути» есть три вида тружеников: члены коммуны, коммунары с совещательным голосом и нанятые работники. На общем собрании – высшем органе власти в коммуне – высказывались все, но голосовать, принимать решения имели право только члены и только они входили в совет коммуны. Эта задевающая честолюбие иерархия оказалась мощным стимулом для мужиков, про каждого из которых теперь говорили: «он член», или «он совещательный», или «работник». Работники стремились выбиться в «совещательные», а те в свою очередь – выплатить ценз и стать «членами». Хотя зарплаты, выдаваемые на трудодень натуральным продуктом, были у всех одинаковыми.
Андрею Константиновичу это казалось абсурдом.
– Как можно уравнивать труд кузнеца и пастуха? – спрашивал он Степана. – Один вспахал за день пять десятин, а другой – десять, один пол-луга накосил, а другой в неудобьях с гулькин нос. А труд по распилке бревен на доски? Рабские галеры по сравнению с ним – санаторий.
На высокие козлы клали бревно, один пильщик стоял внизу, второй наверху, вниз-вверх водили большую пилу, двигаясь вдоль бревна. Степан несколько раз работал пильщиком. Придя домой вечером, сидел тупо перед миской еды – не было сил поднять ложку, зачерпнуть, донести до рта. И все-таки он был не согласен с Андреем Константиновичем.
– На то она и коммуна, – говорил Степан. – От слова «коммунизм». По словам Карла Маркса: от каждого по способностям, каждому по потребностям.
– Еще до Маркса, знаете ли, в Новом Завете написано: «И каждому давалось, в чем кто имел нужду». Ленин в двадцать первом году заявил, что России потребуется пятнадцать лет для перехода от капитализма к коммунизму. Полагаете, что через десяток лет наступит эра всеобщего благоденствия?
Это был редкий случай, когда Андрей Константинович позволил себе высказывания на политические темы.
– По срокам, может, и рановато. Однако Маркс и Ленин утверждали, что коммунизм победит капитализм, потому что коммунизм способен обеспечить более высокую производительность труда. Разве наша коммуна тому не доказательство?
Степан с удовольствием поспорил бы еще, но Андрей Константинович уже пожалел, что вырвалось у него крамольное высказывание.
Сказал как отрезал:
– Вы как председатель вольны не прислушиваться к моим советам.
– Дык в чем совет-то?
– Необходимо ввести нормы. За их перевыполнение поощрять, за невыполнение штрафовать.
– Штрафовать, конечно, нужно. Но не за то, что у одного сил и выносливости меньше, чем у другого. А за прямое вредительство. Ванька Осипов, варнак криворукий, две бороны сломал. Мишку Ладыжкина оставили стога охранять, он заснул, пять копенок украли. Надо доску установить, – размечтался Степан, – такую, как в школе. И каждый день отмечать, кто сколько напахал или накосил, для плотников – сколько венцов подняли…
– Вы, Степан Еремеевич, моральные стимулы ставите выше материальных, экономических.
– Еще в Новом Завете али в Старом записано, что не хлебом единым жив человек, – вернул Степан шпильку.
Когда на общем собрании по случаю годовщины Октябрьской революции впервые вручали премии за отличную работу (бабам – отрезы мануфактуры, мужикам – сапоги яловые), присутствующие онемели. В тесном помещении школы, куда набилось много народу, повисло гнетущее молчание. Степан, державший «премии» в секрете, даже струхнул: он вызывает одного за другим отличников сельскохозяйственного производства, вручает подарки, пожимает руки, а в зале народ точно заколдовали…
– Чего замолкли? – прокашлялся Степан. – Поздравим наших чемпионов!
И первым захлопал. Через секунду народ повскакивал, бешено заколотил в ладоши. С Ольгой Панкратовой случился натуральный припадок: прижимая к груди отрез бязи, рыдала так, что хоть водой отливай. Ольга была из работниц, то есть ее муж не «член» и не «с совещательным голосом». Лучшая доярка, Ольга за день выдаивала двадцать коров. И прежде никто никогда ей за это слова доброго не сказал.

 

Коммуна в первые годы состояла в основном из молодежи, в том числе и неженатой. Ровесников Степана было пять мужиков, они, на десять-пятнадцать лет старше остальных, считались пожилыми. Сорокалетние Фроловы – вовсе стариками. Там, где молодежь, не только свадьбы, рождение детей, гулянки-хороводы, зимние забавы, но еще и соревнование молодух, противостояние, меряние силой молодых парней и мужиков, вспыхивающая любовь, измены и следующие за ними мордобои. Жили-то тесно, работали совместно, а родители, пред чьими очами не забалуешь, были далеко.
Степану подчас казалось, что проще пять часов за отчетами просидеть, пильщиком неделю оттрудиться, чем сызнова примирять баб по вопросу, кто из них хорошо продаивает коров, до последних, самых жирных струек, а кто вымя непродоенным оставляет. Или с Акулиной Павловой разбираться.
Акулина была трудницей, каких поискать. Пахала, боронила – иных мужиков за пояс могла заткнуть, что на жатве, что на сенокосе. И зарод закладывает, и на зароде стоит, только успевают ей сено подкидывать. Одному ребенку хлебную соску даст, другого сиськой покормит – и пошла косить, не угонишься. Такой же сильной в труде была Марфа, невестка Степана. Но Марфа – смиренная и тихая, а у Акулины в одном месте нетерпеж водоворотный. То одного, то другого мужика совратит. Муж Акулину за косы таскал, бабы не раз ухватами и коромыслами прикладывали, а с Акулины как с гуся вода.
Даже Парасю эта гулящая баба довела до крика на мужа:
– Она к тебе прижиматца! Морда разбита, глаз заплыл, так она вторым тебе подмигиват!
– Кто? – сделал удивленный вид Степан.
Успел увернуться от полетевшей в него сельницы – большой деревянной миски, в которую Парася сеяла муку.
Если кому-нибудь из родных рассказать, что Парася ему в морду посуду швыряет, не поверят. Вот что делает с человеком свободный труд! Всесторонне развивает.
– Созывай совет коммуны! – потребовала жена.
– Да? И с какой повесткой дня?
– Распутство Акулины Павловой и последующее ее изгнание из коммуны.
– Хорошо, нож-то положи от греха. Вызову Акулину для серьезного разговора и последнего предупреждения.
– В моем присутствии говорить будешь!

