Падре
Никто толком не знал, почему Падре сидит с бывшими сотрудниками органов. Зона принимает всех, а лишние вопросы вызывают сомнения. Не надо без нужды интересоваться. Но было интересно.
Бывший сотрудник, бывший священник высокого чина, близкий, как поговаривали, к самым что ни на есть кругам, Падре жил в зоне незаметно. По имени его никто не звал, а в приклеившееся погоняло каждый вкладывал что мог: жалость, презрение, усмешку и изредка — уважение.
Был он толст, невысок и оттого толст неуклюже и отталкивающе, короткие его ножки терлись друг о друга и постоянно затирали до дыр штаны, он всегда искал новые, выпрашивал их у освобождавшихся, подгонял и латал.
Те, кто помнили его по столичному СИЗО, говорили, что он был много шире и потому страшно полезен: под его животом приклеивали на скотч телефоны и уберегали их тем самым от шмонов. Так он и ходил, умещая под свисающим брюхом сначала по шесть телефонов, а потом похудел до четырех. Тоньше его не сделала даже баланда, которую он съедал жадно и всегда всю, не прожевывая и заталкивая ложкой глубоко в рот.
Он бывал и откровенен, все в зоне иногда откровенничают, иначе мысли перегнивают в тоску, а она губит любого. В эти моменты он рассказывал, что взлетел на самую высь и оттого упал очень больно. Что был духовником у весьма больших особ и это его и сгубило. Особы те настолько высоки, что им одиноко, объяснял он. И они открывали ему то, что таить было сложно, и он напивался, страшно ругался дома, говорил о них, презирал их. Но когда ты хранишь секреты обитателей высших сфер, твой дом не крепость и не убежище, а место, где ты сам, того не зная или не желая признавать, — объект наблюдения этих самых людей из высших сфер. Так замыкается круг тайны исповеди.
Сел Падре за аферу с церковным имуществом, чему он очень удивился, потому что и не афера это была, а так, дельце смешное и рядовое. Истинной причиной стали пьяные домашние монологи, не могли они не вырваться и не долететь до ушей особ, в этом он был уверен и винил только себя.
Ходили слухи о его несметном богатстве, но это так не вязалось с его видом, с этими латаными штанами и обвисшим нездоровым лицом, что не верили.
Вообще, многое удивляло. Было непонятно, как можно доверять и исповедоваться человечку, в чьих движениях столько от перевернутого на спину жука — эти сучащие лапки, эта потешная беспомощность.
Но он был умен. Он пытался придать лицу выражение смирения, но получалось — просительное, что близко, но не то. Бегающие глазки иногда останавливались, в них свозило что-то из высокого, оттуда, где люди, решающие судьбы, и духовники, дающие им советы.
Показное юродство его поразительно сочеталось с умением устроиться в любом месте. Был ли это мусульманский отряд либо нерабочий, где по разным причинам не работал никто, он везде катился обвисшим колобком позади всех, опираясь на тросточку, кивал и заискивающе улыбался каждому, кого видел, и несчастным не выглядел.
Падре исправно ходил в тюремную церковь, но помогать в утомительных храмовых службах он мягко отказался и сидел (ему позволялось) на скамеечке, опершись двумя ладонями на трость и положив на них подбородок. Лицо его в эти часы было спокойно, он был дома, во всяком случае там, где знал все. Изредка он с прищуром смотрел на провинциального священника, пытавшегося проповедовать и повторявшего избитые евангельские истории. А священник, что служил в небольшом поселке и приходил в зону на окормление страждущих в неволе, смотрел на него, как смотрит продольный вертух на конвоируемого им генерала ФСИН, — тут и торжество, ведь генерала ведет, и страх, ведь генералы имеют друзей-генералов, которые на свободе, да и сами к свободе ближе, чем конвоируемые негенералы.
Но иногда во время службы Падре, на которого обычно никто не обращал внимания, вставал. Всегда на одном и том же месте.
— Да воскреснет Бог, — запевал он баритоном, он явно любил эту молитву.
Профессионально поставленный голос мастера. Он не был в это время в арестантской церквушке, он вещал с амвона кафедрального собора, он поднимал к себе лица. Допев, он снова садился, но не клал подбородок на ладони. Смотрел прямо и уверенно. Ни страха, ни заискивания в его лице не было.
Это и был тот самый, обласканный правителями и уверенный жрец из высоких сфер, которому не каждый достоин шептать о своих грехах, совсем не каждый. И слухи о богатствах и влиянии тогда казались не слухами. И тюрьма его казалась временной опалой, что непременно сменится на милость.
Потом он снова клал подбородок на скрещенные ладони, опертые на трость, и молчал. Становился обычным.
Священник переламывал паузу, он не мог привыкнуть к такому и продолжал службу.
Падре уходил.
Когда он освобождался условно-досрочно, против не выступили ни прокурор, ни высокие потерпевшие. Может, закончилась опала, а может, о нем просто забыли.
Он не остался в памяти ни злым, ни добрым, он юродствовал притворно, но страдал по-настоящему и так прожил свои арестантские годы. Освободился и пошел неизвестно куда, но наверняка туда, куда никогда не попадет никто из тех, кто его жалел или презирал в тюрьме.
Лишь одно точно — ему не было легче, чем другим.
Зона с каждого забирает сполна.