Книга: Не плачь
Назад: Куин
Дальше: Куин

Алекс

Кровь стынет у меня в жилах; я не могу дышать. Ноги постепенно немеют; колени подгибаются. Еще немного, и я упаду.
– Неважно выглядишь, Алекс, – замечает она, вертя в руках нож, большой разделочный нож из прочной стали с остро заточенным лезвием. Поварской нож, который она выхватила из подставки. Она гонит нас с Ингрид в гостиную и приказывает нам сесть. Мне кажется, что мои шаги гулкие, как выстрелы в тире. Кровь стучит в ушах. Шаги громкостью в сто пятьдесят децибел или даже больше. Словно с каждым шагом извлекают пробку из бутылки шампанского. Или гремит гром. Или дождь барабанит по капоту машины, барабанит уныло, громко и нескончаемо.
– Не надо, – говорю я, обращаясь к ней. Она стоит посреди комнаты с ножом в руках. Она совершенно уверена в себе; она уверена, что должна сделать то, что собирается сделать. Однако ее самоуверенность приправлена безумием, неистовством. У нее маниакальный блеск в глазах. Женевьева безумна. Она притоптывает ногой. Нога подрагивает. Глаза вылезают из орбит; руки, те самые руки, которые держат нож, мелко дрожат.
Она держит нож не так, как человек, который собирается отрезать кусок мяса или именинного торта. Она готова ударить человека… кого-то зарезать. Рука так крепко сжала рукоятку, что видны голубоватые вены.
– Тогда там была ты, да? – спрашивает Ингрид. – Ведь я тебя видела на рынке. Я знаю, что это ты.
– Конечно. Я хотела, чтобы ты меня видела, – говорит Женевьева.
– Столько лет прошло! Как ты запомнила?
– Как я могла забыть? Ведь ты моя мать, – отвечает Женевьева. – Дочь никогда не забудет мать. – И я замечаю покорный взгляд Ингрид: она знала, что рано или поздно это случится. Ее тайна перестанет быть тайной.
Рынок… Именно там у Ингрид впервые случилась паническая атака. Последнее общественное место, в котором она была; после того раза она превратилась в затворницу в собственном доме.
Когда с Ингрид случилась паническая атака, прохожие слышали, как она кричала: «Уходи», «Оставь меня в покое» и «Не прикасайся ко мне!». По их словам, она громко вопила.
– Я пошла за тобой, – говорит Женевьева, и по комнате плывет ее едва слышный сорванный голос.
– Тогда ты выглядела по-другому, – говорит Ингрид. – Ты была похожа на…
– Тогда я была похожа на себя, – отвечает Женевьева, – а сейчас я похожа на нее. Сейчас я больше тебе нравлюсь, да? Ты всегда любила ее больше. Но я не хочу говорить об Эстер… тем более сейчас. – Она вспоминает тот день, когда пошла за Ингрид на городской рынок. Она смотрела, как Ингрид ходит по рядам с корзинкой для покупок в руке: туда-сюда, туда-сюда. Она долго-долго ходила за ней. Она вспоминает, как Ингрид выронила корзинку, когда заметила ее, Женевьеву, на другом конце ряда. Ингрид выронила корзинку, схватилась за сердце, издала душераздирающий вопль. – Как ты поняла, что это я? – спрашивает Женевьева, и Ингрид торжественно отвечает:
– Мать никогда не забывает своего ребенка.
Женевьева расхаживает по комнате – туда-сюда, туда-сюда. Она ходит мелкими шажками, а мы с Ингрид сидим на диване. Вид у нее хладнокровный, чего не скажешь обо мне. Да, Ингрид напугана, хотя ее страх смешивается с облегчением; яркий признак поражения. Она сдалась. Она сидит в неуверенной позе, выпрямив спину и сложив руки на коленях. Волосы падают на лицо. Ингрид не сводит взгляда с Женевьевы; она смотрит на нее немигающим взглядом. Она не плачет, не просит отпустить ее. Зато мне очень хочется закричать и попросить отпустить меня, но я молчу. Я не могу говорить. Не могу вымолвить ни слова.
Постепенно в их чертах замечаю сходство. У них одинаковая форма глаз, носа, тонких губ. Одинаково вздернутые носы. Лица в форме сердечка, высокие скулы, заостренные подбородки. И цвет глаз.