Марфа и Петр

Степан несколько раз предлагал брату и невестке: «Вступайте в коммуну, переезжайте к нам! Первое время потеснимся, потом вам дом построим». Он видел, что Петр и Марфа задыхаются в Омске. Летом жара и вонища: фекальной канализации в городе нет, из отхожих мест бочками вывозят нечистоты, сбрасывают прямо в Иртыш и в Омь, берега которых превратились в свалки нечистот и мусора. Ассенизаторских бочек не хватает, многие домохозяева выливают нечистоты на улицу, выбрасывают зимой туда же трупы павших домашних животных. По весне все это оттаивает и начинает гнить, испускать зловоние. Но летом в сухую погоду хуже дурного запаха досаждает пыль. Часто дуют ветры, и Омск накрывают пыльные тучи. Оседая, весной и осенью пыль превращается в непролазную грязь. На субботниках, воскресниках комсомольцы, партийцы и сознательные граждане высаживают деревца, но коровы, козы и прочие овцы губят зеленые насаждения. Город-то что большая деревня. Каменных домов, двухэтажных деревянных и смешанных (подвал, первый этаж кирпичные, второй – деревянный) не более трех процентов, остальные – частные дома-срубы с огородами, саманные, насыпные и землянки. В них проживало до ста пятидесяти тысяч человек.
С местом жительства семейству Петра даже повезло – отдельное. Начиная с семнадцатого года на Омск накатывали одна за другой людские волны, жилья не хватало катастрофически. Старые вагоны, землянки, халупы – люди цеплялись за землю, как только могли. В общежитиях (городу, ставшему на путь индустриализации, требовалось много рабочих) в комнатах теснились по три семьи.
Петр трудился кочегаром на заводе сельхозмашин, и жили они при кочегарке, в полуподвальном чулане за стенкой угольного склада. Окошко мутное под потолком, пыль угольная постоянная, несмываемая.
– Зато печки не надо, – гыгыкал Петр. – От кочегарки тепло, если дверь открыть.
Степану казалось, что после родных сельских просторов, в которых они выросли и в которых он с женой и сыном сейчас жил, чулан, кочегарка, подвал, пыль, вонища – хуже тюрьмы.
– Марфа! – злился Степан, оставаясь с невесткой наедине. – Петька – ладно! Он вырвался из-под маминой диктатуры, лопатой уголь бросает – невелик труд при его природной силе мышц. На рыбалку ходит, в шахматы сам с собою играет…
– Он с Митяйкой играет.
– Все одно! Не перебивай! Петр у нас… сама знаешь! Но ты-то! Разумная трудящаяся женщина! Какого лешего вы здесь сидите, угольной пылью дышите?
– Спасибо, Степан! За приглашение спасибо, за подарки-продукты, что привез, Парасеньке поклон земной. Скучаю без моей сестренки до замирания сердца.
– Дык собирайся! Прям сейчас, едем!
– Извини, нет-ка. Мы тут, как сложилось.
– Марфа! Ты вроде не дура, а рассуждаешь, как форменная дура!
– Прости!
– Чего «прости»? Тьфу ты! На языке мозоли набил вас агитировать. Парася сказала, ежели сами опять не поедете, с твоего согласия Митяя забрать на лето. Отпускаешь?
– Конечно. Хотя сыночек наш – единственная здеся отрада глазам, душе и сердцу. Кто на него ни взглянет, все в восхищении. Могутен в своей малой размерности, весел и добр, пацанам гораздо старшим не дал новорожденных котят мучить, с отцом… с Петром в шахматы почти на равных, и глаз у него заприметливый: на веточку какую глянет или на облако, кричит: «Мама, смотри, на чертенка веселого похожа или на барашка, что на задние ножки встал!» Точно как…
– Дедушка, – договорил Степан вместо запнувшейся Марфы. – Еремей Николаевич со всей его тягой к прекрасному окружающему.
– Ну да, дедушка…
– Марфа, я тебе в последний раз предлагаю!
– Митяя соберу сейчас. Пусть на воле порезвится.
Как и мать, Анфиса Ивановна, Степан хорошо разбирался в людях. В том смысле, что видел способности и пределы возможностей каждого. Но ни мать, ни Степан никогда не задумывались, в чем причины тех или иных поступков людей. Если человек поступал, с их точки зрения, разумно, то это было нормально, а если противился мудрому совету или предложению, то по глупости. Искать причины чужой глупости так же нелепо и бесполезно, как пытаться понять источник непогоды.
Откройся Степану истинная подоплека отказа Марфы вступать в коммуну, прочитай он ее мысли, ужаснулся бы и еще раз утвердился в мысли, что в чужую голову лучше не забираться.
* * *
Марфа хотела второго ребенка. Желание было навязчивым, неотступным, терзавшим днем томлением тела, а ночью мучительными снами. Ей снилось, что она родила дитя и потеряла, не может найти. Снилось, что рожает детей безостановочно, одного за другим, как крольчиха, и всех любит, от счастья захлебывается, но не знает, куда девать прорву младенцев, снилось, что она бросается на грудь к разным мужикам, умоляя осеменить ее. Последний сон был самым кошмарным, потому что очень походил на дневные мечты. Она без труда контролировала себя и на мужиков, конечно, не бросалась. Был только один человек, перед которым она не устояла бы. Боялась очумевшей от зова природы волчицей накинуться на него. На Степана, свою безысходную любовь и мужа обожаемой сестрички Параси, которая душой была чиста и прекрасна, которая, единственная в жизни, проявила к Марфе сестринскую заботу и участие.
Несколько раз приезжал Еремей Николаевич, и Марфа ни словом, ни взглядом не дала понять о своем бабьем томлении, да и свекор не выказывал желания покрыть сноху. Не сговариваясь, они вычеркнули из памяти свой грех, словно того никогда и не было. Хотя плод греха, чудный карапуз Митяйка, вот он, бегает, прыгает от радости:
– Дедка мне машинку на колесиках смастерил! Дедка, а паровозик можешь?
– Могу, – гладил его по голове Еремей Николаевич. – Следующий раз приеду, будет тебе паровозик с вагончиками. – Повернулся к Марфе и спросил: – Баловень?
– Ох! – ответно улыбнулась Марфа, мол, разве этот пострел может не быть баловнем?
Она не стригла сына наголо, как другие матери. У Митяя на голове кучерявились нежные льняные завитушки. Пятилетнего, крепенького и рослого, его все принимали за семилетку. Когда начинал говорить, не картавя и не шепелявя по-детски, впечатление взрослости еще более усиливалось. Митяй был не только ладен телом, но и пытлив умом. Отец ему читал книжки. Их всего две было: сказки Пушкина и стихи Некрасова. Обе Митяй скоро выучил наизусть.
Он не был неженкой, рохлей или трусишкой. Когда, уступив просьбам дворовой ребятни, вынес на улицу свою лошадку, а старшие пацаны ее сломали, Митяй бросился на них с кулаками. Домой его принесли избитого в хлам. Месяц в постели провалялся, боялись, что нутро отбито или хребет сломан.
Петр, увидев, что завистники с сынком сделали, загыгыкал не привычно дурашливо, а точно судорожно выплевывая яд:
– Я их, гы-гы, в топку брошу!
Как Марфа ни была испугана увечьями маленького сына, она поразилась, застыв на мгновение, той лютой злобе, что плескалась в глазах покладистого глуповатого мужа.
– Не надо, тятя, – прошлепал разбитыми губами Митяй. – Я их сам, когда подрасту…

 

Летом в деревне Митяй заметно крепчал, кудри на головке выбеливались до снежности, на тельце, к удивлению взрослых, бугрились зачатки мышц. И опять-таки само собой получалось, что он малец исключительный, особенный. Над двоюродным братом Васяткой, который был чуть-чуть, на две недели старше, сразу взял покровительство.
Тетя Парася, выпуская их утром на волю, говорила:
– Митяй, за браткой-то присматривай!
И не зря. Шустрый Васятка, на голову короче Митяя, был егоза, проныра, задира, в каждой бочке затычка и придумщик. Но ловкостью телесной не обладал. Если бы не двоюродный брат, Васятка десять раз погиб бы.
Мать с отцом не ведали, как их сынок плот построил, тот плот в метре от берега рассыпался, Васятка на дно пошел, Митяй братку вытащил. И таких случаев, откровенно для жизни опасных, у них за лето набиралось немало, ведь на воле бегали. Вечером придут, их помоют, накормят, спать они падают мертво, чтобы с утра снова умчаться незнамо куда. В непогоду мальчики придумали в гости к Ирине Владимировне хаживать. По лестнице на второй этаж взбегут, в дверь поскребутся, услышат: «Войдите!» – и сидят в покоях учительницы до обеда. Скатываются вниз, когда Андрей Константинович приходит. Через час он уходит, а братья опять бегут к учительнице. Чем они там занимаются, Прасковье было недосуг выяснять – уж плохому не научатся. А чуть дождь притих – они во двор выскочили.
– Прасковья Порфирьевна! – как-то обратилась к ней Ирина Владимировна. Вместе еду готовили. То есть каждая отдельно, но на одной плите в кути. – Вы в курсе, что Дмитрий умеет играть в шахматы, знает наизусть «Руслана и Людмилу» и «Кому на Руси жить хорошо»?
Прасковья недомогала, чувствовала себя плохо, подозревала и надеялась, что понесла, забеременела. Сегодня на дойке работала, пыталась от других не отставать, теперь едва руками перебирала. Кто такой Дмитрий? Руслан и Людмила? Какая нам разница, кому в Расее жить хорошо?
– У мальчиков прекрасные… не побоюсь сказать, выдающиеся способности, – продолжала Ирина Владимировна. – Василий, не желая отставать от брата, выказывает… Что с вами? Вы меня слышите?
– Дык вы мне просто скажите – шалят?
– Вы устали смертельно? Я буду кратка. Хотя надо пояснить. Волею судеб я некоторое время работа в сельской школе. Так вот, крестьянские дети из-за вечного голода не способны постичь грамматику, арифметику ни в семь лет, ни в восемь, ни даже в десять.
– Кто из наших-то своих дитёв недокармливает? – насторожилась Парася.
– Я не про коммунарских детей, а про тех, что были в одной деревне… в одной из российских губерний, позвольте не уточнять.
– Так оно в Расее, – перевела дух Парася, которая, как все коренные сибиряки, сызмальства впитала: Сибирь и Расея – отдельные территории.
– Справедливости ради, – продолжала Ирина Владимировна, – следует заметить, что большинство моих нынешних учеников особого рвения к учебе не выказывают. В то время как Дмитрий и Василий не просто смышлены, они обладают отличной памятью и зачатками крайне важного качества – интереса к познанию.
– Это вы про кого? – не поняла Парася.
– Ваши сын и племянник. Мальчики Медведевы.
– Степа говорит, что в образовании – сила.
– Степан Еремеевич совершенно прав.
Парася разделяла точку зрения свекрови, Анфисы Ивановны: мальчика нужно вырастить крепким и выносливым, научить быть сметливым хозяином. Он должен будет кормить свою семью, помогать родственникам-лишенцам, преумножать богатство, которое оставит наследникам. Школьные науки, грамматики с географиями, в этом никакой пользы не дают. Однако оспаривать слова Степана или вот теперь учительницы Парася не смела.
– Не будете возражать, если я с Василием осенью займусь… развитием… подготовкой к школе? – запинаясь, спросила Ирина Владимировна.
– Ежели Степа одобрит.
Степан одобрил горячо и со многими благодарностями.
В конце лета младших Медведевых отвозили в Погорелово, погостить у стариков. Бабушку Тусю они обожали. Туся их защекотывала с прибаутками, вечерами пускала к себе в кровать и рассказывала волшебные сказки.

