Книга: Жребий праведных грешниц
Назад: Часть первая 1925–1926 годы
Дальше: Часть вторая 1928–1929 годы

Культура и звери

Многоснежье затянуло весну и вызвало большой паводок, скотину долго не могли перевести на подножный корм. Медведевым заготовленного сена хватило, а во многих хозяйствах полудохлых отощавших коров и овец с трудом поднимали на выпас.
Степан ближайшей целью своей жизни поставил создание артелей и кооперативов, мало бывал дома, носился по району, мчался в Омск выбивать необходимую технику или семена. Он провел столько времени в седле, что уже, наверное, по расстоянию доскакал до Москвы. Степан с горечью отмечал, что коммунары и кооператоры трудятся совсем не так, как единоличники. Полевые работы начались поздно, и провести их надо было в короткие сроки, поэтому единоличники работали от зари до зари. Они помнили золотое правило: один весенний день зимний месяц кормит. Коммунары в большинстве своем усердия не проявляли, как батраки, которых хозяин не выгонит – каждые руки на счету, заменить некем. Иждивенческие настроения росли и множились, что было неожиданно для Степана, о таком подвохе он не подозревал. В прошлом поголовно бедняки, коммунары считали, что новая власть устанавливалась специально для них и теперь должна опекать их, как мать слабое дитя.
Главным, конечно, было поставить во главе кооператива или коммуны хорошего руководителя – классово сознательного лидера, умеющего повести за собой и обладающего хозяйской сметкой. Таких практически не было. Классово сознательные партийцы были хороши глотку драть, а пахать и за скотом ходить им не в удовольствие. Из города для поддержки и усиления кооперативного движения присылали проверенных партийцев. Они приезжали с пухлыми портфелями распоряжений, постановлений, планов площадей посевов и разнарядками продналогов.
Бюрократическая волна всевозможных постановлений Степана поражала – что ни неделя, то новое указание. Волна зарождалась в столице, катилась по Центральной России, переваливала через Урал, нисколько не ослабевая. В Омске сидело много народа, кумекая, подсчитывая, ломая карандаши, как общий план посевов и хлебозаготовок раздробить на деревни и села, едва ли не на каждое хозяйство. Единоличники никакого постороннего планирования не признавали и только посмеивались над ним. Как и их деды, они планировали, исходя из того, каким обещает быть год – благоприятным для ржи или пшеницы. Конечно, всегда можно было ошибиться, но для того и резервные посевы. Весной многие посадили больше обычного льна и конопли. Население в деревнях преимущественно женское, лен и коноплю обрабатывать, в пряжу превращать – их вековечное занятие. Домодельная одежда поневоле в моде, да еще постельное белье, полотенца, мешки для хранения урожая и холсты для покрытия шуб и тулупов – все это надо производить самим.
Степан на деревенских сходах агитировал, призывал, давал честное партийное слово, что осенью хлебозаготовки пройдут справедливо, у крестьян государство купит хлеб по хорошей цене. Крестьяне кивали, не возражали и… делали по-своему. В честное государство они не верили, рынок и справедливая цена – понятия зыбкие. Рынок – для выгоды торговли, соревнование, в котором не могут все поголовно быть победителями. Проигрывают чаще всего те, кто торопится. Хорошая цена осенью бывает много меньше плохой цены весной. И все-таки на территории, подначальной Степану, посевные площади зерновых были значительно больше, чем в среднем по области.
Кооператоры и артельщики к планам, спущенным сверху, относились безучастно, как и к руководителям-горожанам, которые ни бельмеса не смыслили в сельском хозяйстве и с чувством превосходства смотрели на крестьян – понукали, орали, едва ли не хлыстами размахивали. Главным для них было – отрапортовать. Что посеяли, где посеяли – не важно, только бы отчитаться о выполнении плана. Степан видел в артельщиках что-то детское: безответственность, спокойное восприятие окриков и угроз. Ребенок, понурив голову, слушает, как распекают его родители, но его смирение вовсе не означает, что он усвоил наставления и будет им следовать, что завтра снова не напроказничает.
С одной стороны, ситуация логичная: власть новая, и ее движущая сила – пока только дети. С другой стороны, у сорокалетних-то мужиков, отцов семейств, уж должны, в конце концов, появиться хозяйский подход к делу и забота о том, чтобы росло благосостояние? Принцип «общее (земля, орудия, скотина, птица, семена, урожай и прочее) – значит, и мое, личное» прививался плохо. «Общее» было чьим-то, отстраненным, абстрактным, не собственным.
Появились нехорошие примеры того, что работящие и ответственные мужики выходили из состава артелей и кооперативов, не хотели трудиться бок о бок с лодырями. Степан считал, что кнутом и пряником сгонять бедноту в артели – неправильная политика. Надо отобрать, сагитировать надежных мужиков, поставить над ними хорошего лидера. Успех (читай – достаток, богатство) обязательно будет, земля всегда отзывается на истовый труд. И в сельском хозяйстве, в отличие от промышленности, результаты видны быстро – за сезон. Тут вступит в действие сила примера, иначе ее завистью можно назвать. Завистью не черной, а конструктивной – так лучше, чем по старинке. Преимущества совместного кооперативного труда были очевидны. Хотя при общем владении, подозревал Степан, все-таки надо оставить и что-то личное. Поля, пастбища, стада – общие, но огород или корова с теленком – личные. Однако тут же возникает вопрос: как быть с сеном на зиму? Сначала заготавливаем для общественного стада, а потом каждый для личного скота? Какая-то барщина получается… Вопросов много, никто наверху ответов не знает, там даже не задумываются, только директивы и планы спускают. Им, наверное, покажутся мелочью проблемы идеальной коммуны, сочетающей большое общее и маленькое собственное. Не хотят мудрецы в столице понять: личное отомрет постепенно, по мере роста благосостояния и коммунистического сознания, которое с трудом проникает в головы людей среднего и старшего возраста, но легко приживается в головах молодых. Ей, молодежи, нужно только дать аргументы. Молодежь всегда отвергает опыт предков. Правда, потом его принимает и выдает за собственный. Этот период, когда всё отвергают, а родительскую мудрость принимают в штыки, и надо использовать для формирования нового сознания! Поэтому в Степановой идеальной коммуне большинство обязательно должно быть молодым – парни и девки, недавно поженившиеся или с детьми малолетними…
Степан не заметил, как у него зародилась и стала крепнуть идея под названием «моя коммуна». Он не торопился воплощать ее в жизнь, потому что еще не мог найти ответы на многие вопросы экономического устройства «его коммуны».

 

Зато другая мечта осуществилась: давно хотел свозить Парасю в Омск и наконец устроил жене три дня культурного отдыха.
Они побывали в музее, где Парася впервые увидела живописные полотна. Вышла из музея на ватных ногах, с ощущением, что голову засасывает в громадную воронку – так велико было впечатление, которому и определения не было, хорошее или плохое. Слишком большое. Посетили цирк на Казачьей площади, где Парася покрывалась краской стыда, когда выступали гимнастки и акробатки, гибкие как змеи и раздетые почти догола. Силачи и борцы, тоже зачем-то раздетые, не произвели на нее впечатления – видала и могутнее мужиков. Животные: собачки, медведи и львы – вызвали жалость. Они исполняли трюки с торопливостью голодных, испоротых, забитых трусливых существ.
Степан не мог все время посвятить жене и, пока он бегал по инстанциям, Парася гуляла по скверам, сидела на скамеечке.
– Как тебе? – постоянно спрашивал Степан. – Нравится?
– Чудно́, – отвечала Прасковья.
– Так чудно́, что противно? – допытывался Степан. – Или так чудно́, что увлекательно?
– Дак сразу чудно́е-то не разберешь, – уходила от прямого ответа жена. И обязательно добавляла: – Как я тебе, Степушка, благодарна! В другом мире побывала. А он под боком-то!
– Вот именно! Ограниченность сознания крестьян дает повод обвинять их в бескультурности, невежестве, дремучести. И тут надо действовать с двух концов: чтобы крестьяне тянулись к культуре, но чтобы и сама культура была им понятна, соответствовала их представлениям о прекрасном. Парася, ты меня понимаешь, поддерживаешь?
– Всей душой поддерживаю! Только в гостинице клопы, как бы мы домой не привезли.
В последний вечер они побывали в драматическом театре. Давали «Вишневый сад». Что такое «вишня», Парася не знала; о чем на сцене толкуют, не понимала. Сидеть в жестких креслах, обитых вытертым, непонятного цвета, залоснившимся бархатом, ей было брезгливо и неудобно. Если руки на подлокотники положишь, то либо соприкоснешься с соседом справа – толстобрюхим потеющим дядькой, либо окажешься в близости с мужем, который слева сидит. На людях жене к мужу льнуть не подобает. Поэтому весь спектакль Парася просидела, сплетя руки на коленках, выгнув плечи вперед, ввалив грудь, и очень устала от напряженной позы и от собственной неспособности понять, что происходит на подмостках.
На выходе им повстречался Данилка Сорока. Развязный, щегольски одетый, нетрезвый.
– О! Какие люди! Прасковья Порфирьевна! Позвольте поручкаться? Не хотите? Да и пошли вы… Степан, ха-ха, а чего это ты супругу нарядил, точно купчиху? – с издевательской усмешкой спросил он.
Степан побелел от ярости. Прасковья вспыхнула – знала, что Данилка прав.
Они с Марфой и не без участия свекрови готовили ей наряд для Омска. Изумительные козловые сапожки с высокой шнуровкой. Будь впору, на миниатюрной ножке они смотрелись бы кукольно изящно. Но у женщин Медведевых размер ноги сильно превосходил Парасин, пришлось в мыски сапожек тряпок напихать. Добротного шелковистого темно-зеленого сукна юбка была присборена на тонкой талии. Блузка нежного одуванчикового цвета, вся в кружевах и прошвах, хотя их не видно из-за телогреи, надетой сверху. Телогрея в тон юбке, но посветлее, стеганная клеткой, в стежках едва заметная золотая нить. На голове… Женщины в театре были либо простоволосые, стриженые, на косой пробор пригладившие жирные волосы, либо закрывшие головы лихо повязанными красными косынками, а Парася укутана шелковой косынкой, с кистями. Степан ничего не заметил, но Прасковья-то понимала, что выглядит здесь чужестранно… если мягко сказать. Театральное представление обернулось для нее мукой, но это не повод портить настроение мужу, который давно мечтал свозить ее в Омск. И уж совсем не годится дать возможность подлому Данилке насмешки чинить.
Прасковья, утомленная, раздавленная и униженная этими тремя «культурными» днями, все-таки нашла в себе силы повернуться к мужу и спросить, точно в недоумении:
– Степушка, а это кто?
Еще и ткнула презрительно пальцем в Данилку.
Степан мгновенно обмяк, понял игру жены, рассмеялся:
– Леший его знает! Похожая харя у нас в деревне раньше бедокурила. Да кто их, варнаков, разберет? В черную кожу с головы до ног запеленаются, все на одно лицо. Пойдем, любушка!
Они обошли застывшего в пьяной злости Данилку и двинулись к выходу.
Данилка секундно окаменел. Не потому, что не нашелся с ответным выпадом, не потому, что побоялся – драка с председателем заштатного сельсовета Медведевым в фойе театра была бы Сороке даже интересна своими последствиями. Данилка застыл, потому что увидел, как они переглянулись и мгновенно поняли друг друга. Прасковья, на лице которой до первых его реплик было написано: «Скорее отсюда!» – и Степан, переставший дышать от ярости, вдруг, только глазами встретившись, преобразились. Не просто расслабились, а еще и зашутковали.
О том, что такая глубинная связь может существовать между мужчиной и женщиной, что они способны понимать друг друга без слов, с полувзгляда, Данилка не подозревал. Но открывшееся знание вовсе не вызвало у него зависти или желания иметь нечто подобное.
Он был насильник и убийца, людоед.
Волк не замечает грациозной красоты лани и не умиляется трогательной резвостью олененка. Для волка они только добыча, еда. Зверь по натуре, Данилка все-таки по рождению был человеком и не мог не видеть в людях доброту, нежность, отзывчивость, преданность. Эти качества он презирал, хотя они подчас были сильнее страха, боли и угрозы неминуемой смерти. Некоторые подозреваемые на допросах держались до последнего. Кости у них сломаны, зубы выбиты, на теле, покрытом ожогами, места живого нет – кричат, стонут, сознание теряют, но не выдают своих.
Человеческое в звере бывает только хорошим. Прирученные животные умеют любить, понимают речь, они преданны безоговорочно и бескорыстны абсолютно. Зверское в человеке всегда страшно. Потому что ему нравится убивать не ради пищи, а из-за дикого животного инстинкта, который так же противоестественен, как рождение ребенка с хвостом. Хвостатых людей появляется крайне мало – один на миллионы. А те, что имеют «хвост» в душе, встречаются гораздо чаще.

 

Данилка Сорока давно лелеял мечту отомстить Степану Медведеву. В отложенной мечте была своя прелесть, сходная со сладким нетерпением перед первым ударом, который он нанесет на допросе арестованному. Но там все происходило быстро, а с Медведевыми он не торопился, выжидал, искал случая. Просто убить мужика вроде Степана – только мученика героического из него сделать. Надо извести весь его род – мать с отцом, брата, сестру, детей… Плодовитый гад, сразу двойню настрогал. И уничтожить их должен не Данилка, а власть, которую Степан сильно любит и ценит. Чтобы удары штыковые он получал не только в сердце, но и в голову, чтобы не только боль за близких, но и крушение веры превратили его в доходягу.
Планы Данилки откладывались, потому что его карьера, стремительно начавшаяся в ЧК, застопорилась в ОГПУ. Его корили за неоправданную жестокость, за то, что он пытает людей без цели, когда арестованные просто не обладают нужными сведениями. Лучше Данилы Егоровича Сорокина не было на выездных заданиях, поставленные цели всегда выполнялись. Но пошли разговоры о недопустимых средствах. Кто-то из отряда проговорился, что командир мародерствует, сильничает девок, а стариков заставляет становиться перед ним на колени. Сорока хотел вычислить доносчика и примерно наказать, чтобы другим неповадно было. Заодно требовалось погасить слухи о его прошлом, мол-де не в красных партизанах героически сражался, а в составе банды грабил и жег хутора. Тут еще Вадим Моисеевич – доходяга чахоточный, Степки Медведева покровитель – вызвал к себе и зачитал коллективный, со многими подписями доклад, в котором рассказывалось о его бесчинствах.
– Я видел в вас истинного бойца революции, – с отцовской горечью произнес Учитель. – Я ошибался. К сожалению, на начальных этапах революции нам требовались люди, способные давить в себе жалость и сочувствие. Но утверждать, что эти люди станут основой нового общества, совершенно недопустимо и кощунственно.
«Надо прихлопнуть этого жида, – думал Сорока, не вслушиваясь в речи Вадима Моисеевича. – Развонялся, доходяга. У него авторитет и должность, навредит».
Со смиренной физиономией Данилка выслушал Учителя, который заявил, что считает необходимым поставить личное дело Сороки на бюро губкома партии.
Данилка давно вызубрил фразы, которые очень нравились большевикам.
– Решение партии для меня закон, – сказал он, хмурясь, изображая раскаяние, а внутренне насмехаясь. И вышел из кабинета неверной походкой, как человек, который старается держаться твердо, но свалившиеся на него известия заставляют ноги дрожать. Данилка был не чужд актерства.
Следующей ночью кабинет Вадима Моисеевича выгорел. Охранникам удалось пожар остановить, и другие помещения не пострадали. Доносы на Сорокина были мелочью по сравнению с важнейшими документами, безвозвратно утерянными.
Данилка Сорока имел железное алиби – до утра просидел у старой большевички. Была у них такая, партийный псевдоним Астра. После каторги двадцать лет провела в эмиграции, а вернувшись на родину, оказалась в Сибири. В текущей ситуации она не разбиралась и была, в сущности, обузой, поэтому пристроили ее в секретариат – ведь Астра знала Кропоткина и Плеханова, с Лениным была на «ты». Семьи не имела, к старости стала невероятно болтлива, попадешься ей под руку – замучает воспоминаниями. Над Сорокой даже посмеивались – влип в клейкий поток бесконечных речей Астры, только к утру выбрался. От того, что посмеивались, алиби становилось еще убедительнее. Астра прекрасно помнила события многолетней давности, но забывала, что произошло день или несколько часов назад. Из ее памяти выпало, что кончились папиросы и Данила Егорович вызвался за ними сбегать. Но сам факт «интереснейшей беседы» она подтвердила. Сороке хватило времени устроить поджог. Вернулся и еще два часа слушал дряхлую старуху. Хотелось ее придушить, едва сдержался.
Вадим Моисеевич вскоре уехал на лечение, не ведая, что счастливо избежал смерти от руки Данилки.