– Ты должна понять, – говорит Ингрид, и голос у нее вибрирует, словно деревянный маракас. – Я сделала все, что могла. Перепробовала все. Абсолютно все! – Женевьева по-прежнему ходит туда-сюда. Я мог бы броситься на нее, повалить на пол, как-то нейтрализовать, но понятия не имею, куда она нанесет удар. В легкие, в почки, в низ живота? – Тогда все было по-другому, – продолжает Ингрид. – В наши дни всем детям сразу ставят какой-нибудь диагноз. Аутизм, синдром Аспергера, СДВГ. Но тогда ничего подобного не было. Тогда считалось, что у детей с отклонениями просто дурной характер. Ты, Женевьева, была плохой девочкой. В наши дни я отвела бы тебя к психиатру, тебе бы поставили какой-нибудь диагноз и выписали таблетки. Но тогда, больше двадцати лет назад, все было совершенно иначе… Тогда о тебе много говорили, Женевьева. О том, что ты делала, и о том, чего не делала. Что ты вытворяла с детьми в школе. О тебе перешептывались. «Подумать только, ей всего пять лет», – говорили соседи, представляя, что ты натворишь, когда вырастешь, ожесточишься, станешь хитрее и расчетливее. Страшно было представить, что ты способна будешь натворить. И я боялась это представить… А знаешь, как реагировали остальные – учителя, соседи, – когда ты выкидывала очередной номер? Они презирали меня, – говорит Ингрид, и из ее глаза выкатывается одинокая слеза и течет по лицу. Она нависает на дрожащем подбородке, цепляясь из последних сил. Я стараюсь увидеть на лице Ингрид раскаяние, но не понимаю смысла ею сказанного. Выходит, она нисколько не удивилась из-за того, что перед ней, в этой комнате стоит живая Женевьева. Она все время знала, что ее дочь жива. Она не везла из отпуска в багажнике машины тело мертвой дочери. Она позволила соседям похоронить пустой гроб, внушила им, что Женевьева умерла. Она выслушивала слова соболезнования…
А на самом деле она просто отказалась от Женевьевы.
Что она за мать?
«Быть матерью нелегко», – говорила она мне.
– Я с тобой не справлялась, – признается Ингрид, – еще до рождения Эстер. Женевьева, мы с тобой обе знаем, как ты относилась к Эстер. Я видела, что ты с ней делала… Она была совсем крошкой. Как ты могла так с ней поступать? – жалобно спрашивает она, и ее голос постепенно замирает, как будто его уносит ветер. Она молчит, и ненадолго в комнате становится тихо.
Потом Ингрид продолжает; она говорит резко, отрывисто, как будто печатает на машинке. Печатает рассказ для меня. Женевьева была для матери не просто головной болью и наказанием, а скорее проклятием. В ней с самого рождения засело зло, в ней было безумие, на нее накатывали приступы ярости. Так говорит Ингрид.
– Помнишь, что ты делала с Эстер? – спрашивает она. – Конечно, помнишь! Ты должна помнить!
Она все же напоминает дочери – на тот случай, если та забыла. Рассказывает, как Женевьева пыталась задушить Эстер, когда малышка крепко спала в колыбельке. Если бы не счастливая случайность – Ингрид вовремя вернулась в комнату, – Женевьева задушила бы сестру подушкой. В голосе Ингрид слышится злость. Тогда она еще пыталась найти старшей дочери оправдание, внушала себе: когда Женевьева накрыла лицо спящей сестренки подушкой и надавила, она не ведала, что творила. Но в глубине души Ингрид знала уже тогда: Женевьева прекрасно понимала, что делает. Даже в таком юном возрасте, около пяти лет, Женевьева понимала, что после ее поступка ребенка больше не будет. И именно этого она добивалась: она хотела, чтобы ребенка не стало.
В комнате воцаряется тишина. Только тихо всхлипывает Ингрид. Да еще тикают часы на стене; они стремительно говорят: «тик-так, тик-так», аккомпанируя бешеному биению моего сердца. Я слежу за тем, как секундная стрелка обегает циферблат. Потом открывается крошечная дверца, и оттуда показывается птичка. Часы с кукушкой отбивают двенадцать часов. Полдень. И в комнате уже не тихо. «Ку-ку… Ку-ку…» Кукушка кукует двенадцать раз. В кафе через дорогу наплыв посетителей. Одни входят, другие выходят, не ведая о том, что происходит здесь. Надеюсь только на Придди. Надеюсь, что, пока мы тут мило беседуем, Придди пакует обед для Ингрид: сэндвич с беконом, салатом и помидорами, гору жареной картошки и маринованные огурчики.