 

Запах старой избы, в которой утром пекли хлеб, перина бабушкиной постели, сначала воздушная, а потом из-за твоего ерзания сбившаяся, и уже ребрами чувствуешь остов кровати, запах самой бабушки – пота рабочего, трав луговых, льняной рубахи, вытащенной из сундука, собственный запах – еще не просохших после мытья волос… И кажется, что искусанные комарами, в красных пятнышках запекшейся крови ноги, которые так приятно чесать огрубевшими пятками, тоже источают слабый дух весело проведенного дня – и все под урчание бабушки, рассказывающей сказку про могутного богатыря. Бабушка Туся задремывает, но если ее в бок пнуть: «Дальше!» – не обижается, продолжает рассказывать, с того места, которое уже было, не со второго подвига богатыря, а с первого…
Это останется с Митяем и Васяткой на всю жизнь. Они не будут помнить, как выглядела бабушка Туся, и запахи – старой избы, свежего хлеба, бабушкиной перины, своих покусанных комарами ног – забудут. Иногда повеет вдруг знакомым, непонятно знакомым… Сохранится нечто общее, неуловимое и в то же время стойкое, как клеймо на сердце.

 

У бабушки Анфисы в доме было совсем по-другому. Хотя мальчишек все любили и баловали: тетка Нюраня, шебутная, быстрая, вечно занятая, дядя Аким и дядя Федот, похожие на ожившие коряги, Василий Кузьмич, доктор, который разговаривал сам с собой, дедушка Ерема – добрый затейник, построивший сказочный дом, где здорово играть в прятки. Но была еще бабушка Анфиса. Очень большая, великая. Ростом не выше дедушки или тети Нюрани, но все равно какая-то громадная. И злая. Васятку не трогала, а на Митяя шипела:
– Ишь, греховное отродье, как зацветилось. Черт любит краситься. Васятка, ты этому выродку не верь, он жизнь мою загубил.
Митяй, привыкший к своей исключительности, к тому, что надо переждать, пока тобой восхищаются, пугался. Васятка бабушку Анфису, которая ему на ухо жарко шептала про какой-то клад, про то, что он мал, но потом оценит, невзлюбил именно за то, что она Митяя обзывала выродком и пинала. Могла изо рта Митяя кусок пирога выхватить и Васятке сунуть:
– Тут с начинкой, выродок, конешно, себе отхватил, а тебе припек да горбушки!
Если бы не тетя Нюраня и дедушка Еремей, неизвестно, каким кошмаром обратилась бы для них бабушка Анфиса.
Нюраня, руки в бока, хитро спрашивает:
– Вы думаете, она Баба Яга? Дык вы настояшших ягинь не видывали!
Шмыг в куть – и выскакивает оттуда простоволосая, всклоченная, лицо сажей перемазано. Кричит, что она главнейшая Баба Яга и сейчас их на паужину схрумкает. Митяй и Васятка врассыпную, Нюраня за ними гоняется – весело!
Дедушка им вырезал фигурки Бабы Яги и Черта Лысого. Недолго куклы продержались, потому что сражались, управляемые братьями.

 

Они не будут помнить лиц бабушек: доброй Туси и злой Анфисы. Они были еще слишком малы, когда бабушки были живы, а сельское летнее приволье было насыщено играми, беготней – не до скуки и размышлений-запоминаний.
Но в их ночных кошмарах, быстро забываемых, надолго поселятся образы старух; одна суетливая, добрая, вторая – сильная, умная, грозная и желающая их погубить.

Камышины

Марфа работала уборщицей, мыла лестницы и коридоры в заводоуправлении. Привычная к честному труду, она держала вверенное помещение в чистоте. То есть драила ступеньки по нескольку раз в день. Поэтому нажила себе врага – Мотрю, уборщицу, которая прежде отвечала за этот участок, а потом повышение получила – убирать в кабинетах. Мотря поначалу посмеивалась над Марфиным усердием, обзывала деревней и говорила, что надо один раз в день мыть, всю грязь не вынесешь, вон сколько ее в распутицу. Но Марфа знай себе мыла и мыла. Летом и зимой проще было, а весной и осенью с тряпкой и ведром не расставалась. Ей платят за то, чтобы было чисто, значит, чисто должно быть всегда.
На подоконниках лестничных площадок Марфа горшочки с зеленью поставила, маленький палисадник у входа цветами засадила. Мотря возненавидела Марфу лютой ненавистью. Для ненависти преступления необязательны, добрые дела тоже подходят. Чего только Мотря каждому встречному про Марфу не говорила: и что она задницей крутит, ступеньки намывая, чтобы перед мужиками повихляться, у самой-то муж недоумок, и что она дура дурой, деревенщина, а хитра как лиса, выслуживается – после собраний залу моет забесплатно, а все потому, что на ее, Мотрино, место метит в кабинеты, поближе к начальству.
Однажды Мотря нарвалась на Степана и не сообразила, кому ябедничает. Степан уже был сыт по горло разбирательством со своими коммунарками. Строго-настрого было постановлено: на базар излишки не возить, чтобы в спекулянты не записали! Бабы слово «спекулянт» переделали в «пискулянт» и тайком «пискулянили». На базаре больше прибыли получишь, чем в рабочей заготконторе. Час назад Степан своих пискулянток на рынке отловил и погнал прочь. В том, что бабы убрались, а не спрятались за забором и после его ухода снова за прилавки станут, у Степана уверенности не было. Поэтому он злился, а тут еще какая-то халда про Марфу гадости изрыгает.
Степан схватил Мотрю за плечи, оторвал ее от земли, потряс гневно в воздухе, оглянулся по сторонам, понес к кирпичной стенке здания и припечатал так, что ноги Мотри на полметра от земли болтались.
Марфа все это видела. Захлопнув рот ладошкой и вытаращив глаза, наблюдала. Слов, которые Степан Мотре в лицо кричал, не слышала. И не досмотрела представление, убежала в свою коморку. Тело скрутило так, что пришлось со стоном на корточки сесть, уткнув голову в коленки, обхватив ноги руками. Желание Степана – красивого, давно любимого, защитника наилучшего, отца для ее ребенка наипрекрасного – было нестерпимым, до судорог, тошноты и умопомрачения.
Тогда-то, кое-как оправившись, и приняла Марфа окончательное решение – в коммуну они не поедут.
Науки Степана Мотре хватило почти на месяц, потом она снова пошла языком чесать. Но люди по делам, а не по сплетням составляли мнения. Поэтому от Мотриного злословия Марфе и вреда не было, и хоть какое-то развлечение души имелось. Это как в долгом монотонном труде вдруг появляется раздражитель – например, зудящий прыщ на ноге, и ты отвлекаешься ногу почесать.
Однако именно благодаря Мотре жизнь Марфы, вместе с ней Петра и Митяя, судьбоносно переменилась.
Несколько омских предприятий были объединены в трест сельскохозяйственного машиностроения. Ведущим специалистом прислали из Питера Александра Павловича Камышина, инженера с Путиловского завода. Он прибыл в Омск с женой и дочкой, определился на жительство в один из немногих двухэтажных домов, имевших электрическое освещение, водопровод и канализацию. Александр Павлович искал домработницу и обратился за протекцией к Мотре, мывшей полы в его кабинете. Мотря рекомендовала Марфу. Хотела ей свинью подсунуть – эта деревенщина в глаза не видела городских квартир, оскандалится и будет с позором выгнана.
Вышло в точности наоборот. Марфа у Камышиных прижилась, а Мотре при очередном пересмотре норм труда добавили за ту же зарплату Марфин участок – лестницы и коридоры, еще и попеняли, что зелень в горшках на подоконниках и цветы в палисаднике чахнут.