 

Степан с женой вернулись за полночь. На следующий день Марфа тихо в кути расспрашивала Прасковью: как было, что было?
Анфису Ивановну эти вопросы тоже занимали, хотя она не стала бы произносить их вслух.
– Что вы там шепчетесь? – прикрикнула свекровь. – Прасковья, в голос вещай!
– Очень благодарна Степану. В Омске было занимательно интересно, очень культурно в музее, так же в театре. Цирк опять-таки, и еще в кинематограф ходили… Магазины… Моды совсем не наши, женщины даже возрастные – все стриженые и простоволосые, курят папиросы. Косынки красные мне понравились – задорно.
– Так ты теперь повадишься за модами в Омск мотать? – спросила Анфиса.
– Нет, матушка, – помотала головой Прасковья. – Народу в городе завозно: все снуют, снуют, всё лица, лица – муторно становится, не продохнуть, голова как с угару, а по телу будто черти молотили.
Анфиса услышала, что хотела, но и не подумала свое удовлетворение невесткам показывать:
– Чего застыли? Язвило бы вас! Всё бы лялякать, языками чесать! Послал Бог невестушек…

 

Затянувшаяся весна и, по приметам, грозившая рано наступить зима требовали выполнять полевые, огородные, ремонтные и строительные работы спешно. Анфиса, по словам Еремея Николаевича, вытянула из всех домашних жилы, намотала на руки, как вожжи, и правила, будто ямщицкими лошадьми, – безжалостно, давая лишь короткий отдых на еду и сон. Себя, конечно, тоже не жалела.
У Анфисы теперь было богатство, которое не купишь ни за какие деньги, – внуки, три парня. И ее внукам должно перейти зажиточное, справное, не худосочное хозяйство. Ее внуки должны расти в гордости, а в нищете гордости не бывает.

Правда

Митяю было восемь месяцев, когда Анфисе открылась правда.
Который день лили дожди, точно море-океан переселился на небо и разверзлись те самые библейские хляби небесные. Вода падала с высоты сплошным потоком, то усиливаясь, то ослабевая, но не останавливаясь ни днем, ни ночью. Злаки с полей еще не были полностью вывезены, а что свезли в ригу, прело и сгнить грозило. Анфиса злилась и нервничала, заставляла разбирать стенки в риге, устраивать сквозняки, ворошить зерно. Когда закладывали зароды (метали сено на шалашом поставленные решетины), Анфиса коршуном кружила. Хотя, конечно, коршун – птица безмолвная, а хозяйке покажется, что не рыхло сено мечут или плохо вычесывают, – и в бога и в черта оскандалит. Сено присаливали, но все равно оно могло осенью пригреться и сопреть. Кроме того, на присоленный корм зимой потянется зверье из леса, растащит зарод, что не сожрет, то в снег втопчет. А вывезти раньше времени тайные зароды нельзя – могут «спроприировать» в пользу голытьбы, которая в товарищества по совместной обработке земли объединилась. Они и в хорошее лето не могли толком кормов скотине заготовить, а нынче у голодранцев недокорм начнется с декабря.
Анфиса надорвалась на работе и от тревог. Грудь сдавливало, точно ребра стали уменьшаться в размерах и сжимать внутренности.
Она вошла в дом, чтобы хлебнуть горячего взвару, который по ее требованию всегда стоял в углу печи. От горячего питья становилось легче, меньше на сердце давило.
В доме, кроме невестки и мужа, никого не было. Марфа покормила близнецов, те спали в манежике. Теперь она давала сиську своему Митяю. Рядом сидел Еремей, гладил мальца по головке и смотрел на Марфу…
Этот их перегляд был точно выстрел, или, вернее, сноп солнечного света, озаривший кусок земли до последней травинки, открывший правдивую картину. Анфисе сразу и безоговорочно стало понятно то, что прежде вызывало смутные сомнения, хотя никогда не становилось предметом ее размышлений. Анфисе было не до праздных размышлений, когда урожай погибает. Марфа и Еремей смотрели друг на друга с нежностью родителей, восхищающихся своим чадом. Так вот почему у пузатого, белобрысого, сероглазого Митяя не увидеть и черточки стойкой туркинской породы. Нет в нем ни капли Анфисиной крови. Митяй – дитя греха, надругательства над Анфисой. Десятки мелких, неприметных знаков внимания Еремея снохе, которые Анфиса приписывала природной добродушности мужа, всплыли в памяти и теперь уже имели совершенно иное значение. А Марфина почтительность свекру? Ведь чувствовалось в этой почтительности что-то особенное, тайное, стыдное и в то же время властное, собственническое, точно она, Марфа, власть имеет. И еще… Что еще? Марфа, если бы муж Петр ее забрюхатил, стелилась бы перед ним, угождая и предупреждая любое желание, а она всю беременность была к Петру такой же безучастно-равнодушной, как все годы замужества…
Все эти мысли пронеслись в голове Анфисы за доли секунды, и она не разложила их по полочкам, хотя привыкла все реакции домашних анализировать, чтобы потом управлять ими – давить или поощрять. Это была вспышка молнии, за которой последовала страшная боль.
Мышь-предчувствие давно терзала Анфису. Силой воли Анфиса старалась мышь удавить, а та все жила, пищала и пищала. А теперь вдруг превратилась в большую злобную зубастую крысу, похожую на крокодилицу, однажды нарисованную Еремеем, а потом им же и стертую со стены в их супружеской спальне… И эта крыса-крокодилица… А ведь он ее, Анфису, законную жену, так называл в моменты ночной близости… Все смешалось, перепуталось, непотребством замутилось… И эта крыса-крокодилица, оказавшаяся внутри Анфисы, бывший писклявый мышонок, разверзла пасть и вцепилась в Анфисино сердце…
Марфа и Еремей не услышали, как вошла Анфиса. Обернулись только на шуршащий звук падающего тела: по стене сползала на пол Анфиса, безумно вытаращившая глаза, раскрывшая рот в беззвучном крике невыносимой боли.
– Фиса, Фисонька! – подскочил к жене перепуганный муж. – Что с тобой?
Разорванное крысой сердце брызнуло двумя горячими кровавыми струями в горло и в левую руку. От боли Анфиса не могла ни дышать, ни говорить, но почему-то ясно, каким-то непонятным внутренним зрением, видела эти две кровавые струи – в шею и в руку.
Анфиса правой рукой рвала на горле высоко застегнутую на мелкие пуговички блузку. Когда-то это была парадная блузка, да прохудилась под мышками, латаная, перешла в рабочую одежду, а крохотные пуговички-жемчужинки на воздушных петельках остались и теперь, вырванные с мясом, сыпались на пол дробным драгоценным дождиком…
– Марфа! Скорее за доктором! – закричал Еремей Николаевич.
Сноха оторвала младенца от груди; тот, недокормленный, капризно заплакал, разбудил Ванятку и Васятку, к которым его положили в манежик.
– Зови! – перекрикивал Еремей Николаевич плачущих детей. – Всех зови!
Марфу тоже испугал вид свалившейся бесформенной грудой Анфисы Ивановны, хрипло дышащей, царапающей горло. Ноги у свекрови были широко раскинуты, юбка задралась, обнажив пухлые колени. Голова запрокинута, платок сполз, рот широко открыт в мучительном оскале, и видны пустые провалы в местах потерянных зубов.
Анфиса Ивановна всегда была крепкой, сильной и выносливой. Она никогда не жаловалась на здоровье и терпеть не могла, если другие ныли по пустякам. Анфиса Ивановна говорила, что здоровым еще никто не умер, к смерти все больные телом, но если по каждому «кольнуло», «стрельнуло», «заныло» тревогу бить, то больным не только умрешь, но и остаток жизни проведешь. Анфиса Ивановна была опорой, столпом, на котором покоились благополучие семьи и судьба каждого из ее членов. Не было ни одного признака, ни одного предвестника того, что столп рухнет, свалится – Анфиса Ивановна казалась вечной. Поэтому Еремею Николаевичу и Марфе было страшно увидеть ее беспомощной, безобразной, с раскоряченными ногами, гнилыми зубами и растрепанными волосами.
Их ужас передался остальным, когда Марфа выскочила на улицу с криком:
– Горе! Ой, горе!
Если не считать воплей Марфы во время родов, то можно сказать, что невестка Анфисы Ивановны никогда не повышала голоса, никто не слышал от нее громко сказанного слова, окрика или восклицания. Крупная телом, Марфа была тиха и незаметна.
Прасковья хлопотала в летней кути, и первой мыслью ее пронзило – беда случилась с детьми. Быстрее птицы Прасковья метнулась в дом.
Василий Кузьмич занимался с Нюраней в амбулатории. Несколько недель назад Степан привез анатомический атлас и учебник по кожным болезням – то, что удалось найти в Омске. Обе книги были проиллюстрированы такими картинками, что доктор и его ученица посчитали за благо не посвящать Анфису Ивановну в суть своих занятий.
– Скорее! Она! Горе! Ой, горе! – частила Марфа.
– Кто «она»? – недовольно посмотрел Василий Кузьмич поверх очков. – Ты чего блажишь, как юродивая?
Марфа не успела ответить. Нюраня сообразила:
– Мама! С мамой плохо! – и бросилась к выходу.
Марфа, понимая, что словами ничего объяснить не сможет, схватила доктора в охапку и поволокла на улицу.
– Пусти, дура! – кричал Василий Кузьмич. – Ты мне ноги переломаешь!
Но Марфа не слушала, волокла его, брыкающегося, к дому. Доктор счел за благо поджать ноги и был внесен в избу на руках.
Там уже собрались все: Прасковья, Нюраня, Петр, работники Аким и Федот. Еремей Николаевич, поправив жене юбку, гладил ее по коленям и приговаривал что-то ласковое.
Анфиса Ивановна, хрипло дыша, смотрела на мужа с неприкрытой жгучей ненавистью. Она подняла голову, обвела взглядом собравшихся домашних, остановила взор на Марфе…
Марфа отшатнулась, как от удара, схватилась руками за лицо. Показалось, что свекровь не взглядом, а кинжалом ее полоснула, до крови располосовала.
Анфиса закрыла глаза и повалилась на бок.
– Расступитесь! – скомандовал доктор. – Что вы тут сгрудились? Ей воздух нужен!
Всем было страшно и хотелось помочь, действовать.
Аким, желая дать хозяйке воздуха, недолго думая, подошел к окну и вышиб раму наружу. Следом Федот подскочил к другому окну и саданул кулаками по стеклу, мгновенно окрасившемуся кровью.
– Вы мне тут шекспировские страсти! – визгливо закричал доктор. – Все вон! То есть в сторону! Молча-а-ать!
Василий Кузьмич прекрасно понимал, что значит для семьи потеря Анфисы Ивановны. Да и для его благополучия тоже.
– Петр? – оглянулся Еремей Николаевич. – Где Петр? Нюраня!
Отец вспомнил о младшем сыне, которого любой испуг мог довести до судорог, а общий страх – и вовсе рассудка лишить.
Петр стоял у божницы, мелко трясся, его обычное гыгыкание было судорожно беззвучным.
Умница Нюраня подошла к нему, обхватила за талию, положила голову на грудь:
– Ой, братка, страшно мне! Обними-ка меня крепко, защити-ка свою сестричку… Ой, кто меня-то несчастную да ухоронит?..
Она причитала, подражая говору и интонациям Туси, рассказывающей сказки про несчастных девушек. Те девушки были глупыми и беспомощными, лили слезы по каждому поводу. Но на брата Петра уловка Нюрани подействовала. Он крепко прижал к себе сестру, восстановил дыхание и загыгыкал привычно.
Доктор хлопотал вокруг Анфисы Ивановны, бормоча:
– Пульс… сердечный ритм есть, дыхание… да… Не все так плохо, как вы тут утверждали… Препараты камфары… Несем ее на кровать. Мужики, ети вашу через коромысло! Окна бить всякий может… Хотя при таком шоке… Я сам чуть не обосса… Так и будем стоять? Нюра! Оставь этого гениального дебила, он уже в норме. Пулей за аптечкой!
Петр торкнулся лбом в ухо сестре:
– Спасиб-ка! Ход ферзем.
Нюраня всегда подозревала, что в брате Петре живут два человека: один, глупый, большой, рыхлый гыгыкальщик, укутывает другого – маленького, нежного, очень умного и ранимого.
Хватая без разбора склянки и банки с препаратами и порошками в амбулатории, Нюраня не думала об особенностях натуры Петра. Она удивлялась себе. Конечно, испугалась за маму, до колик в животе испугалась. Но когда тятя выкрикнул: «Нюраня, Петр!» – не раздумывая бросилась к брату. То есть между мамой и братом выбрала беспомощного, которому надеялась помочь. А если бы там был Степан? Если бы между братьями пришлось выбирать? И вообще, у доктора может быть несколько страдающих пациентов. Как доктор решает, кому первому помощь оказывать? Надо не забыть спросить у Василия Кузьмича…
Еремей подхватил жену за плечи, Петр и Аким держали ее за ноги. Поранившийся Федот натягивал рукава рубахи на окровавленные руки и тихо выл, потому что не мог помочь.
– Не ногами! – вдруг пронзительно вскрикнула Прасковья. – Не ногами вперед!
Всем по-прежнему было страшно и хотелось подчиняться приказам, как-то действовать.
– Да какая разница, дикие вы люди! – ругнулся Василий Кузьмич.
Но мужики его не послушали, закружили неловко на месте, чтобы внести Анфису Ивановну в спальню головой вперед. Ватно обмякшая, безучастная Анфиса Ивановна была неожиданно тяжела, на пределе сил дотащили, на кровать уложили. Хотя тут, наверное, дело было не в ее весе, понятно, немалом, а в само́й процедуре – жену, мать, хозяйку точно раненую корову волочь. Страшились лишнюю травму нанести, о простенок задеть.