– Я давно поняла, что не справлюсь с тобой и не смогу тебя оставить. Ты представляла опасность для Эстер, опасность для меня. Я сделала все, что могла. Нашла почтенное бюро по усыновлению, и они подобрали тебе хорошую семью. Женевьева, твои приемные родители были хорошими людьми. Они могли позаботиться о тебе лучше, чем я.
– А может, ты просто не старалась, – парирует Женевьева.
– Я старалась, – шепчет Ингрид еле слышно. – Ах, как я старалась! – Потом она наклоняется вперед и дрожащими пальцами трогает жемчужный браслет на тонком запястье Женевьевы – Перл. Браслет ей мал; эластичный шнурок врезается в кожу. – Как ты нас нашла? – спрашивает Ингрид. – Ты до сих пор его хранишь? – Она говорит, обращаясь к Женевьеве, точнее, напоминая: – Я сделала его для тебя, когда ты была совсем маленькой. Ты его сохранила… – Последние слова – не вопрос. Ингрид сама сделала жемчужный браслет для Женевьевы.
Женевьева словно не слышит. Она выдергивает руку.
– Спроси лучше, как Эстер нашла меня! Да, совершенно верно. Это Эстер меня разыскала. Через Интернет. Сначала нашла, а потом захотела, чтобы меня не стало. Она предлагала заплатить мне, чтобы я уехала. Представляешь? Но, видишь ли, я не хотела уезжать. Я хотела остаться со своими родными. С тобой и с Эстер. А когда Эстер от меня отказалась, я подумала: что ж, у меня есть еще и ты. Я могу остаться с тобой. Если я буду выглядеть как Эстер, вести себя как Эстер, может быть, ты меня тоже полюбишь. Особенно после того, как Эстер уже не будет.
– Что ты сделала с Эстер?! – восклицает Ингрид.
– Увидишь. – Женевьева пожимает плечами. И приказывает Ингрид рассказывать, что было дальше: как та привезла домой пустой гроб, а соседям сказала, будто ее дочь утонула, захлебнувшись в ванне.
– Это не меняет того, что твои будущие усыновители, Женевьева, твои приемные родители были образцовыми. Я видела все документы. Во время вашей первой встречи я незаметно подглядывала. Он врач, а она учительница. Я понимала, что они лучше о тебе позаботятся. Мне казалось, что все к лучшему. Что с ними тебе будет лучше, чем со мной.
– Ты сказала, что уходишь по делу, и оставила меня с каким-то незнакомым человеком. Ты велела: «Веди себя хорошо». И ушла.
– На самом деле я не ушла, Женевьева. Я смотрела на вас в окно. Видела, как они пришли, а потом вы ушли вместе. Твоя новая мама держала тебя за руку. Она держала тебя за руку, когда вы уходили. А я… – Она неожиданно умолкает. – Я… – снова начинает она и снова осекается. Наконец она собирается с духом и тихо признается: – Я в жизни не испытывала такого облегчения. Ты ушла… и все было кончено.
– Ничего не было кончено! – Женевьева снова начинает расхаживать туда-сюда. – Ты меня бросила. Ты меня отдала. Предпочла мне Эстер – вот что ты сделала. Ты любила только Эстер. Эстер, Эстер, Эстер! А на меня тебе было наплевать.
– Не думала, что ты запомнишь, – признается Ингрид. – Ты была так мала… Я надеялась, что ты будешь счастлива.
– Я никогда не была счастлива, – отвечает Женевьева.
Я взвешиваю все за и против: удастся ли мне повалить Женевьеву? Думаю о сосудах, которые можно перерезать ножом; представляю, как кровь вытекает из внутренних органов… Если она перережет аорту или печеночную артерию, мне еще повезет. Тогда смерть наступит сразу. Если же удар придется в печень, почки или легкие, я буду медленно умирать от потери крови…
А еще я думаю о своей новой подруге Перл. О том, что мне по-прежнему хочется потрогать ее волосы, хочется держать ее за руку. Но этого я сделать не могу. Прекрасно понимаю, что никогда этого не сделаю, но в глубине души по-прежнему хочу… Хочу погладить ее по голове, взять за руку и уйти. Выйти из дома и зашагать по улице, держась за руки.