 

Марфа не умела любить мужчин. Был, конечно, Степан. Но он как бог, абсолютный и недоступный. В детстве богомольная мать не пускала ее играть на улице, и с мальчишками девочка не зналась. После смерти матери вредная тетка не разрешала Марфе водить хороводы летом, участвовать в зимних забавах, ходить на супрядки, и внимания парней Марфа никогда не удостаивалась. Вышла замуж за Петра – в нем мужицкой силы не больше, чем в развратном подростке. Было несколько соитий со свекром, спасшим ее от самоубийства. Завершились они рождением Митяя. Вот и весь список. Природа, наделив Марфу физической силой и выносливостью, заложила в нее громадный запас любви, которую требовалось расходовать, и Митяй, единственный ненаглядный ребенок, не исчерпывал этот запас.
Настоящую любовь, душевную привязанность, неописуемое удовольствие ответного чувства Марфа пережила с Парасей. Тогда, в беременность и во времена кормления младенцев, две молодые матери всегда были вместе, их сплетение чувств умножало счастье материнства.
Марфа влюбилась в Елену Григорьевну Камышину с первого взгляда. Она ей показалась ожившей «статуткой», так Марфа про себя называла бережно хранимый подарок Степана – фарфоровую статуэтку балерины. Елена Григорьевна была миниатюрна и хрупка, кукольна, игрушечна. На мысль о кукле наводила и ее прическа – одуванчик взбитых, завитых в пружинки, рыжевато-золотистых волос.
Александр Павлович представил Марфу жене и дочери – семилетней Насте, уменьшенной копии матери. Марфа уставилась на руки девочки – у Митяя такие крохотные пальчики были только при рождении.
– Марфа, спасите меня! – пропела Елена Григорьевна. Голос у нее был тонкий, высокий, почти детский. И говорила она с придыханием, подхватывая в середине слова воздух. – Я совершенно беспомощна, домашнее хозяйство для меня непостижимая премудрость.
– Однова за раз не управлюсь, – сказала Марфа.
Камышин ее уже провел по квартире, показал: тут у нас спальня, здесь детская, кухня, ванная и клозет… Везде была грязь, паутина, беспорядок, запущение.
– Простите? – выдохнула дым Елена Григорьевна. Она курила папиросу, вставленную в длинный янтарный мундштук. Сидела в кресле, нога на ногу, откинувшись на спинку, локоть руки с мундштуком стоял на подлокотнике.
– За один раз не отмыть все, – пояснила Марфа.
– Вас никто не торопит, – подал голос Александр Павлович. – Елена, ты не могла бы показать Марфе, где у нас ведра, тряпки?
– Не могла бы, – опять затянулась и выпустила дым Елена Григорьевна. – Увы, понятия не имею. А кухарку ты нанял, Алекс?
Муж ей не ответил, обратился к Марфе:
– Разберитесь здесь сами. Если в чулане не найдете орудий труда, возьмите деньги у Елены Григорьевны и купите все необходимое. Мне на завод пора, – попрощался он.
Александр Павлович по фигуре был полной противоположностью жене. Кряжистый, широкоплечий, тулово – коробка, ноги короткие, но сильные, руки точно клещи, лицо грубой лепки. Он походил на купца или ямщика, никак не на столичного инженера.
Елена Григорьевна очаровала Марфу, да и многих очаровывала, это было ее главным занятием. И только муж относился к ней с плохо скрываемым раздражением – наверное, период очарования остался в прошлом.
Через неделю Марфа отмыла квартиру, через две недели стала готовить Камышиным еду, потому что найти кухарку так и не удалось. Через месяц Камышины уже не могли себе представить жизни без Марфы.
Летом ей не составляло труда мотаться от заводоуправления до дома инженера. Митя был в деревне, Петр обитал в шалаше при огороде. Отказавшись от вступления в коммуну, Марфа попросила Степана оформить им участок под огород. Созревший урожай приходилось охранять, чем Петр и занимался. Он увлекся огородничеством и на следующий год, как только кочегарка закрылась, переселился в шалаш. Недалеко от их участка протекала речка Омь, и Петр мог предаваться любимому делу – рыбалке.
Осенью, когда зарядили дожди, работы в заводоуправлении прибавилось, вернулся из деревни сын, Марфе стало трудно бегать туда-сюда. Деревянные тротуары во многих местах прогнили, она однажды поскользнулась и вывихнула ногу, два месяца хромала. Александр Павлович предложил ей уволиться с завода, повысил зарплату прислуги-кухарки и выхлопотал Медведевым квартирку в подвале его же дома. Формально жилье получил Петр. Два помещения – кухня и комната, узкие окна опять-таки под потолком, солнца никогда не бывает, видно только ноги прохожих. Но все-таки это было значительное улучшение жилищных условий, и на новом месте отсутствовала досаждавшая жирная угольная пыль.

 

Александр Павлович с утра до вечера находился на заводе. Но в тот день, когда Митя познакомился с Настей, был выходной. Марфа заранее спросила разрешения привести сына – у них в подвале мышей и крыс травят, а на улицу она пока отпускать ребенка побаивается, только отошел от увечий.
Настя Камышина на улицу никогда не ходила, с местной ребятней не водилась.
Эта сцена надолго врезалась в их память. У детей все было как у взрослых, только парень и девушка, мужчина и женщина маскируют свои чувства, а дети представили их в оголенном виде.
Митяй увидел Настеньку и застыл. Рот чуть приоткрыт, глаза навыкате. Моргнет, точно хочет видение чу́дное убрать, и снова таращится. Настенька, во всем подражавшая маме, вдруг шею вытянула, головой из стороны в сторону поводила, глаза закатила, как бы в презрении, и спросила капризно:
– Он немой?
– Нет-ка, говорливый, – прихлопнула рот ладошкой Марфа, смеясь.
Елена Григорьевна подавилась дымом и закашлялась. Александр Павлович беззвучно трясся. Взрослые пытались не расхохотаться в голос.
Митяй был трогательно беспомощен перед открывшейся ему красотой, а Настенька, превратившись в кокетливую барышню, которой досаждают кавалеры, вертела носом, защипнула пальчиками край платьица, показала свою ножку в миниатюрной туфельке, покрутила ею, как бы скучая, в воздухе.
– Можно потрогать? – протянул Митя руку к девочке.
Она издала насмешливый звук:
– Пф-ф!
– Сынок, да ты что? – покачала головой Марфа.
– Трогай, трогай! – позволил Александр Павлович.
Митяй приблизился к Насте, ладошкой коснулся ее волос – таких же пышных, мелким бесом пружинчатых, как у матери. Но Елена Григорьевна свои подкрашивала отваром луковой шелухи, и они были рыжеватыми, а кудряшки Насти цветом напоминали отбеленный лен.
– Мягонькие, – с затаенным восторгом проговорил мальчонка.
Настя снова пфыкнула и ударила его по руке – не трогай.
– Как это мило и трогательно, – выпустила струю дыма Елена Григорьевна. – Пережить бурю страстей в семь лет. Или первую бурю, за которой последуют…
– Елена! – перебил жену и скривился Александр Павлович. – Не надо этого пошлого декадентского пафоса! Дети – это только дети. Митяй, Настена, марш в детскую!
– Митяю пять исполнилось, – почему-то сочла необходимым уточнить Марфа.
– Как скажешь, дорогой, – закатила глаза Елена Григорьевна, и стали понятны ужимки Насти, карикатурные по сравнению с материнскими.
Александр Павлович, когда дочь проходила мимо него, захватил ее легонько за ушко, склонился и проговорил тихо, но всем слышно:
– Больше естественности! Жеманство и кривляние быстро наскучивают. – К Митяю он обратился во весь голос: – Мужик! Не теряй головы, потом долго отыскивать придется. Когда найдешь и на место башку установишь, совсем другая картина мира откроется.
– Алекс, я тебя прошу! – процедила без придыханий Елена Григорьевна.
– Дядя, я сам знаю! – высвободил захваченное плечо Митяй.
– Вот видишь! – другим тоном, снова воркуя, произнесла Елена Григорьевна. – Он сам знает. Ах, какие они милые! Оба блондины кудрявые, и глаза… ты обратил внимание, дорогой, что они голубоглазы? Но у Насти цвет нежного летнего утреннего неба, как у меня, а у Митяя – глубокий, в синеву, оттенок неба зимнего…
– Я обратил внимание на то, что ты стала прикладываться к бутылке еще до завтрака!