 

Марфа выполняла домашнюю работу, но к свекрови не заглядывала. Еремей Николаевич переселился в комнату доктора. Сноха и муж догадались, что Анфисе их грех открылся.
За Анфисой ухаживали Прасковья и Нюраня. Василий Кузьмич находился при ней неотлучно, стариковским бурчанием маскировал свою тревогу.
– Можно подумать, что это у меня главная пациентка в жизни! На склоне лет выпало счастье королеву пользовать… Хотя, с другой стороны… Ну кто так постель лежачему больному перестилает?! – рявкал он на Прасковью и Нюраню. – Ты собираешься экстерном на сестру милосердия сдать, а не знаешь элементарных приемов!
– Я? – пугалась Прасковья.
– Не ты! Твое дело – детей рожать и мужа любить. Нюраня!
– Дык вы мне еще про уход за лежачими не объясняли!
– Еще один «дык» – и забудь про экстерн, деревня!
Они невольно посмотрели на Анфису Ивановну – в обычной ситуации та не пропустила бы мимо ушей «экстерна». Анфиса Ивановна была безучастна.
– Больного переворачиваем на бок, – показывал доктор. – Сворачиваем простыню старую и подстилаем свежую. Жгутами, девки! Жгутами сворачиваем! Что ж вы такие криворукие, я бы таких санитарок на порог… Впрочем, неплохо… Теперь больную переворачиваем на другой бок, простыню свежую под нее… Переворачивать, но не поднимать! Это наука, девушки! Молодцы! В противном случае, работая в госпитале, в первые же сутки вы бы надорвали спины. Во всяком труде должен быть принцип последовательности… Кажется, я выражаюсь на манер ваших Федота или Акима. О чем я? Да! Большинство лежачих больных почему-то многотонные, а сестрички – вроде вас, сплошные воздушные миссис и мадмуазели… Это не ругательства! Однажды занесло в наш госпиталь генерала. Случайное осколочное ранение в брюзжейку. Боров! У него брюхо было! По обе стороны кровати свешивалось. Анфиса Ивановна, вы меня слышите? Я рассказываю занятную историю…
Анфиса отворачивалась к стенке и закрывала глаза. За три недели болезни она не сказала и десятка слов. Она перестала разговаривать, отвечать на вопросы, не просила есть или пить, жевала без аппетита что предложат.
Прасковья, когда вышли в горницу, спросила Нюраню:
– «Экстрена» – это чего?
– Ты никому не говори, – попросила Нюраня. – Экзамены сдать без учебы хочу. Василий Кузьмич готовит меня на сестру милосердия. Да только сейчас не до занятий…
Большое хозяйство, оставшееся без начальника в самую горячую пору, сразу же стало лихорадить. Анфиса Ивановна собиралась жить вечно и заместителя себе не готовила. Ее мог бы заменить Степан, чьи способности не уступали материнским. Но он был круглосуточно занят на своей работе, да и управлять единоличным хозяйством противоречило его принципам. Кроме того, верные слову, данному хозяйке, Аким и Федот ни за что не рассказали бы Степану про тайные схроны, зароды и посевы. Сами же работники были всегда только порученцами, неспособными принимать решения и брать на себя ответственность. Поручить командование губошлепу Петру никому и в голову не пришло. Прасковья и Марфа умели отлично вести домашнее хозяйство, но дальше ворот их практическая сметка не распространялась. Еремей Николаевич находился дома вынужденно, в крестьянском труде участвовал подневольно, всю жизнь его избегал, ненавидел за монотонность – каждый год одно и то же: посадил, собрал, съел, весной снова посадил… Взвалить на себя громадную постылую ношу его не заставили бы никакие доводы рассудка или уговоры. Он сидел бы на воде и квасе, отказавшись от сытных пирогов, обеднел бы без сожаления, лишь бы не впрягаться с полной отдачей в крестьянский труд. Хуже наказания для него придумать было нельзя. Но если ты способен избежать наказания, зачем совать голову в ярмо?
Так и получилось, что на место матери заступила малолетняя Нюраня. В семье привыкли жить под женской волей, сметливая и добрая Нюраня особенно полюбилась Федоту и Акиму за то время, когда они сопровождали ее на супрядки и на репетиции комсомольского спектакля. Нюране все помогали, что могли, подсказывали, но это все-таки был непомерный груз для молоденькой девчонки. Она всю жизнь видела, как мама руководит хозяйством, из года в год почти одни и те же приемы и команды. Но это «почти» было настолько важным, что любая ошибка грозила большими потерями, лишениями, даже голодом зимой.
Василий Кузьмич как мог старался облегчить участь своей любимице.
Он расхаживал у постели Анфисы Ивановны, размахивал руками, то повышал голос, то понижал до шепота:
– Сердечный ритм восстановился практически в пределах нормы, и боли у вас отсутствуют. Это мне понятно совершенно! Не пытайтесь тут изображать!
Анфиса Ивановна ничего не изображала. Лежала безучастным бревном, в потолок смотрела.
– Да, у вас был сердечный удар, выражаясь народным языком. Эка невидаль! Да люди по пять таких ударов переносят! Ну, или по три… Кстати, по деревне ползут слухи, будто у вас после удара мозги отшибло и речь пропала. – Василий Кузьмич остановился и посмотрел на пациентку: взбудоражат ли ее сплетни? Не взбудоражили. – Речь у вас никуда не пропала, и мозг в плане физиологии совершенно не пострадал. Это я вам говорю как врач. Следовательно? – спросил себя Василий Кузьмич и присел на кровать к Анфисе. – Следовательно, мы должны констатировать наличие перед сердечным приступом или в момент его сильнейшего психологического раздражителя какого-то потрясения. Анфиса Ивановна, голубушка! Слуга покорный! Я не прошу вас рассказать, что именно случилось, что вас потрясло. Я только хочу вас возвратить к нормальной жизни. Скажу больше, грубее и циничнее. Хотите вы помирать в отрешенном молчании? Такова ваша воля? Подло! Архиподло! Не нужно было столько лет свое семейство на коротком поводке держать, чтобы вот так в одночасье бросить. Эти люди не обязаны страдать, потому что какая-то крыса вас за задницу укусила.
Услышав про крысу, Анфиса Ивановна повернула голову и внимательно посмотрела на доктора. Он постарался скрыть свое удивление: при чем тут крыса, почему ее крыса заинтересовала? Эти животные по двору Медведевых и тем более по дому не бегали. Как бы то ни было, успех следовало развить.
– Я вас призываю к элементарной материнской жалости! Анфиса Ивановна, вы же, по сути своей, мать, с большой буквы, всему и вся… даже мне… в каком-то смысле. Но особенно! Подчеркиваю! Особенно тяжело приходится вашей единственной дочери. Нюраня удивительная, одаренная… Вы своим примитивным умом не способны понять, какое сокровище родили и воспитали! А сейчас что мы имеем? Девочка спит по три часа в сутки. Хозяйство трещит по швам. Телята не дотелились или не донерестились?.. Это, кажется, про рыбу… Которая тухнет! Двор провонял. На зимнюю кожаную одежду напала плесень, всякий там лен и конопля промочились, пшеничная мука кончилась, кормят шанежками-дранежками…
Василий Кузьмич тараторил, прискорбно видя, как гаснет интерес в глазах Анфисы Ивановны, и вот уже снова в них равнодушная безучастность. Повернулась к стенке, давая понять, что разговор закончен.
– И пожалуйста! – воскликнул доктор. – Нашлась тут! Симулянтка! Девочка к ней прибегает: «Мама, как то, как это?» Трудно рот открыть? Салтычиха! Тиранка! Сейчас пойду и напьюсь. Медицинского самогона. Потому что другого уже нет. Где это видано, сибирская королева, у тебя в доме даже самогона нет!

 

Первые дни, когда терзала боль, Анфисе было в некотором смысле легче. Боль не давала мыслям плодиться. Боль виделась крысой, захватившей острыми зубами сердце. Когда доктор вводил лекарства, крыса получала уколы в лапы, в спину или в зад. Крысе приходилось огрызаться, разжимать пасть, в которой меж зубов застряли ошметки Анфисиной плоти, зализывать раны. Боль Анфисы становилась слабее, хотя и не проходила полностью. А потом докторские лекарства вовсе крысу убили, растворили, и боль постепенно погасла.
Степа рассказывал про кинематограф – бегущие фотографии. Вечно городские выдумают всякую ересь. Но ее полусон-полубодрствование был именно как сменяющие друг друга живые картинки. Сначала про крысу, потом как доктора приютила – сама виновата, без доктора греховное отродье на свет не появилось бы. Мама и папа виделись, молодыми и как умерли, когда их нашли сплетенными, рождение Петьки – уронила-таки его Минева, не призналась, а стукнула сыночка темечком об угол кровати пьяная дура, она же на роды Анфисы со свадьбы была вызвана. Картинки всплывали из старой жизни, но теперь как бы с другого угла увиденные. Некоторые касались важных событий: как наследство родительское делили, как быка Буяна купила, выхаживала, он сполна за заботу отплатил, как с омским барышником познакомилась и коммерцию наладила… Другие картинки были несущественными, но празднично раскрашенными: венчание с Еремой, Степушка полуторагодовалый, в батистовую сорочку одетый, в гости к свекрови собирались, портки Степушке не успели натянуть, удрал, по двору на нетвердых ножках топает, елду свою крохотную в кулачок зажал и ссыкает, и ссыкает, из стороны в сторону поливает, и твердит на непонятном детском что-то вроде: «Я вас всех…»
Еще лесные картинки возникали. Сын, калеченный умом Петр, больше всего любит рыбу удить. Не отпускала без пригляда Петра на воды, страшилась. Она же сама любила грибы собирать. Если бы сложилась так жизнь, что спросили бы Анфису: «Чего тебе для сердца более всего мило? Все твои заботы-труды по высшему классу кто-то другой станет делать, а ты чем душу утешишь?» – ответила бы: «За грибами ходила бы». После замужества, как хозяйство на себя взвалила, и сходила-то в лес – пальцев на одной руке хватит сосчитать. Недосуг настоящей управительнице лесными забавами тешиться.
Картинка из старой жизни: близнецами была беременна… Нет, уже, наверное, Степушкой. Улучила момент, в ближний лес отправилась. И открылась ей поляна чу́дная! Потом еще раз или два туда приходила – не повторилось. Белые грибы разномастного калибра: от великанов, расправивших шляпки, до упругих крохотулек, а между ними красноголовики, тоже разновозрастные, – всего больше трех сотен. Сказочная грибная поляна казалась не настоящей, а будто шутником-чародеем сотворенной. Коротко ахнув, Анфиса бросилась собирать грибы и все кричала на пса Полкана, который увязался за ней в лес, чтобы не топтал добычу. Две большие корзины за несколько минут наполнила, на пенек присела отдохнуть. Поляна теперь выглядела совсем по-другому, то есть обычно. Анфиса подумала, что собирала грибы в лихорадочной спешке, точно воровала или боялась, что кто-нибудь появится и составит конкуренцию. На несколько верст вокруг в лесу не было ни души. Муж Ерема так бы не поступил. Он бы уселся на пенек и долго любовался волшебным видом полянки. В этом-то между ними, супругами, и разница.
Живые картинки не просто сменяли друг друга. Они были словно нарисованы акварелью на стекле, и перед тем как появлялась новая картинка, старая водой смывалась, текла вниз мутной разноцветной жижей. Так и Анфисина жизнь утекла.

 

Бо́льшую часть жизни Еремей провел на отхожем промысле, и Анфиса не была столь наивной, чтобы тешить себя надеждой, будто он хранит ей супружескую верность. Бывает, что муж жену любит истово, а черт его попутает, и согрешит мужик, сильно потом кается. Еремей никогда пылко Анфису не любил, она его сама на себе женила, надеялась, что прирастет он к ней. Не прирос, жизнь его где-то протекала, а дома повинность отбывал. У Еремея глаза добрые и ласковые, он смирный и непьющий, жалостливый. Что еще бабам надо?
Перебесившись от ревности и тоски в молодости, Анфиса решила для себя, что все, что случается у Еремея на чужой стороне, – это ненастоящее и значения не имеет. Анфисин мир за околицей заканчивался, семья, дом, хозяйство – центр мира. Уезжала она из села редко, с неохотой и только по большой надобности. Все, что происходило в дальней стороне, не имело к ней никакого отношения, интереса и заботы не вызывало и поэтому было сброшено со счетов. Иное дело, когда Еремей возвращался домой. Попробовал бы он на другую бабу посмотреть или какая-нибудь лохудра стала бы ему куры строить!
Анфиса никогда не спрашивала себя, за что полюбила Еремея. Она вообще не задавала себе вопросов. Она либо знала ответ, который не всегда словами могла выразить, а только чувствовала, либо ответы сами собой приходили позже. Почему Еремей стал ее судьбой? Потому что родилась она бешено гордой и честолюбивой. Ей не подходил богатый суженый, богатство – дело наживное. Не глянулись рубаха-парни, отчаянные смельчаки и красавцы. Эти напоминали боевых петухов, все петухи рано или поздно оказываются в супе. Ей нужен был кто-то необыкновенный, особенный. Доктор Василий Кузьмич говорил о Еремее: громадного художественного таланта человек. Этот талант, бесполезный как в семейной жизни, так и в хозяйстве, Анфису и сгубил.
Она много лет давила в себе страсть к мужу. Со стороны казалось – ненавидит его, презирает, ведь постоянно шпыняет, ругает, обвиняет в глупости, в лености, в безалаберности. Она столько лет взращивала в себе равнодушие к мужу, что не заметила, как то выросло и окрепло, как ее страсть превратилась в свою противоположность, и теперь ее внешнее презрение ничего не маскировало, а было совершенно искренним.
Когда читали «Анну Каренину», сцены, где Анна изводила Вронского, доктор сказал: «Есть такая французская поговорка: ревность рождается вместе с любовью, но умирает гораздо позже». Точно замечено. Если бы Еремей изменил ей, когда был горячо любим, это как-то вписалось бы в игру страстей. Анфиса метала бы молнии и становилась от этого только сильней, громоподобнее. Но теперь, когда он – презренный? Есть ведь разница, кому проиграть в бою – молодому сильному противнику или дряхлому старикашке-инвалиду. Любое поражение – удар по честолюбию, но поражение от снохаря (так презрительно у них называли мужиков, что клали глаз на жену сына) – удар сокрушительный. Подобных ударов Анфиса переносить не умела. Точно ей дали в руки книгу и велели читать, а на страницах – китайская грамота, в которой Анфиса ни бельмеса.
Она лежала пластом, ничем не интересовалась, ни с кем не разговаривала. Ее прежняя жизнь стерлась, а новая еще не выросла. Анфиса не чувствовала ненависти к Марфе. Ну что Марфа? Рабочая лошадь, несчастная баба, привалило ей забрюхатеть и родить – единственный светлый лучик в судьбе. Да и к мужу, главному виновнику непотребства, Анфиса не испытывала жажды мести. Он спалил ее жизнь – надежды, планы, стремления. Остались только головешки. Но что толку проклинать идиота, не умеющего обращаться с огнем? Главный интерес – к хозяйству, накоплению богатства, созданию достойных условий жизни для семьи, поддержанию авторитета одной из самых мудрых и успешных женщин – как отрезало. Отпустило давнее желание наставить на путь истинный Степана. Пусть живет как хочет, по указке счастлив не будешь. Не жалко было Нюраню, которая надрывалась, спасая урожай и приплод скота, обеспечивая зимовку. Дочка почти баба, а у деревенской бабы безмятежной жизни не бывает. Справится кое-как, а не справится, так и леший с ними.
Душа Анфисы была как выжженное поле – ни росточка, ни одного желания, стремления, ни одной причины для того, чтобы подняться и продолжать существовать. Потом вдруг пробился росточек. Ядовитого растения. Митяй, плод греха, зримое свидетельство крушения ее судьбы. Еще несколько дней назад Анфиса тряслась над мальчишкой, которого считала своим внуком, наследником. А сейчас его плач или задорные крики, доносившиеся из горницы, вызывали толчки крови в опавших венах. Кровь была смешана с ядом.
Если бы Анфисе сказали, что она тронулась умом, не стала бы возражать. Пусть тронулась, мой ум – не вашего ума дело. Она лелеяла идею, настолько страшную, что порой, лежа в темноте, улыбалась ее невозможности и чудовищности: как такое христианке только в голову может прийти?! А вот поди ж ты, пришло, и растет, и крепнет, и наполняется губительными соками.