Ингрид старается отдышаться. Она дышит неровно, приступами; иногда мне кажется, что вот-вот задохнется.
Бывают секунды, когда лицо Ингрид искажается от ужаса. Ей не хватает воздуха, она не может дышать – а потом делает вдох и ненадолго успокаивается. Она кладет дрожащую руку на грудь, радуясь, что еще может дышать, напоминая себе о том, что нужно дышать.
Женевьева садится на диван рядом с Ингрид и приставляет нож к ее шее. Ингрид морщится. Женевьева отворачивает манжету на ее рубашке, и на руке Ингрид проступают серо-голубые вены. Они такие выпуклые, словно собираются отделиться от нее. Смерть от обескровливания, вот как это называется. По определению – смерть от потери крови.
Женевьева наклоняется к самому уху Ингрид и шипит:
– Сиди тихо. Иначе моя рука может дрогнуть… – Голос ее набирает силу: – Только не говори, что и ты собираешься снова от меня отказаться, как Эстер.
Я не могу сидеть сложа руки и молча наблюдать за происходящим. Ингрид хорошая, напоминаю себе я, хотя сейчас мне приходится в этом себя убеждать.
Хотя я напуган до полусмерти, стараюсь сохранять спокойствие, собранность и хладнокровие. Стараюсь держать себя в руках.
– Ты пока еще никому ничего плохого не сделала, – напоминаю я Женевьеве, хотя не знаю, правда это или нет.
В самом деле не знаю. Со стороны я, возможно, кажусь спокойным, по крайней мере относительно. Но я понимаю, что никогда уже не буду прежним. Что-то изменилось. И дело не только в Женевьеве, которую я целых сорок восемь часов считал девушкой моей мечты. Дело и не в Ингрид. Я изменился.
– Ингрид хорошая, – продолжаю я, глядя на Женевьеву. – И ты хорошая, и я, – тычу пальцем сначала в себя, а потом в нее, хотя в том, что я хороший, сильно сомневаюсь. – Ты ведь еще можешь передумать. Вряд ли тебе что-то грозит после того, что она… твоя мать… с тобой сделала, – продолжаю я и показываю на лезвие в ее руке. – Ну а это даже не оружие, а нож, просто нож. Для готовки. Понимаешь, о чем я?
Я сижу на диване рядом с Ингрид.
– Полиция уже едет сюда, – вру я. – Я обо всем догадался еще до того, как пришел, и позвонил в полицию.
Вдали и впрямь слышится завывание сирен, хотя машины едут не сюда. Я не вызывал полицию. Мог бы позвонить по пути из библиотеки, но не позвонил. Я спешил к Ингрид. – Тебе лучше сдаться, – продолжаю я, надеясь на силу своего убеждения. – Или бежать… Ты еще успеешь! Если уйдешь сейчас же, тебя не поймают. Вот деньги, – я достаю из кармана две двадцатки, больше у меня нет. Подозреваю: это гораздо больше того, что есть у нее. Сорока долларов хватит, чтобы купить билет на поезд и уехать отсюда. Смотрю в окно и вижу на окраине столб черного дыма. Пожар! Что-то горит.
Но Женевьева только смеется страшным, чудовищным смехом, который будет являться мне в кошмарах. Она переводит взгляд с меня на Ингрид и обратно.
– А еще, – быстро говорит она, – я могу прямо сейчас прикончить вас обоих! Главное – все сделать быстро. Успеть до приезда полиции. Потом я заберу твои деньги и убегу. – Она кивает на купюры у меня в руке.
Я тоже киваю. Колени у меня начали дрожать; мне трудно успокоиться. Но сейчас я не могу думать о будущем. Сосредотачиваюсь на главном.
– Да, конечно, можно сделать и так, – соглашаюсь я. На самом деле я вовсе не согласен с ней. Совсем не согласен. Просто у меня появился план. Я разговариваю с Женевьевой, рассчитывая завоевать ее доверие. Говорю тихо, медленно и спокойно; надеюсь, что Женевьева ко мне прислушается. Надеюсь, мне удастся ее успокоить и она не набросится на нас. – Женевьева, я тебя понимаю. Ты имеешь полное право злиться.