 

Камышины часто ссорились. Правильнее сказать, они постоянно ссорились. Марфа поначалу этого не понимала. Для нее ссора – это крики, ругань, битье посуды. Камышины в голос не орали друг на друга и тарелок на пол не бросали. Они разговаривали странно: в каждой фразе, в построении предложения (значения многих слов Марфа не знала), в интонациях было что-то ненормальное. Марфа определила через некоторое время – замаскированные упреки. Обращаясь друг к другу по мелким бытовым поводам – привезти купленную мебель, забрать билеты в театр, отправиться на торжественное заседание по случаю годовщины Революции, найти учительницу музыки для дочери, – Камышины умудрялись в каждую фразу вложить упрек. Елена Григорьевна упрекала с миной оскорбленного достоинства и с интонациями обиженной девочки. Александр Павлович – с усталым обреченным раздражением.
Елена Григорьевна была переменчива, как весенний ветерок. Могла полдня заниматься с Настей музыкой или обучать ее хорошим манерам, а потом две недели гнать от себя дочь:
– Оставь меня! Не досаждай!
Настенька ее боготворила и была как цветочек, который то раскрывается при материнском внимании, то никнет, когда мама не в настроении.
Елена Григорьевна загорелась обустроить квартиру, носилась за старинной мебелью и люстрами. Остыла, и буфеты, шкафы, ящики с люстрами долго загромождали коридор. Вдруг принималась учить Марфу накрывать на стол, подавать блюда, рассказывала, что в институте дворянском их не столько знакомили с достижениями мировой культуры, сколько муштровали по этикету. Могла прийти на кухню и вместе с Марфой готовить необычное блюдо. Елена Григорьевна читала по книге, Марфа исполняла, обе хохотали, когда не получалось. А потом, когда Марфа по науке институтской стол накрывала, Елена Григорьевна шипела свистяще:
– Прекратите! Что за пародия! Несите, как обычно.
Она могла быть милой, нежной, дурашливой и через минуту – раздраженной, ядовитой, несправедливой. Могла три часа просидеть с модисткой, болтая про моды, а в это время из забившегося толчка в клозете ползла зловонная жижа, и по запаху это было понятно, и слесарь уже трижды в дверь звонил. Но клозет – епархия Марфы, которая ушла на рынок за продуктами. Придет – разберется, вычистит. А спустя месяц могла трубочисту замызганному, который пришел перед зимой дымоходы от сажи освобождать, пересказывать сказки Гофмана. Сидеть в углу кухни, ножкой качать и соловушкой заливаться. Новая пластинка для патефона могла подвигнуть Елену Григорьевну на домашний маскарад: нарядить Митяя, Настю, Марфу, самой разукраситься – и плясать, прыгая по комнате. На следующей неделе она запрещала любые громкие звуки, шипела на Марфу за звяканье посудой в кухне, отгоняла дочку от пианино.
Единственным исключением были «вечера» Елены Григорьевны. «Вечера» проходили по средам, Марфа их про себя называла «вечёрки». Каким бы ни было с утра настроение Елены Григорьевны, как бы она ни хандрила днем, к вечеру в среду непременно наряжалась и принимала облик загадочной Елены Прекрасной. Так они ее называли – омские и заезжие художники, поэты, режиссеры, писатели, прочий народ, имевший отношение к культуре. Марфа открывала дверь на звонок, принимала верхнюю одежду. Особо примечала тех гостей, что в калошах: снимут – не наследят. Со временем и потому что писатели-поэты были одеты как попало, осмелилась – просила их обувь о тряпку тщательно вытирать.
Грязные полы были проклятием Марфы, что в заводоуправлении, что у Камышиных. У нее в голове не укладывалось, как люди могут жить в помещении, где по полу вихляются серые разводы в комочках уличной грязи. В доме Анфисы Ивановны полы скреблись ножами и полировались дресвой – прокаленным песком. Потом застилались сшитым в единое полотнище холстом, который по краям прибивался маленькими гвоздиками. Сверху раскладывали домотканые половики, в горнице – настоящий «персяцкий» ковер. Если бы человек вздумал войти в избу в грязных сапожищах, его бы приняли за тронувшегося умом. Такого позора не могло случиться даже с вусмерть пьяным мужиком.
В гостиной Камышиных все курили – дым стоял коромыслом. И говорили, говорили, спорили, доказывали, читали стихи и прозу. Женщин было мало, мужики то и дело воспевали Елену Прекрасную. Марфа метала на стол «легкие закуски». Так их Елена Григорьевна называла, на самом деле – пироги. Печь пироги с разной начинкой Марфа была мастерица, и ни разу не случилось, чтобы голодная культурная братия оставила хоть краюшку.
Александр Павлович иногда присоединялся к компании в гостиной. Но чаще, вернувшись с работы усталым, спрашивал Марфу:
– Салон Анны Павловны Шерер бурлит?
– Вечёрка, как водится. – Она брала у хозяина пальто, на вешалку не цепляла, чтобы какой-нибудь писатель, уходя, не накинул на свои босяцкие плечи.
– Подай-ка мне в кухне, – просил Александр Павлович. – Не все пироги поэты с режиссерами умяли? Дык мне-то приберегла?
– Дык, конечно, ваши любимые, с картохой и грибами.
Марфу поражало, что Александр Павлович, относившийся к жене как к повешенным на тело веригам, никогда не отказывает Елене Григорьевне в ее безумных тратах. Камышин зарабатывал немало, его жена цену деньгам не знала и знать не хотела. Часто случалось, что в конце месяца денег не было даже на дрова.
– Опять гениальные поэты и артисты нас обескровили, – усмехался Александр Павлович. – Марфа, одолжите?
У нее всегда было отложено – свекровь приучила. Анфиса Ивановна говорила, что хозяйка без припаса как корова без вымени. В городе главным припасом были деньги. Марфа вела строжайший учет выданных хозяйских денег. Отчасти стремясь быть похожей на Анфису Ивановну, завела толстую тетрадь, в которую Петр под диктовку жены вписывал ежедневные траты и подводил итог. Если не сходилось, хоть на две копейки, Марфа нервничала. Да и Петру, который любил арифметические подсчеты, было завлекательно выяснить, где ошибка, по три или три пятнадцать за фунт говядину Марфа покупала. Она подсовывала тетрадку Александру Павловичу – проверьте расход. Инженер поражался точности подсчетов:
– Марфа, у вашего мужа математический талант!
– Хоть какой-то…
Марфино обожание Елены Григорьевны и Настеньки было не явным, хотя и ни для кого не тайным. Оно, неожиданно для самих Камышиных, сцементировало их семью, распад которой казался неизбежным. Марфа взвалила на себя хозяйство Камышиных, не ведая того, что убрала из их отношений бесконечный раздражитель – бытовые проблемы. Каждое утро у Александра Павловича были вычищенный костюм, свежая рубашка, надраенные ботинки. На спинке кресла в гостиной висело с вечера заказанное отглаженное платье Елены Григорьевны и рядом на стульчике – наряд Настеньки. Их ждал горячий завтрак, с кухни тянуло готовящимися к обеду щами, пряным духом теста для вечерних пирогов. На мебели ни пылинки, на полу ни соринки. Кот сидит на спинке дивана и умывается.
Елена Григорьевна подобрала на улице котеночка, принесла в дом, умилялась, три дня кормила из блюдечка молоком, назвала Мартой. Через неделю Марта, скачущая по портьерам, дерущая когтями обивку мебели, наскучила Елене Григорьевне, а Настенька к котенку трепетно привязалась, и выкинуть его на улицу у родителей не поднималась рука. Марфа первым делом объявила, что оно не Марта, а Март, то есть кот, и чтоб оно дома питалось, да еще и гадило – это ересь. Кыса должна мышей ловить и тем кормиться, а нужду справлять на улице. Камышины поразились чудесам дрессировки: Март разжирел на отхожем промысле, в доме не гадил, чисто вылизывался после охоты, и за это получал от Марфы селедочный хвост. Единственное, от чего не удалось отвадить Марта, так это от приношения трофеев в постель Елены Григорьевны или Насти.
Александр Павлович завтракал рано утром, первым. Раздавался истошный визг жены или дочери.
– Март опять ей на подушку мыша приволок? – поднимал бровь Александр Павлович.
– Пусть поголосит, – спокойно отвечала Марфа. – Еще чаю? Когда поверещит с утра, днем бодрее потом бывает.
– Елена Григорьевна?
– Она. После мыша, что Март ей подсунул, редко мигренью страдает.
– Но это, кажется, Настенька заходится.
– Тоже полезно. Вскакивает как на пружинках, а то бывает до полудня как тряпичная кукла, не растормошишь.
«Марфа! Марфа! Скорее!» – неслась по квартире женская истерика.
– Иду уж, иду! Сейчас заберу мыша. Делов-то! За хвост его взяла бы и отбросила на пол. Такие нежные!
Елена Григорьевна и Настенька прикоснуться к мышонку боялись. А хитрый Март убегал в гостиную. Он отстоял свои права: на личном прокорме пребываю, в доме не гажу и умываюсь на спинке дивана в гостиной!