 

Анфиса села, опираясь руками о край кровати, пережидая головокружение. Встала, подошла к зеркалу. Мутное отражение какой-то незнакомой седой бабы. Анфиса показала ей язык, усмехнулась и на секунду потеряла равновесие. Качнулась, ухватилась за столик, с которого упал медный кувшин.
На шум прибежали Прасковья и Нюраня.
– Мама! – подскочила дочь и придержала за бок.
– Слава тебе, Господи! – перекрестилась невестка.
– Баню затопите, – велела Анфиса, – белье мне чистое приготовьте и всю одёжу. Провоняло.
Был поздний ужин после тяжелого трудового дня. Но когда Парася выскочила из родительской спальни со словами: «Мама поднялась! Баню просит!» – все подхватились и засуетились.
Анфиса видела улыбки на лицах сыновей, доктора, Марфы, мужа и работников, видела, как глаза их засветились надеждой и простой искренней радостью от того, что сильный, могутный человек расправился с болезнью, возвращается к жизни. Анфису их радость оставила безучастной. Прежде она делила людей на своих и чужих, на весь мир и семью. Теперь семья примкнула к миру.

Коммерция

Вернувшаяся на руководящий пост в хозяйстве Анфиса уже не была той генеральшей, которая держала свое войско в строгости, вникала в каждую мелочь, военачальницей, без одобрения которой никто не мог и шагу ступить, которая яростилась по любому поводу, и гнева ее старались избегать. Туго натянутые командирские вожжи ослабли, и домашние этому не обрадовались – хорошие работники и настоящие труженики предпочитают подчиняться власти сильной руки мудрого человека. Глупый или вздорный руководитель нужен только лентяям.
С другой стороны, то, что происходило в доме Медведевых, было естественно. Этот процесс не миновал ни один крепкий сибирский дом. Глава семейства к положенному сроку хирел телом, истощался умом, не мог, как прежде, тянуть большой груз хозяйских забот и ответственности. Его на словах признавали главой рода, выказывали почтение, но это была вековечно хранимая игра в авторитет старших. Бывало, старику или старухе везло – они до смерти передвигались на собственных ногах, сохраняли разум, восседали на почетных местах за праздничным столом со значительным выражением лица. Но случалось, что смерть долго не приходила, а частично парализованное тело уже не слушалось, и в голове у патриарха было бедней, чем в голове малого ребенка. Тогда только одна участь – лежать на печи, пускать слюни, смотреть из-за занавески на то, что происходит в доме, смотреть и не понимать. Подобной участи все страшились. Просьба к Богу в молитвах: «Пошли мне кончину легкую и быструю!» – была у сибирских стариков в обиходе.
Анфиса о легкой смерти не молилась. Ее час еще не пришел. Кабы маячил, почувствовала бы. В чужую могилу не ляжешь, то есть раньше времени не умрешь. Однако силы былые утекли безвозвратно. Ничто на земле не вечно: береза и сосна живут до ста лет, ель – до трехсот, дуб может простоять восемьсот. Человеку отпущено меньше, но никому и ничему не суждено пребывать вечно. Случись с Анфисой десять, пять лет, полгода назад тяжкая травма, например хребет сломала бы или шею свернула и лежала бы пластом, – она бы волком выла и кусала от злости все, что ко рту близко окажется. Теперь же она была как те береза, сосна, ель или дуб, в которых замедлилось движение соков, и нутро сохло, теряя гибкость, и выбрасывать новые почки, листочки распускать было тяжело, а главное – неинтересно.
Сердечный удар и внезапное открытие греха мужа и невестки были как пласт гранита, свалившийся на Анфису. Он не просто сломал ветки старого дерева, он еще врезался глубоко в землю, размозжил корешки, которыми дерево питалось. Однако натура Анфисы была настолько мощной, что никакая буря не могла ее убить. Буря с диким ветром валит тысячелетний дуб, а весной, глядишь, потянулись из земли новые побеги…
Первый росточек, проклюнувшийся, еще когда она лежала хворая и безмолвная, – это неуправляемая ненависть к выродку Митяю. Второй росточек – забота о наследстве, которое оставит. Не могла Анфиса от дела своей жизни враз отстраниться. Хотя внешне, казалось, так и происходило: спросят, куда коноплю свозить, где рожь молотить, кому лен на обработку везти, – ответит; не спросят – сама не скомандует.
Анфиса решила нажитое богатство обратить в золото-металл. Вечная ценность, при хороших мозгах и справных руках большую силу может иметь. Будут ли у Ванятки и Васятки хорошие мозги и справные руки – ей не увидеть, не дожить. В каких «исторических обстоятельствах» (так Степка говорил про царившие в последние годы беззаконие и грабеж крестьян) внукам предстоит жить, предугадать невозможно. Она сделает для внуков все, на что пока способна. Как распорядятся – их воля, не Божья.
Анфиса часто произносила слова «на то Божья воля», когда хотела избежать бессмысленных разговоров, досужих сетований. Однако в сознательное и постоянное участие Верховного Судии в мирских делах она не верила. Анфиса воспринимала Бога как могущественного владыку, старого и уставшего от бесконечных молений и просьб, с которыми к нему обращались ежесекундно тысячи и тысячи людей. Какая канцелярия выдержит подобный поток челобитных? Бога хватало только на то, чтобы освятить рождение человека (принять его в христианство) и смерть (отпустить грехи). В остальных делах Бог, как разумный и опытный начальник, ждал от людей, что они будут жить собственным умом, Он ведь их создал по Своему образу и подобию. Чего вам, людишки, еще надо? Недаром говорится: на Бога надейся, но сам не плошай.

 

Вызванного письмом из Омска барышника Анфиса принимала не дома в горнице, а в амбулатории, где стол застелили дорогой скатертью, угощение принесли знатное и сервиз подали парадный.
– Извиняйте, Савелий Афанасьевич, – развела руками Анфиса. – Перед зимой тараканов в доме травим, да еще болезнь детская, красная-летучая, по деревне гуляет, а у меня внуки. Взрослые тоже заражаются, детки-то выздоравливают, а взрослые – до смертельного исхода.
На самом деле никаких насекомых не травили, и краснухи у них в селе не было. Анфиса много лет вела успешные дела с барышником, но им морговала (брезговала), поганить свой дом, принимая этого человека, не хотела.
– Я, Анфиса Ивановна, при всем понятии! – мелко закивал барышник. – Как у вас нынче урожай?
Они довольно долго разговаривали на отвлеченные темы – того требовал ритуал. При этом оба старались не показать, как их поразил внешний облик собеседника.
Савелий Афанасьевич видел Анфису Турку, с которой вел успешный бизнес, всего три раза, последний – два года назад. Тогда это была цветущая деревенская баба, немолодая, но в ядреном соку. Держалась она королевой и так умела торги выкрутить, что ты оказывался ей благодарен за минимальную уступку. Теперь перед ним сидела усталая морщинистая старуха. Отгоняя муху, прилетевшую на мед, неловко задела свой плат, низко, до лба надвинутый, – обнажился висок с седыми волосами…
Анфиса Ивановна, в свою очередь, каменела лицом, чтобы не выказать удивления от того, как изменился барышник. Когда познакомились, это был пухлый коротышка: щеки глаза плющили и носик-пипочку сдавливали, живот шариком выкатился, ручки коротенькие, кисти детские и пальчики игрушечные. Руки Савелия Афанасьевича – скряги, скупердяя – тогда Анфису более всего поразили. Это были не мужские руки, а точно какого-то животного ластоногого, из вонючих недр вылезшего. Указательный палец меньше ее, Анфисиного, мизинца. Савелий Афанасьевич в разговоре пальчиками в воздухе крутил, в замо́к складывал, на живот пристраивал – Анфису тошнило. Сейчас перед ней сидел человек, потерявший не меньше двух пудов – с обвисшей серо-желтой кожей на лице, превратившемся в карикатурную маску унылого брюзги из-за того, что уголки безгубого рта-щели съехали вниз до подбородка. Пальчики остались такими же крохотными, но кожа вокруг косточек («в кисти тридцать косточек» – вспомнила Анфиса рассказы доктора) сморщилась и скукожилась, напоминая давно не стиранные льняные персцятки.
Переговорщики вели неспешную беседу, Анфиса Ивановна потчевала гостя домашними яствами, Савелий Афанасьевич клевал как курочка, но нахваливал угощение, и каждый из них мысленно перестраивал стратегию, исходя из того, что партнер дурно выглядит.
Анфисе не требовалось свой дар вызывать, чтобы понять: Савелий Афанасьевич не жилец. Передавая чашку с чаем на блюдце, случайно коснулась его руки, и точно кто-то ей в ухо шепнул: «Полгода, не больше». Выгодно или хотя бы без большого проигрыша обратить в золото добро, накопленное Анфисой и поступающее именно сейчас с полей и от верных промысловиков, за полгода было невозможно. Даже если у барыги есть запас драгоценного металла на оплату товаров Анфисы, он будет последним дураком, если всё спустит. Значит, нужно так повести переговоры, чтобы барышник от жадности голову потерял, возжелал все заграбастать и заплатил бы вперед. Что будет с продуктами и вещами, Анфису не волновало, пусть хоть сгниют, ей главное – золото получить. Савелия Афанасьевича надо было крепко подсадить на крючок и при этом скрыть, что других подельников у нее нет, искать их опасно, хлопотно, да и недосуг.
Савелий Афанасьевич, в свою очередь, надеялся, что внешне изменившаяся, зримо постаревшая Анфиса Ивановна и умом ослабла, ее можно легко обвести вокруг пальца. Надеялся и просчитался.
Когда ритуальные вступительные разговоры закончились, перешли к делу, и Турка выдала ему свой план – обратить в золото, в песок или в слитки, свое богатство, – Савелий Афанасьевич затрепыхал, как бы сочувственно. Болтающаяся кожа на лице и руках его немужских дергалась так противно, что Анфиса не сумела скрыть гримасу отвращения. Но эта гримаса оказалась удачной реакцией на речи барышника. Он говорил, что, мол, золотодобытчиков-кустарей сейчас к ногтю прижали, а с другой стороны, драгоценный металл в цене упал из-за невозможности его реализации, золото как форма оплаты нынче не в ходу. Это были чистой воды враки, только золоту вера и осталась.
– По вашему обличию, любезная Анфиса Ивановна, замечаю, что с недоверием вы к моим словам относитесь.
– Зубами маюсь который день, вот и косорылюсь. Как же я могу вам не доверять после стольких лет успешной коммерции? Да и не из тех вы, Савелий Афанасьевич, варнаков, что на бедной женшшине наживаются. Верно?
Под пристальным взором Турки Савелий Афанасьевич заерзал, глазки у него забегали. Верно, что она бедная женщина? Или верно, что он не наживается на чужом горе? И то и другое не соответствовало действительности. Но барышник закивал:
– Истинно так, Анфиса Ивановна. Много лет ведем мы успешный бызнес.
– Чего ведем?
– Слово такое иностранное – «бызнес». Обозначает коммерческие дела во всей широте.
– Не люблю я чужеземных придумок, лучше по-старинному: честно и благородно дело вести. Вот тут я список составила, – протянула ему Анфиса Ивановна листок. – Против каждой позиции цена проставлена. Вы меня знаете: торговаться не терплю, но цену никогда не задираю, даю справедливую.
– Знаю, знаю, – бормотал Савелий Афанасьевич, напяливая на нос очки.
Он сразу увидел, что Турка проставила цены божеские, крайне привлекательные и с не принятой ныне купеческой честностью. Например, цена за кедровые орехи нынешнего урожая (еще не поступившего) была на тридцать процентов больше цены на орехи прошлого года и вполовину меньше на позапрошлогодние орехи. Запасы же у Анфисы Ивановны, судя по списку, были немалыми. Припасливая баба. Савелий Афанасьевич подобной щепетильностью не отличался. Он сразу смекнул, что если орехи перемешать, свежие со старыми, прогоркшими, то навар получится изрядный.
Кедровые орехи в Сибири были таким же лакомством, как семечки подсолнечника в Расее. Их лузгала детвора, молодежь на посиделках, вечерках, бабы, сидя на лавочках, сплетничая, мужики за неспешной беседой. Орешками угощали друг друга, доставая горсть из кармана и насыпая в подставленную ладонь собеседника; орешки сопровождали любой момент досуга. После революции, когда к культуре потянулись широкие народные массы, в Сибири, равно как в Расее, в театрах и музеях приходилось вешать таблички «Курить и лузгать семечки запрещается!». В сибирских городах продавали орешки на каждом углу большими и малыми чарками по мизерной цене. Но копеечки от продажи капля за каплей стекались в большой навар, и шишкобои отправлялись в тайгу за кедрачом во все годы исторической сумятицы.
Водя пальцем по строчкам составленного Анфисой списка, барышник раскраснелся, внутренне затрепетал и уже не казался обреченно больным. Ничто не могло подействовать на него так возбуждающе, как грядущая большая выгода.
«Я-то хоть заради потомков пекусь, – думала Анфиса, – а ты чего трясёсся?»
Она знала, что близких, свое семейство, барышник держит в черном теле, ходят они в обносках, питаются впроголодь. Почему барышника родные дети до сих пор не удавили, Анфисе было непонятно. Ведь гребет и гребет под себя паук, складывает, прячет, а они, сорокалетние, с детьми на выданье, хуже батраков перебиваются.
У них в селе жил дед Влас. Анфисе было лет тринадцать, когда Власа утопили его же сыновья. Как бы на переправе несчастье случилось: лодка перевернулась, сыновья выплыли, а отца не сумели вытащить. Никто не верил, и мало кто сыновей Власа осуждал. Потому что Влас был скупердяем. Все копил, складывал, хвастался налево и направо закромами, а жена, дети и внуки были одеты заплатка на заплатке, спали на матрасах, набитых соломой, помоями питались. С другой стороны, убийство главы рода не принесло Власову потомству счастья. На них косились, от дружбы уклонялись, сыновья с женами, деля наследство, переругались в хлам, а зажив отдельными домами, не смогли хозяйство наладить, так и выродились.
Детям Савелия Афанасьевича недолго ждать осталось. Может, и хорошо, что не взяли грех на душу. Может, и отыграются за годы нищенствования, если, конечно, сумеют правильно распорядиться всем тем, что паук нагреб.
Барышник снял очки и принялся нервно потирать руки, точно у него чесались пальцы.
– Доложу я вам, любезная Анфиса Ивановна, многоватенько у вас припасено.
– Что Бог послал нам за труды честные и праведные.
– Да, да, конечно! Однако в таких объемах…
– Цены вас устроили?
– В общем, да, но в частности! Вот на солонину и зерно…
– Лето дождливое было, – перебила Анфиса, – к весне эти цены втрое возрастут.
– Понимаю, понимаю, однако же…
Барышник не мог не торговаться. От снижения закупочной цены хоть на копейку он получал такое же удовольствие, как от миллионной прибыли.
Анфиса устала от его присутствия, она теперь вообще быстро уставала. И наваливалось равнодушие, точно накрывало душной периной, из-под которой выбираться не хотелось. Все становилось безразличным: хозяйство, будущее внуков, коммерция, торги, золото, которым она никогда не воспользуется. Даже в баню не тянуло, хотя баня – лучшее средство от усталости и хандры.
– Еще чаю? – спросила Анфиса с тем выражением лица, с которым ждут вежливого отказа. – Меду дикого лесного накачали, успели до дождей. Ароматный нынче мед. Пчела как чувствовала, что боле сбору не будет. Распоряжусь насчет самовара?
Савелий Афанасьевич занервничал и быстро заговорил:
– Благодарствуйте, отчаевничал знатно. Тут вот еще какой аферт. Не возьмете ли изделиями драгоценными? Сережки, браслеты, кольца с каменьями – все высокой пробы и без фальши.
– Откуда у вас?
– Не желал бы раскрывать источник…
– Лучше золото по весам, так привычнее. Весы сверим, муж мой калибрует отменно.
– Хорошо, призна́юсь. Завелся у меня приятель, точнее, знакомец, при власти военной, в омском ОГПУ главное лицо, они там экспроприируют… Позвольте, ведь он ваш земляк! Данила Егорович Сорокин…
– Не земляк, Сорока из переселенцев. Выжига и варнак.
– Возможно. Но благодаря ему мой бызнес значительно расширился и получил защиту от лица государственного. Да ведь и ваш старший сын, Анфиса Ивановна, состоит при власти.
– Мой сын к моим делам некасаемый! – резко проговорила Анфиса. – Запомните это крепко!
Мгновенно вспыхнув, она как будто зачерпнула где-то сил для участия в дальнейшем торге.
– Как скажете, – покорно поднял свои детские ладошки барышник.
Он внимательно наблюдал за реакциями Анфисы Ивановны и решил, что она польстилась на экспроприированные, а попросту отнятые, ворованные, с мертвых снятые дорогие украшения. И снова просчитался.
– Возьму ваши побрякушки по весу золота, – словно милость объявила Турка.
– Но позвольте, каменья драгоценные совсем другую стоимость имеют!
– Кто сейчас ожерелья, кольца с изумрудами да сапфирами носит? Однова лежать им до лучших времен, если те наступят. Сейчас они у вас в сундуке зарытом покоятся, потом ко мне перекочуют и так же зарыты будут. Заместо этих побрякушек вы получите товар, продовольственный и вещевой, который у вас оторвут с руками и который принесет в три раза больше стоимости. Вот вам мое последнее предложение при условии… – Анфиса надела очки, пододвинула к себе листок с перечнем товаров и стала зачеркивать против каждой позиции цену, незначительно ее уменьшая.
– При условии?.. – до заикания возбудился барыга.
– Плата вперед. Пока дороги не развезло, что-то вывезем, обратным ходом вы мне полную стоимость передаете. Далее по зимнику мои работники станут отвозить в Омск в том порядке, как вы скажете, как успеете склады подготовить. Риску у вас никакого, мое слово вы знаете – крепкое. Расплатитесь – хоть враз забирайте, нанимайте обозы, сами вывозите.
– Это опасно. И почему такое условие – плата вперед?
– Потому что цена бросовая, – отрезала Анфиса.
Их сделка не была скреплена подписями под договором. Они взяли по листку чистой бумаги и тайнописью переписали прейскурант, сверили написанное. Первый листок, где безо всякого шифра значились зерно в пудах, масло в фунтах, мясо и рыба в килограммах и еще полтора десятка наименований, Анфиса порвала на клочки и положила в карман, чтобы потом бросить в печь. Снова предложила чаю, барыга опять отказался. Попросил о другом.
– Говорят, у вас доктор хороший квартирует и прием ведет.
– Кто говорит?
– Люди.
– Мелют языками. Доживает век старик, пригрела Христа ради.
– Но больных он пользует?
– По мере сил. Не откажешь ведь страждущим.
– Не мог бы он меня посмотреть? – Савелий Афанасьевич нервно потер свои противные лягушачьи лапки. – До смерти боюсь докторов, а ваш-то знающий. Что-то я стал в последнее время аппетит терять, пища плохо проходит.
– Посмотрит. Сейчас пришлю, а сама прощаюсь, не обессудьте, что провожать не выйду, дела домашние неотложные. Сын Петр вас проводит.