 

– Ты прав, – говорит Женевьева, наклоняясь ближе к Ингрид. Нож по-прежнему у нее в руке. Она заглядывает матери в глаза и продолжает: – Я злюсь.
Ужаснее всего для меня покорное выражение на лице Ингрид. Она заранее признала свое поражение. Сдалась, опустила руки. Она готова позволить, чтобы Женевьева ее прикончила. Вид у Ингрид усталый, как будто сил совсем не осталось. Она больше не улыбается; ее тело обмякло, она ссутулилась. Сил не осталось даже для фальшивой улыбки. Она проводит рукой по волосам, отчего они встают дыбом. Прошло всего полчаса, но она стремительно состарилась у меня на глазах. Вот ей было шестьдесят, и стало семьдесят, а потом восемьдесят. Она превращается в дряхлую старуху.
– А вообще, это не важно, – говорит Женевьева. – Те машины едут не сюда. – Она следит за моим взглядом и видит дым в окне. Где-то пожар. Там, наверное, море огня. Представляю себе оранжевых и красных змей, которые вздымаются к небу. Но со своего места я вижу только дым. – Похоже, кто-то оставил включенным нагреватель в том старом, заброшенном доме.
И она смеется.
Это она подожгла проклятый старый дом!
– Где Эстер? – спрашивает Ингрид сиплым шепотом, и Женевьева снова хохочет:
– Эстер умерла. Эстер. Умерла.
– Нет! – восклицает Ингрид. – Не может быть! Ты не могла так поступить!
– Еще как могла! – отвечает Женевьева и растягивает губы в жестокой улыбке.
Все молниеносно меняется. Я понимаю, что надежды на спасение больше нет. Ингрид плачет.
– Моя девочка! Моя дочка! – снова и снова повторяет она.
Женевьева кричит на мать: когда-то она была ее дочкой! Она была ее девочкой. Но потом Ингрид ее бросила… Чем больше Женевьева говорит о предательстве, тем безумнее становится. В ней не остается ничего человеческого. Я изо всех сил стараюсь отвлечь ее, переключить внимание на другое. Снова показываю ей деньги, говорю, что Женевьева еще не причинила вреда никому из нас и может бежать. Вспоминаю, как надо вести переговоры об освобождении заложников: дать ей выговориться, но следить, чтобы она не теряла спокойствия. Не давать ей извергать яд. Если она разойдется, то потеряет самообладание. Не те слова послужат катализатором, спровоцируют ее, и она в порыве злобы вонзит нож в живот Ингрид или мне. Но Ингрид, похоже, незнакома с методами, которые применяют для освобождения заложников. Узнав о смерти Эстер, она забывает обо всем.
– Ты убила мою дочку! – кричит она.
Я отчаянно пытаюсь исправить положение:
– Женевьева, скажи, чем я могу тебе помочь. Скажи, что нужно сделать, и я сделаю. Хочешь, я помогу тебе убежать? – Стараюсь перекричать мать и дочь, но быстро понимаю, что ничего не получится. Ситуация выходит из-под контроля. Болтаю первое, что приходит в голову. Уверяю Женевьеву, что у меня есть друг-летчик, пилот маленького частного самолета. Она может улететь отсюда! Совсем недалеко, в Бентон-Харбор, есть маленький аэропорт. Я туда позвоню и попрошу моего друга встретить нас.
Женевьева смотрит на меня с презрением:
– Все ты врешь, Алекс! Нет у тебя никаких друзей! – и у меня перехватывает дыхание. Мне не было бы так больно, даже если бы она ударила меня ножом.
Хочется напомнить ей: «Ты была моим другом! Я считал тебя своим другом!» Но слова сейчас не помогут. Велю себе сохранять спокойствие и не думать о том, что мне тоже причинили боль. Дело не во мне. Дело в Ингрид, Женевьеве и Эстер. Все связано с ними, а не со мной.
– Женевьева, – говорю я, стараясь привлечь ее внимание, как в игре «Захват флага».
Краем глаза замечаю в окне шевеление. Кто-то смотрит на меня с улицы. Вижу белую кожу, крашеные волосы морковного цвета, ментоловую сигарету… От нее к небу поднимается струйка дыма. Рыжик!
И вот ее уже нет.