 

Камышины, прекрасно понимая, сколь велико участие Марфы в их семейных делах, тешили себя надеждой, что этой деревенской женщине, избавленной от крестьянского труда, работается в их квартире относительно легко. На самом деле для Марфы было много легче на деревенском приволье – на севе, сенокосе, уборке урожая. Упадешь на траву в обеденный перерыв, тело гудит, кости дрожат… Чуть еды перехватила, минутку соснула – и опять как новенькая, сильная. Небо над тобой, простор вокруг, воздух чистый – работаешь и радуешься. Силе своей радуешься.
В квартире городской все по-другому: мельтешение, закупоренность, духота, необходимость помнить о десятке мелочей, топтание на ограниченной площади – это выматывало сильнее, чем метанье зарода.
По средам, после «вечерок Анны Павловны Шерер», сбегав в подвал, накормив сына и мужа, вернувшись и отмыв первичную грязь в коридоре и в гостиной, приготовив щепу для самовара и залив кипятком крупу (Александр Павлович любил на завтрак кашу), Марфа иногда оставалась до рассвета. Потому что Елена Григорьевна, напившись дрянного вина, падала на кровать в одежде, принималась блевать и могла захлебнуться. Марфа подставляла ей ведро, давала воды, которая через минуту фонтаном вырывалась изо рта обессиленной Елены Григорьевны. Потом, чтобы «статуточка» остаток ночи проспала чисто и спокойно, Марфа несла ее в ванную, обмывала и переодевала.
– Ее всегда и все баловали, – говорил Александр Павлович, поднявшийся на шум. – Завидная участь. Но так, как вы, Марфа, пожалуй, никто не старался. Ради чего?
– Шли бы вы почивать, барин!
Когда Марфа уставала отчаянно, она их называла «барин» и «барыня», Настеньку расшкодившуюся – «барышня».
Александру Павловичу было невдомек, что Марфа видела в Елене Григорьевне страдалицу. От чего барыня страдала, Марфа объяснить не смогла бы. Но так ли уж важно знать причину терзаний, если ты заведомо не в состоянии убрать ее? Зато способна скрасить жизнь обожаемому человеку.
Хотя в начале своей работы у Камышиных Марфа испытала потрясение, которое едва не свергло Елену Григорьевну с пьедестала. Потрясение было связано с женскими панталонами.
Сибирские крестьянки никогда не носили нижнего белья. В холод надевали дополнительные юбки, одна поверх другой, хоть три, хоть десять в мороз. По их представлениям, панталоны были частью наряда продажной женщины.
За свою жизнь Марфа перестирала горы мужского исподнего, но никогда в глаза не видела дамских трусов. А тут в ворохе грязного белья – они, батистовые, с кружевами… Первой мыслью было: «Подкинули! Какая-то шлюха подбросила!»
Марфа двумя пальцами захватила панталоны, на вытянутой руке понесла хозяйке:
– Глядите!
Елена Григорьевна, лежа на диване, читала книгу.
– Что вы мне хотите сказать?
– Дык вот же! – потрясла Марфа панталонами в воздухе.
– Вижу. Мое белье.
– Ваше?!
– Не французский шелк, конечно, но вполне достойное. Что вас удивляет? – И не дожидаясь ответа, Елена Григорьевна выпроводила Марфу: – Не досаждайте мне глупостями!
Марфа потом у Мотри поинтересовалась, неужели все городские женщины носят исподнее. Мотря в очередной раз обозвала ее деревенщиной, задрала юбку и показала свои панталоны. Сама-то она, давно уехав из деревни, на панталоны решилась полгода назад.
– Не французский шелк, конечно, – пробормотала Марфа, разглядывая перешитое из грубой солдатской бязи бесстыдство.

 

Как Парася в коммуне, так Марфа в городе – обе, выскользнув из-под руководства и покровительства старших женщин (матери, тетки, свекрови), вынуждены были приспосабливаться к новым условиям. Раньше им не позволялось «брать волю», а теперь без личной воли, без того, чтобы сломать характер, избавиться от забитости, было не прожить. Прежде их обижала свекровь Анфиса Ивановна, но и она же другим их в обиду не давала. Теперь приходилось самим обороняться и нападать, защищая свою семью и довески к ней: у Параси – коммуна, у Марфы – Камышины.
Марфа и Парася редко переписывались, на бумаге им было не излить тоску друг по другу. Передавали весточки, слали с оказией подарки: Марфа – городские вещи, Парася – деревенские гостинцы. Пережив шок с дамскими панталонами, Марфа хотела даже купить их и смеха ради отправить сестричке. Но вовремя одумалась – за такие шутки можно было на всю жизнь рассориться.
Они все больше отдалялись друг от друга, потому что в приобретаемых знании и опыте, в окружающих их реалиях было мало общего. Две «сестрички», разделенные несколькими десятками верст, существовали как будто на разных планетах.