 

Василий Кузьмич, осмотрев пациента, прописал ему строгую диету и велел пить отвар из чаги березовой для лечения желудочного заболевания.
Потом, когда домочадцы собирались к ужину, доктор признался Анфисе Ивановне:
– Плохи дела у вашего конфидента. По всем признакам рак желудка. Больше года не протянет.
– Полгода, – буркнула она.
– Что, простите?..
– Дверь опять не притворяете. Зима скоро, а вы нараспашку привыкли. И в анбулатории у вас воняет, как в солдатском сортире.
– Это дезинфекция! – заулыбался доктор. Как и все домашние, он любил теперь уж редкие вспышки хозяйского гнева Анфисы Ивановны.
– Откуда ты знаешь, как в солдатском сортире пахнет? – спросил жену Еремей, тоже с улыбкой.
– Я много чего знаю, – полоснула она мужа взглядом, полным ненависти.
Еремей дернулся, как от пощечины.
Василий Кузьмич поспешил сгладить семейную ссору:
– Признаться, я тут стал делать наброски, собирать, так сказать, народные рецепты… Нюраня мне помогает и ваша… как ее, кто она вам? Не мать, а тетка Прасковьи…
– Агафья Егоровна, – подсказал Еремей. – Свойственница она нам.
– Эта свойственница мелет чушь! Вообразите! При недержании мочи нужно взять кирпич из задней стенки печи, истолочь его и поить больного. Энурез у детей или у пожилых женщин имеет совершенно разные причины! И поить их кирпичом, даже из задней стенки, по меньшей мере глупо! Или вот. На больной зуб положить кусочек венчальной свечи. Как вам нравится? Почему, собственно, венчальной, а не от заупокойной службы? Последняя, очевидно, в каких-то иных мракобесных рецептах применяется. Еще мне нравится такая идея: если у человека ячмень на глазу, ему надо показать кукиш и три раза повторить: «На́ тебе кукиш…» чего-то там… Нюраня, как дальше?
– На́ тебе кукиш, что хочешь купишь, купи себе топорок, секи поперек.
– И вся недолга, представляете? – издевательски скривился доктор. – Зачем нам офтальмологи? Будем всем глазным больным фиги в нос совать. Дешево и просто!
– Василий Кузьмич, – с мягким укором сказала Нюраня, – но ведь некоторые рецепты вы одобрили?
– Безусловно! Сводить бородавки чистотелом – проверенный метод, но обвязывать их веревками, которые потом закапывать в навоз!.. Извините, дичь!
– А про отит? – снова подсказала Нюраня.
– Интереснейший рецепт, – живо откликнулся доктор. – Фигурирует луковица… Нюраня?
– Надо взять луковицу, разрезать надвое, вынуть сердечко и на его место положить цветок ромашки, снова сложить луковицу, положить в печь, зарыть в горячую золу, чтобы испеклась. Потом цветок, пропитавшийся луковым соком, вложить в больное ухо.
– Здесь есть логика, потому что и лук, и ромашка содержат…
Василий Кузьмич говорил, привычно расхаживая вдоль длинного стола. Остальные домашние – Петр, Марфа и работники, Степан и Прасковья – входили в горницу и молча, чтобы не прерывать умных речей доктора, кланялись. Мужчины садились на лавки, женщины тихо накрывали на стол.
Из комнаты Петра и Марфы, споро семеня на четвереньках, выполз Митяй. Покрутил головенкой, встал на ноги, сделал несколько нетвердых шажков, снова плюхнулся на пол и устремился к Еремею, привычным способом передвигаясь. Еремей подхватил его, посадил себе на колени.
– Пошел, сынка! – радостно загыгыкал Петр. – Ножками пошел! К дедушке, гы-гы!
Митяй был ребенок-богатырь. Как есть мужики, пухлостью и рыхлостью напоминающие раскормленных младенцев, так Митяй – щекастый, мясистый, ширококостный, с шапочкой льняных кудрявых волос – напоминал уменьшенного взрослого. Однако если мужики-младенцы вызывают неприятное чувство какого-то природного нарушения, сбоя в развитии, то Митяй, напротив, всех восхищал похожестью на маленького сказочного богатыря. Родственники, знакомые, которые давно не видели Митяя или впервые его встречали, невольно расплывались в улыбке и плевали через левое плечо: «Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! Какой могутный паренек!»
– Пошел! – передразнил брата Степан. – Ножками! А чем ышшо? – В радостные минуты Степан, давно научившийся городской речи, переходил на местный выговор. – Ладно-ка, мои робяты тоже вскорость на две конечности встанут. Посмотрим, кто кого наперегонит.
Трое растущих малышей – близнецы Ванятка и Васятка против бутуза Митяя – превратились в естественные объекты для сравнения и соревнования. В том, что за ними наблюдали, как наблюдают за участниками спортивного состязания, не было азарта болельщиков, сделавших ставки на конных бегах. Для Марфы и Прасковьи их дети были не просто двоюродными и молочными братьями – они были абсолютно родными. Степан не мог не восхищаться Митяем, который почему-то казался ему собственным слепком – будто он, Степан, таким точно был во младенчестве. Но и родных сыновей он любил до самозабвения и ловил каждое изменение, подмеченное женой. У Петра с появлением детей началось время счастливого дыхания, паническое прятание в раковинку требовалось реже, страхи сглаживались. Потому что в доме появились существа, на него похожие: беспомощные, добрые, по-своему разумные. Дети источали кислород, развеивающий затхлый воздух, в котором он так долго жил. Про кислород-газ Петр знал. Его колоссальная память хранила все сведения, прочитанные, случайно услышанные, кем-то оброненные. Эта память никому не была нужна. Годилась, только когда маме надо было что-то подсчитать в ее делах с барышником да при игре в шахматы.
Первые самостоятельные шаги Митяя никого не оставили равнодушным. Человек пошел! Своими ногами, как сказал Петр. На лицах играли улыбки. У Акима и Федота – с горестным вздохом, своих-то детей нет, изничтожены. А могли бы, как Еремей Николаевич, уже дедами стать. Нюраня заливалась колокольчатым смехом. Василий Кузьмич заткнулся на полуслове, на объяснении устройства человеческого уха, и от умиления запыхтел, точно у него нос заложило. Марфа и Прасковья бочком-бочком друг к другу приблизились, плечами стиснулись и за спиной руками схватились. Чтобы свекровь не видела – она не любила, когда невестки милуются.
Еремей Николаевич, легонько подбрасывая на колене довольно смеющегося Митяя, с блаженным видом приговаривал:
Аты-баты – шли солдаты, ать, два!
Аты-баты – на базар, ать, два!
Аты-баты – что купили? Ать, два!..

Единственным человеком, которому в эту минуту было не радостно, а тошно до темноты в глазах, была Анфиса.
Встав после болезни, она маскировала свою ненависть к Митяю за общим равнодушием к внукам. Домашние приписали ее вдруг изменившееся отношение к наследникам тяжелому недугу. Впрочем, Анфисе особого труда не составляло притворяться. У нее есть цель – золото, клад, наследство. Последняя воля и последнее усилие. Кому наследство? Родные Ванятка и Васятка неизвестно, дойдут ли до возрастов. Какие еще дети у Степана да у Нюрани народятся – также неведомо. Ее дело в кучу все возможное собрать и спрятать, а там пусть делят. Она не увидит, не доживет. Устала.
Но этот ребенок! «Чудо-паренек», как щебечет каждый, увидевший Митяя. Вся ненависть мира, все его пороки, грехи, мерзость, попрание долгих упорных трудов, уничтожение смысла существования – все слилось, в тугой свинцовый шар спаялось для Анфисы в этом ребенке. Она его иначе как «выродок» мысленно не называла.
Анфиса глубоко вздохнула и повернулась к домашним:
– Ну-у-у?!
Ее короткий выдох произвел действие ледяного дождя. Ерема спустил Митяя на пол, Марфа подскочила, взяла сына и скрылась в своей комнате. На лицах Акима и Федота погасли мечтательные гримасы и вернулась привычная хмурая покорность. Прасковья заметалась, расставляя миски и накрывая на стол. Нюраня, подхватившись, ей помогала. Петр загыгыкал. Степан насупился: может мама испортить самый радостный момент! Чего ради? Что ей все неймется?
Василий Кузьмич, пятерней почесав бородку, уселся на свое место и пожал плечами:
– Подчас я вас не понимаю. Сибирь, глушь, дичь, и в то же время, понимаете ли, милостивые государи, нюансы витают в воздухе. Для нюансов я уже стар, память ни к черту. Нюраня! Если твоя мама не нальет мне рюмку, то я ей не скажу, что у Буяна киста яичка. Этот бык, знаете ли, непостижимым образом на меня воздействует. Без стакана самогона… Сейчас! – уточнил доктор и ткнул пальцем в сторону буфета. – И завтра! Я к Буяну без стакана для смелости под брюхо не полезу. Операция, честно говоря, пустяковая. Однако! Что однако? В чем смысл нашей мужской жизни, когда у быка Буяна этот смысл по земле телепается? И кто на земле венец творения получается?

Клад

Данилка Сорокин скоро прознал, куда уплывает его золотишко, сбываемое барышнику, – к ненавистным Медведевым. Сам Данилка сокровищ не копил, драгоценные бирюльки ему были без надобности. Бабы, с которыми он имел дело, не стоили того, чтобы их баловать, собственные потребности заключались в хорошей еде, выпивке, фартовой одежде и кокаине. Последняя статья – самая расходная, барышник драл втридорога за порошок, зато можно было не сомневаться, что Савелий Афанасьевич молоть языком не будет и «товарищи», как Сорока мысленно и презрительно называл коммунистов-большевиков, не узнают о его пристрастии к наркотику. Без кокаина в последнее время он не обходился.
Данилке нравилось жить, когда кровь в нем кипела; от скучного прозябания он томился, болел. Мать рассказывала, что в детстве у него часто были припадки: по малейшему поводу, а то и безо всякой причины вдруг начинал топать ногами, кричать в голос, норовил все вокруг побить и поломать, бесновался. Успокоившись, не падал обессиленно, как обычные припадочные, а просто затихал: точно пить хотел – и напился. Приступы дома закончились, когда Данилка подрос и открыл для себя безграничные возможности бесчинств на стороне. Все пацаны хулиганят, это в них природой заложено, и сколотить из мальчишек банду, наводящую страх на односельчан, нетрудно. Данилкины проказы отличались особой жестокостью. Он рано прослыл выжигой и был проклятием семьи. Мать плакала, отец его бил нещадно – все попусту. Однажды руководимые Сорокой мальчишки подпоили пастуха, и тот заснул, тогда они намочили керосином хвосты коровам и телятам да подожгли. Бойцы Данилкиной банды испуганно наблюдали, как по лугу мечутся, кричат и стонут горящие животные, кое-кто из мальчишек-слабаков даже расплакался. А Данилка танцевал от радости – вот красота, вот представление! Отец его потом выпорол – до крови, шрамы остались. Мать плакала: «Проклятье наше. За что, Господи? В кого он такой окаянный? Порченую душу розгами не исправить».
Когда по делам службы его отправляли усмирять недовольных, забирать хлеб, проводить следствие, арестовывать бунтовщиков, Данилка чувствовал себя превосходно. Он был власть, а власти все позволено, недаром «товарищи» сами говорят, что революцию в белых перчатках не делают. Также будоражили кровь допросы в подвалах, расстрелы… Это удовольствие из особых: заставить, чтобы сами вырыли себе могилы, а потом прикончить контрреволюционеров. Руководя расстрелами, Данилка не позволял команде бить сразу в голову или в сердце. Пусть мучаются враги всеобщего социализма – по конечностям стрелять, в животы…
Волна революционного террора, которую подняли «товарищи» – в большинстве своем узколобые блаженные романтики, – затухала, внедрялась идиотская новая экономическая политика, НЭП. Безжалостность Сороки, столь удобная «товарищам», не желавшим или не умевшим обходиться без белых перчаток, все реже оказывалась востребованной. Он был неглуп и хитер, умел свой садизм замаскировать любовью к пролетариату и стремлением к мировой революции. Слово «садизм» Данилка знал.
Один подследственный, харкнув ему в лицо кровавой слюной, простонал:
– Садист! Абсолютный садист!
– Как ты меня назвал?
Изо рта подследственного текли красные ручьи по подбородку, ветвились по шее, будто струящиеся корни какого-то чудно́го растения. Закрывая глаза, он пробормотал:
– Садист – это тот, кто получает удовольствие от страданий другого человека. Выродок.
– Да ладно! – весело скривился Сорока. – Прям сразу выродок? В одном селе был поп, который любил мальчонок шшупать и пиписьки им трепать. А все ж таки крестил, венчал и отпевал – все по церковному чину.
– Наверняка плохо кончил, и ты тоже…
Данилка врезал подследственному в окровавленную харю, чтобы не каркал.
Однако, правда: мужики сельские, когда прознали о непотребстве священника, устроили над ним самосуд.
Данилка не верил в идеологию и мечты «товарищей». Всеобщее благо, мировая революция, справедливость, равенство… Тра-та-та, ля-ля-ля… Как же! С нашим-то народом! Данилка звериным своим чутьем знал, что волна террора снова поднимется, что никакой НЭП сибирских крестьян не убедит, потому что их убеждает только то, во что верили их деды. Ему надо переждать и так вывернуться перед начальством, будто ненормальный блеск в его глазах – не кокаиновая реакция, а готовность драть горло врагам за дело мирового пролетариата. У Данилки Сороки это получалось. Конечно, находились «товарищи», угадывавшие в нем жажду насилия в чистом виде, имелись и другие, выше должностями, перед которыми Сорока играл революционера без страха и упрека, с ежеминутной готовностью отдать свою жизнь за правое дело и многократно своей отвагой это подтверждал. Его трудно было поймать на вранье, потому что он как чужую, так и свою жизнь не ценил. Все равно ведь сдохнуть придется – годом раньше, годом позже…
Знать о том, что, кроме смерти, для таких, как Данилка, есть ситуации пострашнее, «товарищи» не могли. Они работали на износ, по двадцать часов в сутки, пока не падали от нервного истощения. Неделю-две поваляются в постели – и снова без сна и отдыха за-ради счастья всего человечества, за-ради химеры.
Про то, что Степан Медведев доводил себя до нервного истощения, Данилка не слыхал. А тут оказалось, что в семье этого верного «товарища» копится золотишко. Данилка внутренне возликовал: запляшут теперь Степушка и его верная Прасковьюшка под Данилкину дудку. А не запляшут, так слезами горькими умоются, когда он в подвалах ОГПУ им ребра пересчитает.

