Этап
Я смотрю на людей вокруг и вижу их.
У меня этап сегодня, его объявили, я уже собран, знаю, чего ждать, и знаю, что все равно будет не так, как жду.
Неизвестность и опасность дарят на время взгляд сквозь, и я вижу.
Вот Вася, ему еще неизвестно сколько томиться, — следствие нынче неторопливое, это раньше прокуратура мешала быстро расследовать, а сейчас следователи продлевают сроки по делу у своего начальника, и то, что раньше расследовалось полгода, теперь нельзя заканчивать раньше чем через год. Василий, конечно, надеется на оправдание и последнее время даже сурово уверен в нем, но когда делу уже скоро год, а обвинение особо тяжкое, а он хоть и МЧС, но полковник, взятки множественные, плюс арест, и пусть писано все криво оперативными вилами на мутной воде — какие еще нужны доказательства суду? На самом деле ни в чем он не уверен и понимает, что жена и дочь, дом, хозяйство, а он очень хозяйственный, — не про него надолго. Он боится. И я не расстраиваю его своими прогнозами, они его раздражают тем, что сбываются, — ну так зачем бередить? Ему достанется и без меня. Он напоследок пытается выхватить у меня что-то по его делу, он верит в волшебное озарение системы и исправление чудовищной ошибки в отношении его — ведь надо только объяснить, я бросаю фразы коротко, не до того, остались минуты, но он думает не о них, а о своих злых годах впереди. Он так живет, и он прав. А я уезжаю, и у меня своя правда.
Евгений — жесткий, шестой десяток, волосы — тускнеющий, но еще ёжик, руки выдают силу, глаза — ум. Недюжинный во всем. Ему не страшно. Он думает. Жена красива и беспощадно молода, трое детей, отец старик, которому не отпущено времени на долгое ожидание. Бизнес в минус, уголовное дело в плюс, что удивительного? Он знает, что выйдет. Он просчитывает варианты. Приговор уже состоялся, он нелеп, и его можно обжаловать, но мы знаем, что шансы около нуля — дело расследовано и «сопровождено» бывшими коллегами. В КГБ он стал подполковником, а в ФСБ — обвиняемым, затем осужденным, без права на обжалование приговора. То есть право жаловаться есть. Но приговор останется. Дураков в суде нет. Он уедет вскоре после меня, я не волнуюсь за него.
Александр, бывший начальник отряда в колонии общего режима, добрый и простой парень. Осудили за вымогательство взятки в виде бутылки коньяка у освободившегося условно-досрочно зэка. По приговору он сначала получил бутылку, а затем начал ее вымогать. Жалобу апелляционную ему я написал, писалось легко, как всегда это бывает для хороших людей, и суд апелляцию услышал, как почти никогда не бывает с хорошими людьми, но переквалифицировали, убрали вымогательство, наказание снизили и режим сменили со строгого на общий, все неплохо. А что доказательств получения взятки нет вообще, как-то забылось на радостях.
Обнимаю всех. Пошел, зовут.
Шмон на выходе, ожидание автозака. Ожидание в автозаке. Путь на вокзал. Я не вижу, куда едем, но город чувствую, мы не на сам вокзал, что естественно, а в закуток, мимо которого я проезжал сотни раз и на который не обращал внимания. А сейчас меня с несколькими парнями и женщинами по одному заводят в вагон, и мы идем мимо собак со злыми глазами и вертухаев с пустыми глазами, быстро, нас подгоняют, мы — скот, даже хуже, от нас нет пользы. Город, я слышу его шум и вижу людей вдалеке, и мне странно, я и в городе, и не в нем. Нас нет для людей и города, где я так долго прожил и постоянно был кому-то нужен, чему иногда раздражался, и вот его шум и запах, но я вычеркнут.
Шмон в вагоне, их много будет, этих шмонов, на каждом входе и выходе. Делаешь все быстро и спокойно, мысль, что у тебя нет ничего своего и везде чьи-то руки, усваивается моментально, иначе не выжить.
Камера в «столыпине» — это купе, только мест не четыре, там вообще нет мест, там заполняемость, там по три полки с двух сторон и все это на двенадцать человек.
Решетка, как же без нее, закрашенное окно, сквозь проплешины которого я смотрю на перрон, нас прицепили к поезду. Люди идут вдоль поезда и смотрят сквозь этот вагон, смотрят сквозь нас, как раньше смотрел я, и не видят, как не видел я.
Впереди транзитные камеры — хаты в пересыльных централах, где по восемь шконок на три десятка человек. Забытье по очереди на час.
Шмоны, шмоны, шмоны. Туалет — три раза в сутки. Я слышу, как женщина просит вертухая вывести ее в туалет, она немолода и больна, я слышу, ЧТО он ей говорит и КАК он смеется, и больше никогда не называю конвоиров сотрудниками, это вертухаи, вертухи, это они топили печи холокоста, и это о них писал Ремарк.
Зрения в «столыпине» не нужно, света нет, только мутный дежурный, а слушать нужно, и я слушаю.
Я слышу безысходность в смехе блатного, что в соседней камере, ему в Омск, на особенную крытку, он с 94-го по тюрьмам, он в отрицалове, и теперь из Краснодара за такую жизнь его везут для перевоспитания к медленной смерти, будут ломать, а способов много, ему еще два года, и это будет страшное время.
Сочувствую, хоть и понимаю, что он сидит за что-то очень злое, но он обаятелен, и все женщины, которых везут этим же вагоном, начинают с ним шутить, он просит их говорить. У него нет близких, мать умерла, жены не завел, и женщины он не видел годы, они говорят с ним, он впитывает их голос, а они останавливаются около его камеры, когда их ведут в туалет, — все люди.
Женщины время от времени поют, это красиво, и даже вертухи слушают и молчат. У всех этих женщин страшные сроки, от десяти, у всех 228.
Где-то стонет парень, жалуется на судьбу, у него спрашивают, сколько дали, он отвечает — семь, люди подбадривают. Он добавляет — месяцев, и люди хохочут. Потом замолкают и забывают о нем.
Мысль, что он слабый, а ты нет, подленькая, но от нее легче.
Пересылка в ИК-2 Екатеринбурга — это чистилище в центре города, в него заходят прокуроры и всякие прочие важные проверяющие, но не видят ничего, ад вечен, но, бывает, вчерашние проверяющие приезжают туда в автозаках и тогда видят, но уже поздно.
В этом аду набирают этап в Тагил, туда, где уже ждут пряников в зоне для бывших сотрудников, а пряники — это те, кто только приехал и еще мягок. Сколько бы мы ни просидели на централах, и чего бы ни повидали на этапах, и кем бы ни были в прошлой жизни, там мы будем пряниками, нас будут пытаться съесть и многих съедят, но до этого еще надо дожить.
Мы преступники, поэтому родственники ничего о нас не знают, это запрещено: пока мы не приедем в зону, с нами нельзя связаться, эти недели мучительны для них, но кому есть дело до этих мучений.
Я проживу, и все могут это прожить, система отмеряет бед ровно по силам, это вековой опыт, она не ошибается.
Но этот ритм, перестук колес этих вагонов — то, что я буду помнить. На глазах моих останется третье веко — калька, через которую я смотрю на мир, это окно «столыпина» с проплешинами, через него я вижу простые радости и их истинную цену, вижу, как все проходит, как проходят мимо люди, как они смотрят сквозь вагон, в котором я, в котором такие же другие, и нас много, но выйти из него мы не можем — мы вычеркнутые люди в глухом вагоне с замазанными окнами.