– Женевьева! – повторяю я, стараясь отвлечь ее внимание от Ингрид; от Ингрид сейчас больше вреда, чем пользы. – Женевьева! Послушай меня. Я помогу тебе выбраться отсюда, – говорю я. – Куда ты хочешь отправиться? Я отвезу тебя куда угодно, только скажи. Я увезу тебя отсюда… – Я повторяю одно и то же снова и снова, только тише. – Я отвезу тебя куда угодно…
Но никто меня не слушает. Мы с Ингрид смотрим на Женевьеву. Женевьева с удовольствием рассказывает, как она ночью проникла в многоквартирный дом на северной окраине Чикаго, поднявшись по пожарной лестнице. Окно спальни было закрыто, но она воспользовалась крестовой отверткой. Окно оказалось хлипкое. Чуть повернуть, чуть подналечь – и готово. А в спальне сладко спала ее младшая сестра Эстер. Конечно, Женевьева тогда видела ее не в первый раз. Они уже встречались, потому что Эстер надеялась на воссоединение семьи. Конечно, ничего не получилось, и Женевьева пригрозила всем рассказать, что сделала Ингрид. После такого Эстер не желала иметь с ней ничего общего. Она хотела, чтобы Женевьева уехала. Но Женевьева не хотела уезжать. Она хотела, чтобы они стали одной семьей.
– Эстер, – презрительно цедит Женевьева. – Эстер! – повторяет она с отвращением. – Эстер отказалась! Она не желала со мной объединяться, сказала, что не может… не может поступить так с тобой. – Она смотрит в отчаянные глаза Ингрид. – Она боялась, что у тебя будут неприятности, если все узнают, что я не умерла. «Что подумают люди, если узнают?» – спросила меня Эстер. Полагаешь, мне есть дело до того, что подумают другие? – Она усмехается. – Поэтому я ее и убила. – Она пожимает плечами, как будто речь идет о чем-то несущественном, о мелкой оплошности – например, что она забыла купить молоко или оставила горящую свечу. Женевьева приставляет нож к своей шее – почти вплотную, но недостаточно близко, чтобы порезать или даже поцарапать кожу. – Вот так. Вот что я сделала.
На долгих пять секунд в гостиной становится тихо и спокойно. Пять, четыре, три, два, один…
Удар!
Ингрид действует молниеносно; она срывается с дивана, как полузащитник в американском футболе. Она врезается в Женевьеву, правда, ни одна из них не падает.
Они стоят на ногах, и нож по-прежнему в руке у Женевьевы.
Я смотрю на них, жду и надеюсь, что она выронит нож, но ничего подобного не происходит. Они борются за нож, две женщины сплелись в тесном объятии, они пытаются вырвать друг у друга оружие. И все-таки нож не падает. И тогда я понимаю, что все зависит от меня, от быстроты моих действий. «Спаси Ингрид! – звенит голос у меня в ушах. – Спаси Ингрид!» Я отчетливо понимаю, что Ингрид долго не продержится. Невозможно сидеть сложа руки и наблюдать за тем, как убивают Ингрид. Она хорошая; да, она хороший человек.
Выждав еще миг, я присоединяюсь к ним. Теперь мы схватились втроем, а нож где-то между нами.
Кому-то обязательно будет больно.
Другого не дано.
И вот нож входит в меня, как нога входит в носок или в ботинок, и я слышу, как где-то вдали воют сирены. Спасение близко!
Меня пронзает острая боль, которая парализует. Я не могу пошевелиться. Ингрид и Женевьева отдаляются от меня; они таращат глаза, разевают рот, тычут в меня пальцами. Они расплываются у меня перед глазами. Потом я вижу нож, который торчит из моего живота. Мои губы медленно растягиваются в улыбке.
После схватки именно мне удается получить удар в живот…
Я победитель! Впервые в жизни я победил.
Комната начинает расплываться и таять, как озеро во время отлива. И вот что я вижу: озеро, озеро Мичиган, мое убежище, мой приют. Опора моего существования. Говорят, в последние минуты перед смертью перед глазами проходит вся жизнь.
Вот что я вижу.