 

Они встретились на губернской конференции партактива. Во время перерыва Данилка подошел к Степану и, заговорщически улыбаясь, зашептал:
– Богатеешь, миллионщик? Ай-ай-ай! Где ж твои пролетарская совесть и честь? Однако ж если ты меня крепко попросишь, то я, может быть, и не стану вопрос поднимать.
Степан отстранился от него брезгливо, точно у Данилки изо рта несло, сказал в голос, не таясь:
– Ты, Сорока, навроде спившегося деревенского дурачка. Несешь сам не знаешь что, и уже никому не смешно. – Развернулся и ушел.
Данилка замер на месте: неужели наврал барышник?
Савелий Афанасьевич потом клялся: с Медведевыми коммерцию ведет, а заправляет там всем мать, Анфиса Ивановна, по прозвищу Турка, женщина очень умная и хваткая. Именно она потребовала, чтобы у работников Акима и Федота была от власти охранная бумага. Если обоз задержит патруль и проверит подводы или сани, надо представить так, что продовольствие и вещевые товары следуют на государственные склады. Данилка Сорока мандаты Туркиным батракам и выправлял. По словам барышника, Степан Медведев в материнском «бызнесе» никаким боком не участвует. Это не имело значения: где мать, там и сын, попробуй отвертись, тем более что живут они одним домом.
Желая припугнуть Анфису Турку и в целом прощупать ситуацию, Данилка отправился в Погорелово.
Анфиса Ивановна его за порог не пустила. Разговаривала на улице. Здоровенная толстая баба в накинутой на плечи дохе с широким лисьим воротником.
– Доброго здоровья, Анфиса Ивановна!
– И тебе не хворать.
– Разговор у меня к вам есть с глазу на глаз по поводу вашей коммерции с Савелием Афанасьевичем.
– Не знаю такого и коммерцией не занимаюсь.
– Не хотите по-хорошему? Тогда придется вас повесткой в ОГПУ вызывать, – пригрозил Данилка. – А то и под конвоем!
– Повесткой своей подотрись. Хотя не похоже, что ты научился-таки задницу вытирать, – равнодушно бросила Анфиса Ивановна, и Данилка не уловил ни искорки игры в ее интонации. – Прасковья! – повернула голову Анфиса. – Метлу возьми, двор подмети, грязи от всяких прохожих нанесло. – И ушла, не прощаясь, в дом.
Данилка невольно посмотрел себе под ноги. Он стоял на абсолютно чистом деревянном настиле. Не было даже белых следов от его сапог, крупяной снег осыпался с них еще за калиткой. Данилка пожал плечами – не разозлился, улыбнулся с затаенной кровожадностью. Слишком мало находилось людей из низших слоев, которые смели бы так, как мать и сын Медведевы, с ним обходиться. Это было непривычно до смеха и еще делало предстоящую месть особенно сладкой.
В пяти метрах от него, не поднимая головы, Прасковья шаркала метлой по настилу.
– Какие люди! – осклабился Данилка. – Ненаглядная Прасковья Порфирьевна собственной персоной! Как живете-можете?
Она не ответила, все мела и мела в его сторону.
– Язык проглотила? Али его тебе здесь отрезали?
– Шел бы ты, – проговорила Прасковья, по-прежнему не глядя на него, – пока Степы нет.
– Скоро твой Степа и все ваше кулацкое семейство будут у меня в ногах валяться и сапоги мне лизать! А тебя, – потыкал в нее ногайкой Сорока, – может статься, и помилую. Если хорошо ублажать станешь. Я тебя научу приемчикам в постели, дура деревенская!
Посвистывая, вразвалочку, он двинулся к калитке.

 

Данилкиной мести не суждено было скоро свершиться, потому что над ним самим сгустились тучи. Тот подследственный, который обозвал его садистом и умер от побоев в тюрьме, успел-таки написать и передать на волю письмо, да не кому-нибудь, а самому Троцкому в Москву. Знакомый телеграфист шепнул Данилке, что из столицы пришло указание за подписью самого наркома с требованием разобраться в деле, обращая особое внимание на методы работы Данилы Сорокина. В том, что старого большевика оправдают посмертно, у Данилки не было сомнений – арестовали-то по ошибке. И все Данилкины недоброжелатели, а их немало, с готовностью поднимут хай на предмет того, что он-де не видит разницы между революционной справедливостью и элементарной бесчеловечной жесткостью. Заваруха может для него плохо кончиться. Поэтому Данилка вызвался ехать на Васюганские болота организовывать исправительно-трудовые лагеря для спецссыльных.
Это были до того страшные и гиблые места, что не только репрессированные мерли там как мухи, но и представители власти недолго выдерживали. По доброй воле охотников туда ехать было мало, и свой порыв Данилка преподнес как отклик на решение партии, как мужественное желание отправиться на самый тяжелый участок.
В середине двадцатых годов поток репрессированных из Центральной России в Сибирь был еще скудным. Через десять лет он превратится в мощную реку растерянности, беспомощности, скорби, горя, унижений – в реку отчаяния и смерти. Зато контингент спецссыльных был для Сороки самым предпочтительным: донские и кубанские казачьи вожаки, бывшие помещики, белые офицеры, репатрианты, кулаки, буржуи, торговцы, попы, старая российская интеллигенция.
Данилка застрянет в командировке на два года, пока в двадцать седьмом году Сталин не продавит решение об исключении из состава ЦК партии «агентов объединенной оппозиции» – Троцкого и Зиновьева. Еще вчера всесильный Троцкий станет Данилке не страшен. Чем ему нравились большевики, так это тем, что соратники и враги в их рядах тасовались как карты. Какая сегодня станет козырной, простаку неведомо. Лучше всего в карты играют шулера.

 

Прасковья собиралась рассказать мужу о визите Данилки Сороки, но по лицу Степана, только вошедшего в дом, сразу поняла: что-то его печалит, что-то особенное. Степан нередко бывал хмур, устал, неразговорчив, однако в его глазах не блестела слезная беспомощная горечь. Похожий блеск Прасковья видела в его очах только однажды – в момент, когда Степе сказали, что мать при смерти.
Прасковье казалось, что, накрывая стол к ужину и потом убирая со стола, она ничем не выдает своего беспокойства. Но Марфа, так же чутко уловившая настроение Степана и тревогу Параси, спросила ее тихо за мытьем посуды в кути:
– Чего-то случилось?
– Не ведаю пока.
– Иди к нему, я доубираю и деток покормлю. Анфиса не заметит, она уже почивать отправилась.
Прасковья вошла в свою горенку и присела на кровать, на которой Степан лежал не раздевшись.
– Степушка, чего стряслось?
– Письмо от Вадима Моисеевича получил.
– Дык ведь он… уж тому два с лишним месяца как… – захлопнула рот ладонью Прасковья.
Известие о смерти Вадима Моисеевича пришло еще осенью. Он умер в санатории, встретив свой последний час в кругу чужих людей, вдали от друзей, соратников и учеников. Острой боли утраты Степан не почувствовал: он не видел агонии Учителя, не закрывал ему глаза, не хоронил. Был разгар хлебозаготовок, Степан мотался по району, спал не больше трех часов в сутки, на переживания, кроме тех, что связаны с выполнением планов, у него не оставалось сил. Боль настигла Степана сейчас, зимой, когда он неожиданно получил прощальное письмо Учителя.
– Долго шло. Вот, – протянул сложенный листок Степан, – читай.
– В голос? – взяла бумагу как большую драгоценность Прасковья.
– В голос.
– «Здравствуй, Степан!..»
Буквы были дрожащие, нетвердой рукой выведенные. Прасковья не могла разобрать почерк, не только потому, что он был коряв, ей мешали навернувшиеся слезы.
– «Пишу тебе, стоя на краю могилы», – подсказал Степан.
– «Смотрю я в нее без страха и паники», – продолжила Прасковья. – «Подводя итог жизни, могу честно сказать, что посвятил ее своей главной мечте – счастью человечества. И остаюсь верен убеждению, что все страшные жертвы и даже преступления с точки зрения бытовой морали были ненапрасны и оправданны…» Господи! – всхлипнула Прасковья. – Не покаялся перед смертью. У жидов не принято, что ли?
– У коммунистов. – Степан сел на кровати и забрал у жены письмо. – У настоящих коммунистов должно быть железное сердце.
«Дык ведь заржавеет легко, струхлявится», – подумала Прасковья, но вслух ничего не сказала, положила голову на плечо мужу.
Он читал дальше:
– «Обращаюсь к тебе, Степан, потому что в тебе, любимом моем ученике, теперь уж можно признаться, сосредоточены лучшие черты человека грядущего светлого будущего. Верю в тебя! И ты не теряй веры в наше дело – таково мое завещание…» Парася! – с трудом проглотил ком в горле Степан. – Он ведь для меня… Учитель! Я бы без него… ничто… без горизонтов… Кулаком бы стал, вроде деда или матери… А Учитель… он создал из меня человека!
Парася разрыдалась в голос, упала на грудь мужу, обхватила его руками за шею.
Она плакала, не столько скорбя о смерти Учителя, сколько от жалости к мужу. Она вовсе не считала, что без участия Вадима Моисеевича из Степана не вырос бы могутный человек. Может, еще удачливее получился бы, более погруженным в семейное хозяйство. Но эти рассуждения никогда серьезно не занимали Прасковью. Степан, такой, как есть, был для нее идеалом, божеством, источником дыхания и сердцебиения. И когда ее божество печалилось или горевало, Парася страдала не так же, как он, а втройне.
Степан гладил по спине плачущую жену. От ее слез ему становилось легче. Ничего не поделаешь, не получится отрицать: жена, хрупкий пугливый соболек, у него, здорового крепкого мужика, забирала горечь из души, точно жирную черную сажу смывала. Парася не была его соратницей, и ее по-настоящему не трогало главное дело Степана. Да, нисколечки не трогало, подозревал он. В силу воспитания, образа жизни, бабьей крестьянской науки, которую насаждала свекровь, не знавшая поблажек, Парася не смогла вырваться из привычного круга обязанностей и целеустановок. Правильнее сказать – у Степана не получилось жену вырвать, мать Степана оказалась успешнее. С другой стороны, дюжина соратниц в революционных красных косынках, с энтузиазмом и пролетарским оптимизмом шагавших бы рука об руку с ним к светлому будущему, не смогли бы так облегчать его душу, как это делала дремучая в классовом понимании Парася.
– Будет, будет, – говорил Степан, теперь уже с легкой и благодарной улыбкой, которой Парася не видела, но, услышав изменение в голосе мужа, притихла. – Тут еще про личное. Смотри, читай.
Парася повернула голову, одной рукой вытерла слезы, другой по-прежнему цепко держалась за шею мужа, точно боялась его отпустить. Как ребенка, который поранился и заплакал, а от ласки матери успокоился и теперь раньше времени хочет снова умчаться.
– «И еще, Степан, надеюсь, ты простишь мою слабость, и незнамо…»
– «Мою слабость, и не знаю сам…» – поправил Степан жену. – «Собственно, почему об этом пишу? У меня была любимая сестра Цыля, по мужу ее фамилия Гольдман. Моя семья меня прокляла, даже мама, только Цыля тайком отправляла мне в ссылку деньги и вещи. По слухам, во время петлюровских погромов в Киеве их всех убили – и моих родных, и Гольдманов. Осталась только девочка Ревека, дочь Цыли, приблизительно двадцатого года рождения. Я ее не нашел, хотя в Киев ездил, искал. Просто знай – от Соломона Ригина, партийный псевдоним Учитель, осталась капля крови – младенец Ревека. Прощай, Степан! Живи честно и достойно! Учитель».
Прасковья убрала руку с шеи Степана, обеими руками взяла письмо:
– Двадцатого года рождения, ей уж пять лет. Какой же это младенец? Степушка? – заглянула в глаза мужу с настороженностью, со страхом и пугливой готовностью принять любое его решение.
Степан приблизил свое лицо к встревоженному лицу жены, клюнул раз-второй своим орлиным носом в ее щеки. Он всегда так делал, когда хотел сказать, что суетится она понапрасну.
– Дык где ж ее найдешь? – бормотала Прасковья. – Он же не просит тебя немедля Ребеку…
– Ревеку.
– Детям имена дают, точно внутри Библии живут. Степушка, ты не уедешь? Ты не бросисся?
– Ур-р-р, – рокотал Степан, расстегивая блузку на груди жены.
Она ему помогала, стягивала с себя юбку, пояс его портов расстегивала и все сыпала вопросами, на которые в ответ он только насмешливо-зверино урчал.