Нюраня и Максимка

Дом Анфисы Турки прежде имел удивительную особенность менять настроение. Весной, с покрашенными наличниками, он походил на девушку, что вертится перед зеркалом, напялив на себя столько дорогих нарядов, сколько оказалось в сундуках. В сырую погоду дом напоминал ворчливую барыню, попавшую под дождь. В жару, с распахнутыми окнами, млел, как одышливая тетка, которую не заставишь сделать лишнее движение. В облике дома всегда было что-то женское. Даже зимой, засыпанный снегом по окна, с белой шапкой на крыше, он был похож на богатую даму, спящую в легких перинах гусиного пуха.
Еремей, построивший дом, точнее – усадьбу, самую красивую в округе, а может, и во всей Сибири, свое творение не любил. Ему редко нравились собственные старые произведения. Еремей считал, что при строительстве усадьбы его подвело чувство меры – слишком много резьбы, куда ни кинь взор, пропилы даже на досках заплота. Ажурный двускатный козырек над воротами и калиткой, особенно поражавший своей красотой, Еремей считал подходящим для надгробия какой-нибудь капризной артистки, если в камне вырезать, конечно.
Построенный на совесть, дом мог простоять еще сотню лет, однако последние три года он пребывал в одном настроении – брюзгливого старения. Весной его не подновляли, не мыли от конька до крыши, не ремонтировали, не красили. Дом в точности повторял состояние хозяйки, Анфисы Турки. В селе бабы судачили: думали, что Анфиса, могутная и волевая, проживет до ста лет и до ее последнего часа все домашние будут под присмотром «по досточке ходить», а вот поди ж ты – сдала Анфиса после болезни.
Нюраня тоже считала, что первопричиной маминого сдавания была сердечная болезнь, а потом для нее страшным ударом стала смерть внука, мама даже умом как бы тронулась ненадолго, себя в гибели Ванятки обвиняла. Уход из дома братьев с семьями и воцарившаяся тишина еще более усилили мамину хандру, которую она залежала. Нюраня была уверена, что жизненные соки образуются внутри человека, только когда он двигается. Эти соки придают силы, пробуждают интерес, заставляют ставить задачи и выполнять их. А когда человек много лежит, спит, дремлет или просто в потолок таращится, соки не выделяются, и залежаться можно до смерти, как со многими стариками и происходит.
– Я, пожалуй, соглашусь с твоей теорией, – говорил Василий Кузьмич, – хотя «соки» звучит ненаучно.
Ни доктор, ни Нюраня, ни прочие домочадцы не знали, как и чем пробудить у Анфисы Ивановны интерес к жизни, заставить ее двигаться. Она вставала с постели, чтобы поесть или выйти во двор, возвращалась в свою комнату и снова ложилась. Перестала ходить в баню.
Чтобы вынудить ее помыться, Нюраня срывалась на крик:
– От тебя воняет уже! Ты которую неделю в бане не была!
– А ты не принюхивайся. Пошла вон! – поворачивалась лицом к стене мать.
Отец тоже постарел, хотя ему не исполнилось еще и шестидесяти. Еремей Николаевич, решительно отойдя от крестьянской работы, хотя бы не лежал лежнем. Он вырезал прялки и веретена, ложки и деревянную посуду, делал игрушки. Отвозил этот штучный товар в Омск, продавал за бесценок, лишь бы на новые инструменты взамен пришедшим в негодность хватило.
Василий Кузьмич, как он выражался, «оставил практику», амбулатория закрылась, хотя к Нюране время от времени обращались за лекарской помощью. В сложных случаях доктор подключался, если был трезв. Но трезв он бывал редко, а пьяненьким страдал провалами памяти и болтливой суетливостью.
Нюраня как могла руководила хозяйством, дядей Федотом и дядей Акимом, которые напоминали старых коней – не сегодня-завтра лягут на борозде и помрут. Сажали и сеяли только на прокорм, сено заготавливали для двух коров, овец не держали, гусей не разводили, осталось два десятка кур. Нюране надо было прокормить долгой зимой всего шесть человек, она не представляла, как умудрялась мать сытно содержать большое семейство, помогать родне, делать коммерческие запасы, вести торговлю. Дочь явно не в мать пошла – не обладала Анфисиной сметкой, умением планировать текущие дела и на перспективу. Энергия била из Нюрани ключом, но не так, как у молодой Анфисы – в одну точку, а брызгала во все стороны.
Окруженная стариками, Нюраня не поддавалась их унынию и радостно встречала каждый день. Утром щебетала как птичка, вечером, усталая и возбужденная, засыпала с улыбкой на губах. Она была счастлива: красива, молода, влюблена и мечту имела. Бегала в сенник на тайные свидания с Максимкой Майданцевым. Про их тайну знало все село, ждали, когда наконец поженятся.
– Нюрань, когда поженимся? – спрашивал очумелый от поцелуев Максимка.
– Ты ж знаешь, – жарко и мелко дышала разгоряченная Нюраня.
– Знаю, на дохтора желаешь поехать учиться. Ну, допустим, выучишься, а потом что?
– В Погорелове настоящую амбулаторию открою, буду людей лечить, тогда и поженимся.
– Это когда ж «тогда» будет?
– Не знаю! Чего пристал? Максимка, я про женские половые органы все знаю, а про мужские Василий Кузьмич мне ничего не рассказывал. Покажи, а?
– Нюр, ты дура? – возмущался Максимка. – Покажи ей!
– Это просто органы тела.
– Иди у быка смотри на органы.
– Вряд ли у тебя, как у Буяна, – хихикала Нюраня.
– Проказница! – целовал ее Максим. – До чего ж ты меня измучила!
Она взяла с него обещание, что в своих ласках он не перейдет последнюю черту. И делала все, чтобы его к этой последней черте подтолкнуть.
Когда Максим совсем терял разум, дрожал, стонал и рычал, Нюраня принималась твердить:
– Ты слово дал! Ты обещался!
Максим с рыком откатывался, зарывался головой в сено. Нюраня не знала, радоваться ей или печалиться, за черту хотелось отчаянно.
– Не обижайся, ну! – толкала она его в плечо.
– Отстань!
– Ты же комсомолец!
– Ага! Я по такому случаю еще в партию вступлю и буду на свиданки к тебе приходить с партбилетом в зубах!
Максим, по сибирским меркам, был невысок – ростом с Нюраню, а той пяти вершков не хватило до двух метров. Стройный и красивый до бабьей смазливости, он, однако, не производил впечатления избалованного женским вниманием повесы. Смотрел на собеседника прямо, серьезно и отчасти хмуро, словно давая понять, что шутки шутить с ним не стоит, что решения он принимает не с бухты-барахты, а тщательно продумывая, и заставить его изменить решение очень непросто. Когда же Максим улыбался и его красиво очерченные губы растягивались, обнажая крепкие, частоколом подогнанные зубы, а в серых глазах плясали искорки, на ум приходило: «Улыбкой одарил». Откуда-то ведь возникло это выражение – очевидно, от лицезрения улыбок таких вот сильных и добрых людей.
В селе он был завидным женихом. Девки по нему сохли, но это значения не имело, гораздо важнее, что его хотели бы получить в зятья родители девок. При взгляде на этого парня опытным глазом становилось ясно: со временем он станет надежным, верным, сильным и добрым, справедливым и щедрым мужиком. Но родителям девок на выданье оставалось только вздыхать, сожалеючи, – Максимка Майданцев крепко присох к Нюране Медведевой.
Она полюбилась Максимке не только потому, что была хороша собой, – девок смазливых в селе и округе навалом. Хотя Нюране вслед даже старики языками цокали и головами качали – ладная кобылка! У Нюрани была мечта, портившая Максимке жизнь, но и поднимавшая его избранницу на высоту, недоступную другим сельским девушкам, на чьих лбах крупными буквами было написано желание выйти замуж, нарожать детей и стать хозяйкой своего дома. Это стремление делало их застенчивыми, ограниченными и глуповатыми. Познания в медицине, которыми уже обладала Нюраня, и те, к которым она рвалась, вызывали уважение. Любовь, замешанная на уважении, в сравнении с любовью телесной, брожением плоти, дарит ощущения несоизмеримо более вдохновенные. Это как высоко прыгать или летать.
Нюраня была свободна духом, открыта, но не проста. Весела, но умела притворяться опечаленной какой-нибудь Максимкиной провинностью, и он каждый раз попадался на эту удочку, выпытывал, клялся, убеждал в своей любви.
Слово «любовь» для обозначения чувства одного человека к другому в крестьянском обыденном общении практически не встречалось. Парень мог сказать девушке, что сохнет по ней, что она его зазнобила. Вместо «Я люблю тебя», он говорил: «Давай поженимся» или «Сватов жди». Любовь встречалась в пословицах: «была бы рожица, любовь приложится», «любовь не волос, скоро не вырвешь», и еще в религии – евангельская любовь.
У Нюрани это слово применительно к их отношениям не сходило с языка. «Наша любовь» была для нее как волшебный замок, куда они улетали «на крыльях любви», чтобы насладиться «эликсиром любви» и надышаться «эфиром любви». Максим, поначалу ошалевший от этих книжных слов, со временем тоже пришел к убеждению, что их любовь – исключительная, другой такой не бывает, подарок небес.
Восторженность Нюрани мирно уживалась с проказливостью и затейливостью. Максим не знал, чего ждать от любимой чертовки, и скучать ему она не давала.
Пришла на свиданку грустная, по рукам его бьет, обнять не разрешает, голову в сторону отворачивает.
– Нюрань, ты чего?
– Ничего!
– Обидел кто?
– Да.
– Имя назови! Из родных или чужой?
– Я думала, он родной, а он чужой, оказывается.
– Это кто? – терялся Максимка. – Как зовут?
– Сам знаешь.
Так несколько минут, пока Максимка не выпытал имя обидчика и его вину.
– Ты! Потому что ты меня не любишь! – выпалила Нюраня.
– С чего тебе в голову взбрело? – поразился Максим.
– Я знаю точно.
– Всем сердцем тебя люблю!
– Не по-нас-то-я-щему!
– А как надо по-настоящему?
– Когда любят, не спрашивают.
И снова он принялся засыпать ее вопросами, а Нюраня увиливала от прямого ответа.
Максим уж до белого каления дошел, когда она призналась:
– Ты меня не любишь по-настоящему, потому что не пишешь мне стихов!
– Чего-о-о? – вытаращил он глаза.
– Когда любят, посвящают стихи! – авторитетно заявила Нюраня.
– Кто?
– Пушкин, например. Или граф Толстой.
Про Пушкина Нюраня услышала от Василия Кузьмича. Он как-то сравнил резьбу по дереву, выполненную Еремеем Николаевичем, с любовной лирикой Пушкина. И прочитал несколько стихотворений, «Я помню чудное мгновенье…» в том числе. У Нюрани чудных мгновений было много, а стихи отсутствовали. Настоящая любовь должна быть со стихами, решила она. Графа Толстого приплела за компанию, для внушительности списка.
– Я, – ударил себя в грудь Максим, – не граф и не Пушкин! Я Майданцев!
Нюраня поняла, что перегнула палку, что Максим заяростился. Было немножко стыдно, хотя и весело мучить его, играть с ним в вопросы-ответы. Она была виновата в его напрасной злости, поэтому слезы навернулись легко, и еще очень хотелось целоваться.
– Максимушка, – припала она к его груди, – так мне грезилось стихов про нашу любовь…
– Дык где ж я их возьму? – оттаял Максимка.
Нюраня обильно смочила слезами его рубаху в области сердца и поцеловала:
– Тут!
– В гроб меня загонишь, – сказал Максимка, поднимая ладонями ее лицо, – умру в молодые годы.
– Поживи ышшо, любимый!
Через месяц, когда Нюраня и забыла о «настоящей любви со стихами», но при этом не забывала периодически морочить Максимке голову своими проказами, он ей заявил:
– Стихи-то я тебе написал.
– Какие стихи? – ахнула Нюраня. – Всамделишные? Поэму?
– Поэму не поэму… – достал Максим из кармана сложенный листок.
– Дай сюда! – выхватила она. – Ой, темно здесь, не видно. У тебя спички есть?
– Нюрань, какие спички на сеновале? Увидят огонек, надерут нам ниже спины оглоблями.
– А ты наизусть помнишь? – Она бережно спрятала листок за пазуху.
– Помню, но у меня там последнее слово никак не подстраивается.
– Все равно! Читай.
Максимка откашлялся и торжественно начал:
Цветет калина у ручья,
Но пилит сердце грусть моя.
Не увидать сегодня мне Нюраню,
Поскольку путь лежит ей в…