Комната вокруг меня синеет; стены и деревянный пол подергиваются рябью. На меня идет приливная волна, ноги вязнут в песке. Постепенно погружаюсь под воду, под синюю воду озера, которое вот-вот поглотит меня – а может, наоборот, отнесет меня домой. Домой. Озеро, озеро Мичиган, мой дом…
Ничего не успеваю сообразить, как мне вдруг снова три года; я впервые ковыляю по пляжу, собирая в пластмассовое ведерко камешки: жеоды, кварц. От камней мое ведерко все тяжелее. Рядом со мной мать; она бредет по кромке воды. Потом садится на песок и вытягивает ноги к воде. На ней обрезанные джинсовые шорты и старомодная футболка, которая когда-то принадлежала отцу. Шорты она сделала сама, отрезав штанины от джинсов; концы замахрились. Из джинсовой ткани торчат белые нитки, длинные, как ее худые ноги. Мама любит перебирать гальку; поэтому я набираю полные руки гальки и подбегаю к ней. В моей запачканной песком ладошке мелкие камешки, голубые и бледно-зеленые.
Мама улыбается мне – робко и принужденно; судя по всему, улыбка дается ей нелегко. И все же я понимаю: она старается. Она нерешительно гладит меня по руке, беря у меня ведерко. Она приглашает меня сесть рядом на песок, и мы вместе разбираем камни, сначала по размеру, а потом по цвету. И мама тоже припасла мне камешек, крошечное желто-коричневое блюдце, которое она кладет в мою грязную ладошку и велит: «Держи крепко; не потеряй». Она говорит, что это морская лилия. Окаменелость. Я еще слишком мал для таких слов, и все же они проникают мне в сердце, прорастают, как корни дерева, привязывают меня к земле, питают мою душу.
Крепко сжимаю камешек в руке; я его не потеряю.
И вот мне уже восемь лет. Восемь лет – и мне грустно. Я чувствую себя одиноким и неуклюжим; я слишком высокий и тощий. Сижу на пляже совсем один, пинаю песок босыми ногами, разыскивая морские лилии. Замечаю места, где песчинки слипаются и слегка вздымаются, а потом опадают, разлетаясь во все стороны, как одуванчиковый пух. Снова, снова и снова. Поднимаются и опадают, поднимаются и опадают. Выкапываю себе ямку в земле старой игрушечной лопаткой, которую забыл какой-то другой ребенок. Мне хочется зарыться в песок, похоронить себя и больше не показываться на поверхности. Я хочу маму, но мамы рядом нет. Смотрю на кромку прилива, то место, где волны набегают на берег. Я делаю это, чтобы убедиться, окончательно убедиться в том, что ее нет. Ее нигде нет.
Зато есть другие мамы; другие, на которых я смотрю по очереди; я хочу, чтобы все они вместе и каждая в отдельности были моими.
А потом наступает ночь, и мир вокруг меня почти чернеет. Мне двенадцать лет; я смотрю в телескоп, и рядом со мной Ли Форни. Она не прикасается ко мне, и все же я каким-то образом ощущаю ее близость. Раньше я ничего подобного не испытывал; сейчас все по-другому. Новое ощущение мне очень нравится. Приятно стоять на берегу озера, глядя в небо, и слушать волны. Главное – напоминать себе о том, что нужно дышать. Та ночь сохранилась у меня в памяти, в надежном месте, чтобы всплывать в час нужды. Вспоминаю детский комбинезон Ли, малиново-серый. Шорты и верх соединяются на поясе шнурком. Вспоминаю ее босые ноги. Сандалии она держит за ремешок на пальце, и они покачиваются в воздухе. Волосы собраны ободком. В глазах волнение и страх, как и у меня.
Ночь темная, хотя на небе звезды. Из-за тумана луну видно неотчетливо.
– Спорим, я быстрее тебя добегу до карусели! – с детской игривостью говорит Ли, и мы бросаемся бежать, увязая в песке. Пересекаем парковку, перелезаем оранжевое заграждение и забираемся на сонную карусель. Я влезаю в кабинку в виде морского змея, и сонная карусель начинает вращаться. И вдруг происходящее снова исчезает. В комнате темно; потолок подсвечен, как ночное небо, а на штукатурке проступает робкая мамина улыбка, похожая на созвездие. Мне пять лет, и мир вокруг меня черен. Еще ночь, и я сплю в своей кроватке, не ведая о робком прикосновении руки, которая в темноте гладит меня по голове, я не ведаю о словах, которые мама шепчет мне на ухо перед тем, как уйти: «Ты достоин лучшего, чем я».
Зато я слышу их сейчас; эти слова проникают в мои воспоминания, когда граница между этой и следующей жизнью расплывается, размывается.
И я падаю.
Назад: Куин
Дальше: Куин