 

Анфису угрозы Данилки Сороки нисколько не испугали, и о нем самом она забыла, едва переступив порог родного дома.
Барышник расплатился сполна, товары отвозились в Омск быстрее, чем она предполагала, потому что зимник установился рано. Полностью утаить от домашних массовое утекание добра было невозможно, да Анфиса и не стремилась. Ей удалось главное – оставить в неведении Степана. Ввиду его частого отсутствия и неучастия в хозяйственных делах это было несложно.
Прасковью она предупредила:
– Не мели языком, не трепись с мужем. Все это за-ради твоих сыновей и других ваших деток, если их Бог пошлет, а также Нюраниному потомству.
– И Марфиному, – подсказала сноха.
Анфиса Ивановна помолчала, как будто Парася глупость сморозила, и продолжила:
– Проболтаешься Степану, он все на революцию и пролетариат с Карлой Марксой спустит, голь перекатная твои дети и внуки будут, что в наследство им по справедливости причитается, не увидят.
– Не проговорюсь, мама, я понимаю.
– До ночи все бабы понятливые, а как муж на постели прижмет, так у них все тайны утекают. Поэтому где клад зарою, допрежь тебе не сообчу.
– И Марфе?
Анфиса Ивановна сделала вид, что не услышала, и велела идти домашними делами заниматься – разговор окончен.
В один из дней Анфиса сняла свой портрет со стены, велела Петру оторвать холст от подрамника, свернула полотно в трубочку и унесла.
Много лет назад этот портрет маслом нарисовал ссыльный художник. Загляделся на Анфису, попросил позировать. Она взяла в руки ухват и пообещала ему самому «напозировать» поперек хребта. Оказалось, он хотел ее нарисовать, запечатлеть. Фотографии уже стали появляться в крестьянских домах, но личного портрета живописного ни у кого не было. Анфиса всегда стремилась, чтоб у нее – как ни у кого. Вырядилась и позировала. Еремей потом к портрету рамку красивую вырезал. С картины Анфиса смотрела боярыней – красивой, гордой, властной. Она и в жизни была такой. Портрет стал главным украшением дома, затмевал даже иконы на божнице.
Яркое желто-золотистое пятно невыцветшей древесины бросалось в глаза, и Анфису спросили, зачем она убрала картину.
– Перед вами отчитываться не обязанная! – ответила.
Хоть ответила, а обычно не снисходила.
Василию Кузьмичу казалось, что он разгадал загадку. Даже решил поделиться в отсутствие хозяйки:.
– В определенном возрасте, когда у женщины наступает… терминов вы не поймете… словом, когда она уже детей рожать не может и стремительно стареет, ее начинает раздражать свой прежний молодой облик. Какая-то наша царица… Екатерина? Елизавета? Или не наша? Королева Англии? Не суть. Велела убрать все свои портреты из молодости, чтобы избежать сравнения.
Доктору не возражали, хотя и согласиться с ним не могли. Анфиса Ивановна была слишком гордой, чтобы бояться любых сравнений, она их просто не допускала. С другой стороны, Анфиса Ивановна очень изменилась после болезни. Без нее хозяйственные дела как-то устроились и семейное общение по-своему наладилось. Все ожидали, что, вернувшись на командный пост, Анфиса Ивановна примется отдавать приказы, придираться к каждой мелочи, включая темы застольных разговоров. Однако она выказывала полное равнодушие ко многому, что раньше строго контролировала. Самое удивительное – перемена в отношении к внукам. И прежде с ними не сюсюкалась, не ласкала, но любой их чих становился поводом отругать матерей, что плохо за мальцами смотрят, или устроить разнос доктору-дармоеду, который чужих нюхлых пользует, когда у ее внуков сопли вожжой. И все его аргументы: «Помилуйте, какие сопли? Где вы их увидели?» – нисколько не снижали ее гнев. Теперь же Анфиса Ивановна смотрела на внуков, точно на маленьких котят, которым позволили в доме бегать. Растут и растут, пусть только не пищат громко и не шалят. Она могла дать Ванятке и Васятке пряник или кусочек сахара, но не Митяю. Когда он однажды вслед за близнецами потянулся к ней за угощением, Анфиса Ивановна отшвырнула его, брыкнув коленом. Ребенок отлетел в сторону, ударился и расплакался. Марфа подхватила сына, почему-то поклонилась свекрови, извинилась. Прасковья и Нюраня переглянулись, осуждая обеих: одна яростится на несмышленыша, а другая прощения просит.

 

Место клада полагалось известным – на углу возле бани. Там Аким вырыл яму и вместе с Анфисой опустил в нее небольшой сундучок, засыпал землей, сверху поставил бочку для дождевой воды. Они вдвоем работали, но секрета из своих трудов ни для кого не делали.
В действительности это было место прежнего схрона Анфисы, давно ею опустошенное, а в зарытом сундучке лежали простые камни. Настоящий клад покоился в подклети. Он представлял собой металлический ящик размером с подушку. Крышка была плотно пригнана, запиралась на восемь застежек, по две с каждой стороны. Внутри ящик был обит каким-то материалом вроде каучука. По словам колчаковского интенданта, с которым Анфиса когда-то вела торгово-обменные дела, в этом ящике перевозили нечто оптическое – не то приборы-бинокли, не то прицелы.
Яму в подклети Анфиса вырыла сама, заранее, еще осенью, поставила в нее пустой ящик – полный ей было бы не поднять, закрыла яму деревянным поддоном, на котором потом будет стоять десятиведерная бочка с квашеной капустой. Лишнюю землю Анфиса постепенно выносила на улицу. Ту, что понадобится на присыпку, спрятала за лари, в которых хранили зимой картошку, репу и морковь.
Работала она, когда дома и во дворе никого из взрослых не было. Закрывала калитку на щеколду, чтобы не ко времени заглянувшие соседи не потревожили или кто-нибудь из своих, забывший инструмент, не вернулся. После трудов мыла руки и тщательно отряхивала одежду от земли.
На дно ящика Анфиса положила четыре золотых слитка и три мешочка с золотым песком. За ними последовали жестяная коробка с бумажными царскими деньгами и другими купюрами, которые пытались насадить разные правительства. Боком у стенки она поставила икону в окладе, украшенном пожелтевшим жемчугом, необработанными рубинами и изумрудами. Эту икону Анфисе за бутыль самогона продал один старатель. Клялся, что не убивал старовера, обнаружил труп случайно в тайге, в котомке была икона. За свои иконы староверы могли отвалить большие деньги. Анфисе не случилось ее продать. К лику иконы она прислонила серебряное с золотой чеканкой блюдо, еще родительское. Заполняя свободные места, натолкала серебряные столовые приборы и посуду – сахарницу, соусник, подстаканники.
Перед тем как зарыть клад, Анфиса высыпала из мешочка на стол в горнице драгоценности – окончательный расчет с барыгой. Получилась невысокая горка, цепочки и колье спутались с кольцами и браслетами. Анфиса их распутала, разложила по отдельности, как на витрине в ломбарде.
В неярком осеннем свете, лившемся из окон, драгоценные украшения выглядели до скудости примитивно, тускло, замызганно. Они наводили на мысли не о богатстве, а о какой-то ерунде, вроде игрушек маленькой девчонки. Ни одну из этих бирюлек, хранящих чужую жизнь и, возможно, видевших смерть хозяйки, Анфиса не надела бы на себя, не поборола бы отвращения. Стоило ли ради них много лет жилы рвать, хитрить, изворачиваться, обманывать, не спать ночами, размышляя, как ловчее спрятать добро, как выгоднее продать?
Анфиса вдруг поймала себя на том, что всю эту дребедень ей хочется сбросить на пол, истоптать ногами, чтобы металл покорежился, камни высыпались из оправ и в песок раскрошились. Потом смести сор и выкинуть прочь.
Она тяжело вздохнула: ни свою, ни чужую жизнь на помойку не выбросишь. Сложила драгоценности в заранее приготовленную шкатулку и понесла в подклеть. Шкатулка легла в угол ящика, а по диагонали Анфиса положила рулон холста с собственным портретом. Оставалось еще пустое место в противоположном от шкатулки углу.
Может, письмо написать? И что сказать в нем? Привет от бабушки Анфисы? Пользуйтесь и помните, кому богатством обязаны? Глупость.
Анфиса вернулась в дом и сняла со стены в своей комнате фото в рамке. На нем были она с мужем и дети. В четырнадцатом году снимались, перед самой войной. Анфиса и Еремей сидят, между ними примостилась Нюраня, сыновья стоят за спинами родителей. У всех выражения лиц серьезные, торжественные, каких в обычной жизни не бывает. Достойное благородное семейство зажиточных сибиряков. Только на картинке и осталось.
Рамка не входила на отведенное место, Анфиса надавила, тонкая ажурная резьба хрустнула, треснуло стекло, и сломанная рамка легла плотно. Анфиса бросила последний взгляд на фото, теперь перечеркнутое трещинами, и закрыла ящик. Щелкнули один за другим запоры, их прощальное клацанье напомнило Анфисе звук камней, падающих на крышку только что опущенного в могилу гроба. Она присыпала землей щели между ящиком и стенками ямы, потом сверху набросала еще земли, утоптала – так несколько раз. Деревянный поддон задвинула на место. Вот и все, дело сделано.

Грех

Пока Анфиса занималась кладом, мысль об изничтожении Митяя держалась на границе. Зарыла клад – и навалилось, накрыло желание убить выродка. Совершить страшнейший из грехов – детоубийство – просто так, на трезвую голову? Пусть не на трезвую, а на звенящую (от гула постоянного уши закладывало) – одинаково чудовищно. Ее сознание раскололось на «да» и «нет», на страстное желание и ужас его исполнения, на черное и белое, на день и ночь, на постоянный внутренний спор. Это было тем мучительнее, что по натуре своей Анфиса была человеком, которому не свойственны долгие сомнения выбора, маятниковые качания от одного решения к другому – все эти терзания для слабых характеров.
Мать Еремы, с детства калека, сильно косолапила, но была в меру доброй женщиной. Анфиса как-то ногу вывихнула и все то время, что хромала, опираясь на палку, пребывала в дурном настроении. Потому что не умела и не хотела жить, приволакивая конечность. Теперь же у нее не нога была вывихнута, а душа.
Противостояние черного и белого облекалось в причудливые формы, подчас не имеющие ничего общего со словесным спором. Анфиса выглядела заторможенной, безучастной, как будто к чему-то прислушивающейся внутри себя. Не слышала обращенных к ней вопросов или отмахивалась от них. Она наблюдала борьбу черного и белого вроде бы со стороны, но при этом оставалась полем борьбы, на которое вытекала то белая лужа, то черная. Они были ртутно-маслянистыми и никогда не смешивались, серого цвета не появлялось, и тонких завихрений черного в белом или белого в черном не возникало. Лужи давили друг на друга, слегка выгибаясь волнистой линией по фронту противостояния. Наблюдать за ними было отчасти занимательно: что сегодня победит? Черное – смерть Митяя, или белое – выродок останется жив?
– Мама, мама, – трясла ее за плечо Нюраня, – ты уже давно здесь сидишь на лавочке, ты замерзнешь!
Приходил Ерема и набрасывал на плечи жене шубу.
Доктор взад-вперед выхаживал вдоль лавки:
– Не нравятся мне, мадам, эти ваши приступы мутизма, что значит безмолвия, и взгляд в одну точку. Вы, конечно, станете утверждать, что сердечный удар спровоцировал короткое отключение кровоснабжения мозга. А вот дудки! Сознания вы не теряли, клинической смерти не наблюдалось! Был у меня один поручик… нет, юнкер безусый. Ранение в шею, клиническая смерть, из которой я его вытащил, сам не знаю какими молитвами. И что он мне сказал, очнувшись? «Не говорите маме, что я в бордель ходил!» Как вам нравится? Кругом война, взрывы, грязь, смерть, а он – не говорите маме про девок продажных!
Мельтешение дочери, мужа и доктора не позволили Анфисе донаблюдать борьбу черного и белого. Она встала, сбросила шубу, посмотрела мужу в глаза и сказала то, чего никто не понял:
– Художник! – Анфиса презрительно скривилась. – Да ты против моих картин, цветных давешних, когда болела, и сегодняшних черно-белых, ногтя мизинца не стоишь! И грибы красноголовики я поспешила резать не потому, что красоты не ведаю, а потому что впитано с детства, от поколений: сначала тело обеспечить надо, потом глазами веселиться.
Она ушла в дом. Еремей, доктор и Нюраня пребывали в полнейшей растерянности.
– Красноголовики – это большевики? – спросил доктор.
– Нет, – ответила Нюраня, – подосиновики.
– При чем здесь грибы?
– Если бы мы знали, – задумчиво сказал Еремей. – Грибами у нас только белые называют. Вам, Василий Кузьмич, не кажется, что моя супруга умом несколько…
– Очень кажется! Но я в психиатрии ни бельмеса! И потом, она не буйная. В полевых условиях буйных во время психоза мы просто связывали, как в Средние века. Что, по-вашему, я могу прописать Анфисе Ивановне? Успокаивающее? Она и так спокойна как слониха.

 

Анфиса легко и быстро засыпала, но и просыпалась скоро, сон пропадал, как в глубокий колодец проваливался – не достанешь.
В их доме было много настенных часов – со времен, когда Еремей ими увлекался. В гостиной висели часы с заводным механизмом и с боем. Они были упрятаны в резную коробку со стеклянной дверцей и заводились раз в неделю, отбивали полчаса нежным колокольчиком – «дзынь!» А каждый час дзынькали положенное число, от одного до двенадцати. Ходики в виде совы, собаки, с кукушкой, из скворечника выскакивающей, – каждая комната свои часы имела, гири не забывай подтягивать. Анфисе с ее любовью к четкому графику хозяйственных работ наличие часов помогало отдавать распоряжения по времени, а кто запозднился, виноват – часы перед носом для тебя подвешены.
В их супружеской спальне висели одни из первых часов, сделанных Еремеем. Он думал их дочке подарить, но жена почему-то себе забрала. Циферблат представлял собой рот жирной, довольной, шкодливой кысы. У нее были щегольские усищи, кисточки на кончиках ушей и большие глазки, в которых зрачки бегали влево-вправо – тик-так…
Анфиса забрала себе эти ходики, потому что они ее убаюкивали. Просыпалась до времени, наваливались мысли-заботы, а отдыха полного еще не получила. Смотрела на часы: тик-так, влево-вправо, кыс-кыс… Глазки кысы всегда было видно: в лунную ночь на них падал свет из окна, а в темную они сияли двумя яркими точками – Ерема покрасил их какой-то особенной краской, видной только в непроглядь. Огоньки бегали вправо-влево, туда-сюда, тик-так, и Анфиса засыпала, добирая необходимый отдых.
Теперь же глазки кысы не пели ей колыбельных, а отбивали разговор черного и белого.
То, что сражалось в Анфисе под «тик-так», имело цвет, вкус, запах, было холодным, горячим, шершавым, глянцевым… Его не удавалось представить в какой-то привычной, земной, осязаемой форме. Хотя иногда черное и белое разговаривали простыми и понятными словами.
– Мальчонка-то славный! Ребенка изничтожить – это последней ведьмой надо быть.
– Он выродок, сосуд всего греховного. Убить, чтобы пороки дальше по земле не ползли.
– Это она напридумывала. Какие в ребятенке грехи? Он еще чист душой.
– Пока чист, вот и задавить в зародыше.
– У нее мысли дурные из-за болезни.
– От этой болезни только одно лекарство – смерть выродка.
– А если ты ошибаешься? Гореть ей в геенне огненной!
– Ее теперешняя жизнь хуже всякой геенны.
– Даже зверье, животные не убивают своих последышей…
– Еще как убивают! Степан рассказывал: дикая кабаниха, если еды мало, сжирает одного из детенышей, чтобы у нее молоко прилило оставшихся кормить.
– Вот пусть и она прилюдно скажет, что, мол, Митяй – плод греха и сосуд порока. Вгонит мальцу нож в сердце на глазах у всех. Нет! Она так боится. Она отвар ядовитых грибов заготовила и хочет мальцу в еду плеснуть. Тайно отомстить за то, в чем он не повинен.
– Еще как повинен! Потому что родился, ходит, лопочет, улыбается, ест, пьет, растет. Удавить!
– Почему его-то? А не мужа и сноху – греховодников?
– Они свое дело сделали, и это дело, плод их, есть сорняк человеческий.
Часы в горнице отбивали три, четыре часа, пять, а споры все продолжались. Они утомляли Анфису, и лишь под утро она забывалась коротким тревожным сном. Вставала к завтраку неотдохнувшая, разбитая. Ночные бдения были тяжелей любой работы.