– В баню! – возмущенно закончила Нюраня.
Максим хотел захватить ее в объятия, но Нюраня вскочила, бросилась к приставной лестнице, скатилась вниз, не переставая обзывать Максимку иродом, предателем, варнаком и лиходеем. Она клялась его больше не видеть и угрожала выцарапать ему глаза, если только появится.
Утром Аким подобрал на полу листок, протянул хозяину с вопросом, нужная бумажка али на самокрутки можно взять.
– Да тут стихи, – удивился Еремей Николаевич и принялся читать вслух:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья.

Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица.

В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слезы,
И заря, заря!..

– Фет, – сказал мечтательно Василий Кузьмич.
– Какой еще Ферт? – хмыкнула Нюраня.
Она слушала отца, затаив дыхание от восторга. Ни слова не понимая и не запоминая, улавливая только музыку, в которую превращались поэтические строчки.
– Афанасий Афанасьевич Фет, великий русский поэт, – пояснил доктор.
– Да это для меня Максимка Майданцев сочинил! – забрала Нюраня у отца листок и бережно сложила.
– Ну-ну, – покивал Василий Кузьмич. – Максимка. Майданцев.
Он не стал говорить, что сборник стихов поэта видел у школьной учительницы.
– Ты с Максимкой… того? – замялся Еремей Николаевич.
– Не «того», а поэтически, сами не видите, что ли? Только маме не говорите, а то она мне волосья повыдергивает.
– Если б повыдергивала… – вздохнул Еремей Николаевич.
Он не мог как положено блюсти выросшую дочь, своенравную любимицу. Или не хотел напрягаться.
– Если бы у Анфисы Ивановны, – подхватил доктор, – возникло желание что-нибудь повыдергивать, я не пожалел бы своей бороденки.

 

Максимка не форсировал женитьбу с Нюраней не только потому, что у нее была мечта, или жалеючи ее стариков. С этим он как-нибудь справился бы. Что, замужним нельзя учиться? Или Медведевы-старики поголовно парализованы, обездвижены и бревнами лежат? Максима останавливали личные обстоятельства.
У его бабки Аксиньи когда-то было пять сыновей, про них до сих пор вспоминают как о сибирских богатырях. И дед, муж бабки Аксиньи, и сыновья сложили головы в войнах и восстаниях. Трое сыновей, в том числе отец Максимки, успели жениться, двое оставили детей – у Максимки были родная сестра и две двоюродные. Словом, если долго арифметику не разводить, жил он в бабьем царстве: бабка Аксинья, ставшая главой рода, мать, сестра, вдовые тетушки, двоюродные сестры. Плюс довесок – прабабка со стороны матери и прабабка со стороны отца, постоянно друг с другом мерявшиеся потерей ума. Женщины ссорились нескончаемо, у них возникали и рассыпались группировки, они шушукались, сплетничали, наушничали бабке Аксинье, которая, прожив молодость среди мужчин, не умела распознавать хитрых бабьих интриг и то одну сторону принимала, то другую. Запутавшись, приходила в ярость, хватала что под руку подвернется и лупила склочных баб направо и налево, не разбирая правых и виноватых. Хорошо, если полотенцем хлестала, а бывало, что ухватом прикладывала. При этом даже бездетной сорокалетней невестке не позволяла отправиться в город, в работницы. Хотя многие вдовы, да и девицы возрастные подались в Омск давно и нашли там свое место, и были среди них не только переселенки, но и коренные сибирячки. Для бабки Аксиньи подобная вольность была равносильна благословению на непотребство, шлюшество. Ее слушались, жили, как паучихи в банке, но против бабкиной воли пойти боялись.
Среди женщин Максимкиной семьи, разных по характеру и темпераменту, по большому счету не было прирожденных подлых злодеек. В других обстоятельствах они стали бы хорошими хозяйками и добрыми матерями. Но вдовство, тяжелый дневной труд и холодная постель ночью, скученность и, главное, беспросветность, бесперспективность судьбы выплеснули их энергию, неизрасходованные эмоции и чувства в нескончаемую и бессмысленную борьбу друг с другом.
Максимка давно, лет с четырнадцати, научился отстраняться от бабьих склок, оставаться сухим в топком болоте их взаимных упреков и обид. Дай им волю, с ума бы свели. Не лупить же ему мать и теток, как бабка Аксинья. Единственный мужчина, продолжатель рода – его послушались беспрекословно, даже с каким-то радостным почтением: ему не наушничать, при нем ссор не затевать, а то… Что «то», Максим не знал, да и они тоже, но внутренняя политика: «парень в дом вошел – рты на замок» – соблюдалась свято. Это вовсе не означало, что, приведи он жену в дом, ее оставили бы в покое. За неделю обглодали бы Нюраню до косточек.
Степан, брат Нюрани, как-то посочувствовал Максимке:
– Ох, и тяжелехонько тебе, парень, наверное, приходится.
Максимке было невдомек, что, намучившись с коммунарками – женщинами свободного социалистического труда, – Степан отдал бы руку или глаз, но не согласился жить в обстоятельствах Майданцева.
– Дык справляюсь.
– Дык молодец, – насмешливо похвалил Степан. – Организаторская руководящая жилка в тебе, наверное, есть. Тебе сколько исполнилось?
– Двадцать.
– А Нюране девятнадцать. Отец, Еремей Николаевич, рассказывал, ты стихи ей пишешь.
– Ну-у-у… – смущенно протянул Максимка.
– Не нукай, не запряг! – сменил тон Степан. – Ежели с моей сестренкой что-либо непотребное произойдет, то я тебя, парень, мехом вовнутрь выверну!
– Да мы пожениться хотим! Мы любим друг друга! – выпалил Максимка.
– Чего? «Любим»? Ишь как выражаешься, рифмоплет, – снова потеплел Степан. – Пожениться – это правильно, хорошо. А после свадьбы сразу ко мне в коммуну переселяйтесь, там мы из вас выкуем… перекуем… – запутался Степан.
Он явно спешил.
«Разве ты не ведаешь, что она мечтает на дохтора учиться? – подумал Максимка. – Или, в точности как я, считаешь это неосуществимой блажью?» Вслух он ничего не сказал.
– Извини, тороплюсь, – начал прощаться Степан. – Верчусь как белка в колесе. Знаешь, что это такое?
– Нет.
– Богатые купцы и мещане всякие сажали белку в клетку и ставили ей колесо, в котором белка беспрестанно бегала. Если белка не мчится, то организм ее погибает.
– Так ты, выходит, на потеху нынешней власти вертишься? – смело спросил Максимка.
Степан погрозил пальцем:
– Парень, длинный язык отсекают вместе с головой!

 

Максимка и Нюраня тянули со свадьбой, ждали чего-то. Пока не дождались краха своего счастья.
Назад: Культура и звери
Дальше: Пламя