 

Мать Прасковьи, как-то придя внуков проведать, осмелилась предложить Анфисе:
– Сходила бы ты в церковь, причастилась.
Туся ожидала, что не терпящая советов Анфиса возразит гневно. Но та ничего не ответила, внимательно посмотрела на сватью, словно услышала подсказку, которая самой не приходила в голову.
У Анфисы не было потребности кому-то покаяться, с кем-то обсудить свое настырное преступное желание. Обсуждений и днем и ночью, в картинках и на словах, ей хватало. Появилась смутная надежда, что посещение храма, исповедь сотворят чудо – отмоют душу, сотрут терзания, как отмывает тряпка с мылом грязное стекло. Что на стекле до мытья было, никто не вспомнит. Так и она враз забудет обо всем, начнет смотреть на мир незамутненно.
Хотела пойти в церковь пешком, чай, не барыня к храму на санях подкатывать. Но представила, как это далеко, как будут встречаться по дороге односельчанки, разговоры затевать, спрашивать про ее болезнь, поздравлять с выздоровлением, приставать с просьбами. Анфиса вспомнила свой последний большой проход по селу, два с лишним года назад. Тогда она павой плыла, а сейчас поковыляет, и каждый встречный будет стараться не показывать, как она сдала, состарилась. Анфиса велела сыну Петру запрягать сани. Дочь она тоже взяла с собой.
Нюраня крутила головой, вытягивала шею, когда проезжали мимо дома Майданцевых. Знать, у нее с Максимкой шуры-муры. Дочь еще мала годами, но, может, выдать ее замуж? Максимке тоже, наверное, восемнадцать только исполнилось. Степан с Прасковьей рано или поздно отделятся, Марфу с Петром после смерти Митяя (поймала себе на том, что рассуждает об этом как о свершившемся факте) она сама выгонит. И останется Нюраня на доживание стариков. Так бывало: девушка не могла выйти замуж, потому что, кроме нее, некому было за стариками приглядывать, а когда они помирали, ее возраст уже проходил. Кто бы мог представить, что Нюраню Медведеву, туркинских кровей девку, ждет подобная судьба? А у Майданцевых ей легче будет, что ли? Там тоже немощных полная хата. «Легче! – могла бы себе возразить Анфиса. – С любимым мужем все легче переносится». Но не стала возражать.
Она отстояла службу и никакой благодати не почувствовала, досадовала, что пришла, и понимала, что на исповедь не попросится. Что она скажет попу? Я хочу убить ребенка, которого все считают моим внуком? А главное – что батюшка ей ответит? Будь он святее всех святых, только в ужас придет и душу ей не отмоет.
Отец Серафим не обладал пасторским даром, у него был один ответ на все проблемы, с которыми к нему шли: «Молитесь и в молитвах обретете успокоение». Батюшка жил еще скуднее, чем его нищая паства, которой нечего было нести в храм. Трем дочерям отца Серафима вряд ли было суждено обзавестись семьями, по нынешним временам поповны – незавидные невесты.
Анфиса подошла за благословением.
– Редко церковь посещаешь, – попенял отец Серафим.
– Хворала долго.
– С таким сыном как не захворать!
Анфиса вспомнила, что батюшка на ножах со Степаном, который отваживает молодежь от церкви и устраивает антирелигиозные шествия.
Отец Серафим почувствовал, что злость, прорвавшаяся в его речах, неуместна, перекрестил Анфису и сказал почти тепло:
– Молись! Все в руках Божьих. Что там? – кивнул он на большие узлы, которые держали в руках Петр и Нюраня.
– Понемногу всего разного, – ответила Анфиса.
– В ризницу отнесите, – махнул рукой батюшка, и кадык на шее у него дернулся, как дергается у человека, давно голодающего, при виде еды или даже только при мыслях о ней. – И вот еще что, Анфиса! Скажи мужу – пусть придет крышу починить, давно протекает, не сегодня-завтра обвалится. Зачтется ему богоугодный труд.
– Скажу, – кивнула Анфиса, вовсе не собираясь держать обещание. Она кивнула, прощаясь, но вдруг подняла голову и тихо призналась: – Грешные мысли одолели, батюшка…
Отец Серафим спешил – не иначе как торопился порадовать семью Анфисиными дарами. Без грешных мыслей в последнее время не жилось никому. Но батюшка все-таки проговорил, оттарабанил слова, которые точно описывали состояние Анфисы и запали ей в душу:
– Святые подвижники, наблюдавшие за постепенным развитием греха, указывают на несколько моментов его перехода от мыслей к делу. Вначале бывает прилог – зарождение в душе против воли греховных помыслов и чувств. Прилог еще не грех, искушению подвергались и великие подвижники, должны были бороться с ним. Вторая ступень развития греха – внимание, то бишь установление внутреннего ока на греховном помысле, беседы с ним, рассматривание его, любование им…
«Точно как у меня», – подумала Анфиса.
– Третья ступень греха, – продолжал отец Серафим, – услаждение, когда к предмету греха вслед за умом прикрепляется сердце. Желание греха рождается в душе вместе с согласием, от которого только шажок до решимости. Желающий изрек свое согласие на грех, но еще ничего не придумал и не предпринял для достижения страшной цели. У решившегося уже все осмотрено и учтено.
«Я осмотрела и все учла, – подумала Анфиса, – я готова к греху».
Она поклонилась, поблагодарила батюшку и пошла к выходу.
Выражаясь словами доктора, Анфисе поставили верный диагноз, но не предложили лечения.
Ее продуло, когда в церковь ездила, или застудилась, сидя на лавочке у дома. Три дня Анфису лихорадило, она плавилась в жару и одновременно тряслась от холода. При этом споры внутренние не утихали, напротив, становились все ожесточеннее, окончательно подавив ее волю. Она не могла сказать, снилось ей это, в бреду привиделось или на самом деле было. Игнорируя запреты доктора, велела баню затопить. Не помогла баня, только хуже стало, едва доплелась до дома.
Марфа собиралась сына кормить.
Анфиса плеснула в миску из бутылочки с отравой…

 

Утром всех разбудил истошный крик Прасковьи. Марфа, Петр, Еремей, Нюраня, доктор выскочили в горницу. Там металась Прасковья с безжизненным телом Ванятки на руках. В том, что ребенок мертв, сомнений не было. Он походил на неправильную фарфоровую куклу бледно-синюшного цвета, с искаженным лицом, с искривленными, каменно застывшими ручками.
– Парася! Да что же?.. – Степан, сам трясущийся, захватил жену в объятия. – Да как же? Нет, не верю! Доктор?..
Василий Кузьмич помотал головой: ничего не сделаешь.
Анфиса добрела до двери и встала в проеме. Ночью у нее случился кризис, температура упала, вызвав сильное потение. В мокрой сорочке, с влажными, распущенными, наполовину седыми волосами, которые не убрала после бани, она походила на ведьму, выбравшуюся из болота.
– Не того убила, – сказала ведьма. – Хотела выродка извести, а убила своего внука.
– Что ты несешь, Анфиса?! – воскликнул Еремей.
– Она бредит. У нее жар! – Доктор закашлялся. – Не… не… не слушайте ее!
– Мама? – Степан разжал руки и протянул их к матери, точно просил у нее помощи, поддержки, избавления от кошмара.
– Я, сыночек, – покивала ведьма, – я дитятку твоего убила…
Она и потом все время твердила: «Я дитятку убила. Я внука погубила. Прилог, внимание, услаждение, желание… Я согрешила! Но и она, стерва! Вместо своего выродка моего внучика накормила… Но главная – я, я, я…»
Прасковья, потеряв опору, сползла на пол. Она ничего не видела и не слышала. Она вдруг стала раскачиваться над мертвым сыном и страшно, зверино, утробно, нечеловечески выть. Не причитала, не кляла судьбу – ни одного внятного слова, только вой.
Степан однажды видел волчицу, прибежавшую к логову, в котором рысь похозяйничала. Рысь, наверное, унесла в зубах добычи, сколько смогла, остальных задушенных кутят бросила перед норой. Волчица, задрав голову, выла… Так же, как сейчас Парася, – с отчаянием безысходности.
Ему и самому хотелось кричать в голос, чтобы ослабить путы колючей проволоки, которая стянула сердце. Степан оглянулся, вдруг вскочил и принялся остервенело рушить Ваняткину лошадку: ломать руками, бить ногами.
Упал и забился в конвульсиях Петр, до этого беззвучно гыгыкавший.
– Марфа, Еремей! – командовал доктор. – Держите ему ноги, навалитесь. Нюра, быстро – палку, ложку, что угодно, надо язык освободить, иначе он его изжует!
Анфиса перестала якать и загоготала. Не так, как Петр, а утробно и страшно. Она перекрикивала вой Параси, ругательства Степана, на щепы топтавшего лошадку. Непривычное к громкому смеху, горло Анфисы извергало уродливые лающие звуки, из глаз текли ручьи. Это были слезы не горя, а какого-то дьявольского удовольствия. Точно нечисть корчилась от хохота. Ведьма сотворила зло и теперь ликует. Но ведьма помнит, что когда-то, до того как ее заколдовали, она была честной женщиной, христианкой. Теперь же всё – прах. Прошлое, нынешнее, горе и счастье, отчаяние и скорби – всё прах. И над ним можно только смеяться, если не подохла в эту минуту.
Изнемогая от хохота, Анфиса вернулась в комнату, свалилась на постель и через минуту заснула.
– Мама с ума сошла, – заплакала Нюраня.

 

Бог не был милостив к Анфисе – с ума она не сошла. И наложить на себя руки после содеянного было бы слишком легким выходом. Ей суждено было доживать, придавленной крестом чудовищного греха детоубийства.
После похорон Ванятки, опасаясь возвращения морока борений черного и белого, Анфиса сказала мужу:
– Увези их. Не совладаю с собой, убью твоего выродка.
– И Петра увезти? – спросил муж покорно.
– Да. Он этого… за сына считает… очень привязался, да и без Марфы не сможет. Увези!
– Когда?
– После поминок на сороковины. В Омск, барышник на ладан дышит, но еще живой, я ему письмо напишу, пристроит их, чтоб с жильем и работой. Вот, Ерема, к чему мы пришли!
– Сами шагали, никто нас на аркане не тянул.

 

Степан верил и не верил в то, что мать – убийца. Ему очень помогла сохранить к матери остатки теплоты Прасковья, которая, кое-как придя в себя, решительно отвергала любые домыслы о злодеянии свекрови.
Прасковья, еще очень слабая, с израненным сердцем, качающаяся от горя, и Марфе-сестричке заявила твердо:
– Не верь! Не верь в грех того, кого любишь.
– Дык можно ли любить Анфису? Она ведь прямо заявила! Прилог, внимание, услаждение, желание, согласие, решимость!
Парася, в отличие от Марфы, не знала этапов созревания греха в душе человека, и перечисление ей ничего не сказало. Она твердо стояла на своем:
– Не верь словам безумицы!
– Дык ведь так-то на так и было! Я хотела Митяя покормить, а тут Ванятка приполз, а Митяй на конька захотел, я его пустила и стала Ванятку кормить, он всю миску…
– Марфа! Анфиса кровь свою по капле за внуков отдала бы. Она для них клад зарыла, они для нее итог жизни и продолжение рода. Да и вообще она женщина на вид злая, а по делам добрее добрых. Она больная была, ты помнишь? Доктор правильно сказал – бредила. Ты забудь, навсегда забудь те слова ее.
– Ты забыла?
– Да! – без тени сомнения подтвердила Прасковья.
«Всего не знаешь!» – вертелось на языке у Марфы.
Она давно искала повод открыть правду Парасеньке и очень боялась. Сестричка была такая чистая, искренняя, светлая! Для Марфы дружба с Парасей была на втором месте после любви к сыну. Всего две радости: Митяй и Парасенька. А сейчас сказать – посеять в душе Параси горькую полынь, потерять любовь. В жизни Марфы было слишком мало любви, чтобы ею разбрасываться.

 

Парася считала, что Ванятка умер от родимчика, доктор с этим диагнозом был согласен. Родимчика – внезапной и скорой смерти младенца – все молодые матери боялись пуще черта. Но обычно родимчик случался с трех-четырехмесячными детишками, реже – когда зубки шли. А у Ванятки зубки давно прорезались. Вид родимчика страшен: губы ребенка синеют, глаза закатываются, лицо искажается в непереносимой муке, тело дергается в судорогах. Парася проснулась и подскочила к сыну, когда он, лежа в рвоте и поносе, уже сотрясался в последней судороге…

 

– Помнишь, он в ухо Митяю косточку засунул? – спрашивала Парася сестричку.
– Ага, доктор выковыривал и обзывал нас профурсетками. А как Ванятка песенки любил? Стоило твоей маме запеть – он вприпляску…
Домашние не вспоминали о Ванятке, даже Степан хмурился, когда жена об умершем сыне заговаривала. Они вели себя так, словно и не было мальчонки, словно накрыли свою память каменной плитой. Им было легче вычеркнуть ребенка из памяти, чем терзать душу разговорами о нем.
Но Прасковье для медленного растворения горя – а быстрого в такой беде и не бывает – требовались постоянные упоминания о сыне. Пока о Ванятке говоришь, он как бы еще и здесь. Марфа единственная понимала Прасковью, потому что в меньшей силе, но то же самое переживала. И, улучив момент, молодые женщины шептались, вспоминали Ванятку: как у него первый зубик прорезался, как он на Марфину грудь тыкал – дайте это, а на мамину ручками махал – не хочу. Как он всегда бочком катался, даже у своей лошадки стремена оборвал и вообще любил вторым на Васяткину лошадку залезать… Они вспоминали и плакали. Короткая жизнь человека, оборвавшаяся, продолжения не имеющая, все-таки накопила события. Ванятка ведь был: ел, спал, смеялся, проказничал – жил, хотя и недолго.
* * *
Степану решительно не понравилась идея отправить Петра с семейством в Омск. С какой стати? У Петра известно что с головой… то есть неизвестно, но в родных стенах за ним есть пригляд. Марфа – женщина деревенская от корней волос до кончиков ногтей. Бросить ее в город – все равно что рыбу заставить жить на суше. Кому и с чего вдруг понадобились эти перемены?
– Нам! – сказал отец.
– Кому «нам»? – гневался Степан. – Мать! Анфиса Ивановна!
Анфиса отвернулась, давая понять, что в споре участвовать не собирается.
– Обсуждению не подлежит, – отрезал Еремей.
– Прям-таки? – упорствовал Степан. – Голосование прошло? А кто в нем участвовал? Протокол подписали? Никуда они не поедут!
– Я сказал – поедут! – гаркнул Еремей и ударил кулаком по столу.
Красный, взбешенный, каким его редко видели, он заставил сына оторопеть.
– Есть многое на свете, друг Горацио… – доктор, минуту назад опрокинувший не первую рюмку, икнул, – что и не снилось нашим мудрецам. Шекспир, Степа, «Гамлет». Ты, Степан, не Гамлет, не принц датский, а кто тут мудрец – известно… то есть мудрица… есть такое слово? Радуйся, что у нее, – Василий Кузьмич покрутил возле виска пальцем, – часовой механизм завелся, затикало…
– Мы поедем, Степа, так лучше, – подала голос Марфа.
Она посмотрела на Степана с такой любовью и благодарностью, что он растерялся.
– Петька, ты чего молчишь? – обратился к брату Степан.
– Гы-гы-гы, – дурашливо и привычно ответил Петр. То ли не понимал, о чем речь, то ли, как всегда, прятался в раковинку.
– Раз пошло такое заседание, – продолжил злой Степан, – то в повестку дня вносится еще один вопрос. Вернее, сообщение. Мы с Прасковьей и с сыновьями… с сыном, – болезненно дернув головой, поправился он, – отделяемся. После святок съезжаем. Я организую коммуну, сейчас в окружкоме вопрос решается, не отпускают с руководящей должности, считают… Не важно! Я для себя все решил! Мать? – повернулся он к Анфисе, ожидая протестов, угроз и уговоров.
– Еда стынет, – сказала Анфиса. – Доктора унесите, опять за столом уснул.
Назад: Часть первая 1925–1926 годы
Дальше: Часть вторая 1928–1929 годы