Книга: Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Назад: Двенадцать лет на сцене
Дальше: О высокой пользе низкой страсти

Часть II
Дорога в рай

Краткое уведомление о шести последующих главах

С душой стесненной и трепещущей приступаю я к теме, о которую веками истачивали перья самые разнообразные умы — от отцов церкви (и не одной) до святых отшельников, об этом размышлявших в часы отдыха от ловли акрид, которыми они питались. Все их рассуждения, правда, столь же для нас проблематичны, как само питание акридами. Это ведь очень мелкие и юркие кузнечики, некий дотошный энтомолог посчитал, что для их ловли в количестве, достаточном для пропитания, отшельник должен был потратить двадцать четыре часа в сутки — делается непонятным, откуда брал он время для молитв и размышлений. Тем не менее все эти люди очень много (и веками) думали о наших грешных душах, а точнее — о грехах, сопутствующих нашему земному прозябанию. Сегодня очень интересно поговорить о том, что же именно мы нарушаем, начиная с тех заповедей, что даны были еврейскому народу на горе Синай.
Самую первую — о признании лишь единого Бога и о поклонении исключительно Ему — я обсуждать не буду. И не только потому, что это мне не по уму и не по чину, но еще и потому, что веру почитаю делом чисто личным и интимным. Из того, что вижу я вокруг, лишь наши ортодоксы настолько изобильно — всей своей одеждой выставляют для всеобщего обозрения свои религиозные предпочтения. Не мне их обсуждать, хотя их очень жаль в жару. А еще кто-то замечательно заметил, что такой заядлый вид наших ортодоксов — это очень веский аргумент в пользу существования Бога, ибо ни эволюция, ни естественный отбор такого сочинить не в силах. Словом, это мы пропустим, разве что почтительно заметив удивительную штуку: чем величественней достижения науки, тем более куце и неприкаянно выглядит крикливый атеизм.
Не произносить имя Господа всуе, то есть попусту, напрасно и походя — завет забавный именно ввиду его напрасности: мы то и дело поминаем имя Бога безо всякой к этому необходимости и даже более того — не замечая, насколько машинально мы это делаем. В русском языке это отчасти произошло с веселым именем Пушкина («А кто платить будет? Пушкин?»).
Соблюдение субботы, предназначенной исключительно для отдыха, — завет замечательный, и лично я в субботу ничего не делаю с тем большим удовольствием, что в этот день не чувствую вины за свое стабильное безделье, растянувшееся и на все другие дни недели. Тут как раз беда у людей истово верующих, ибо еврею невыносимо трудно целый день прожить в предписанном кругу субботних разрешений и запретов, в силу чего именно религиозные евреи в этот день обманывают Бога еще напористей и хитроумней, чем в другие дни. Так, нельзя, например, ехать в этот день. А если дела сложились так, что ты в субботу еще едешь в поезде? Прикажете выходить? Конечно, нет. Но жена приносит тазик с водой, вы опускаете в этот тазик ноги в ботинках, и все в порядке, потому что плыть — можно. Нельзя ничего переносить из дома в дом. А как же жить? И несколько домов окутывают ниткой — теперь это одно помещение, и дела не будут прерываться. Ухищрениям такого рода — нет числа, они описаны множеством свидетелей, участников и наблюдателей. Ибо чем выше, глуше и прочней стена любого запрета, тем изящнее и многочисленней просверленные в ней дыры и лазейки.
Почитание отца и матери — нужнейшее для человечества предписание, и, чтобы ничего не сказать лишнего, я предлагаю просто вспомнить каждому (и не расстраиваться, вспомнив), как мы в молодости относились к этому завету. О чем впоследствии, добавим к нашей чести, горько сожалели.
Следующим произнесено невыполнимое: не убий. А как же вся история человечества? И даже те из нас, кто этого не делал лично, столько соучаствовал (а уголовный кодекс соучастие трактует как участие) во всем, что совершало его время, — уж лучше это упустить из обсуждения.
На горе Синай нам было сказано довольно кратко: не прелюбодействуй. О том, как это огорчило именно евреев, существует множество анекдотов. Но спустя столетия Сын Божий на горе Фавор полнее растолковал это печальное запретное предписание. Сказавши так: «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». И мышеловка захлопнулась. Ибо представить себе мужчину, не смотревшего на женщин с вожделением, означает представить себе не мужчину, а женщину — да и те, бывает, смотрят на других феминок с вожделением.
Но вообще Нагорную проповедь я буду обсуждать мало, ибо призыв возлюбить ближнего своего исполнить я не мог настолько, что испытывал порою прямо противоположное чувство. Меня очень успокоил один мудрый мой приятель, вот какую мысль изрекший: «Возлюби ближнего своего, как он тебя, — и вы квиты».
«Не кради» — весьма полезное (и столь же напрасное) для человечества наставление. Ибо не сказано, что именно нельзя (ибо греховно) красть. И даже воры профессиональные — уж крайний случай! — для себя придумали отменную отмазку: мы попросту находим то, что человек еще не потерял. А для житейских всяких краж мы с легкостью отыскиваем оправдание, что мы берем принадлежащее нам по праву, ибо оно было неправедно отобрано у нас. Или недодано. В советской нашей жизни это было очень даже справедливо. Кто-то из мыслителей той замечательно высоконравственной эпохи даже заметил крайне точно: «Сколько у государства ни воруй, все равно свое не вернешь». Я убежден, что самый честный в мире человек, если расслабится и память оживит, наверняка припомнит нечто, что слегка пригасит в нем праведное осуждение крадущих. Я же лично — даже и не стану напрягаться — грешен и весьма. Более того: пожизненные сожаления о несовершенных поступках — даже они у меня связаны с воровством. Я как-то мог украсть, будучи у приятеля в больнице, гениальной красоты плакат. На нем была крупно нарисована прикушенная папироса со следами губной помады, а чуть ниже — упреждение в стихах:
В свой рот не бери ты
то, что брали другие рты!

И я до сих пор жалею о своей случайной щепетильности. А кто заявит вслух, что он по части присвоения чужого совершенно чист, — в него пускай и кинут камень, чтобы лучше вспоминал.
«Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего». О чем это? О клевете? О злоязычии? Об осуждении — почти всегда облыжном, ибо мы не знаем всех мотивов и деталей? Я — сторонник этого запрета. Я бы добавил только: и на дальнего своего не произноси. Завет «не судите» очень близок моему сердцу даже без последующего обещания — «да не судимы будете». Что вовсе и совсем не означает, что я в силах хоть на капельку и шаг последовать категорическому наставлению Иисуса Христа: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас». Не дождутся эти суки моего душевного затмения. Но многолетняя жизнь в неволе подарила мне и моим сверстникам одно великолепное чувство, о котором некогда писал еще Сенека, — презрение. А если к этому еще прибавить жалость, то получится в итоге весь набор, который мне сполна любое заменяет осудительство, мне чуждое по химии душевной.
А сказанное далее (последнее) — практически бессмысленно, поскольку не по силам человеку это вожделение в себе преодолеть и выжечь: «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ничего, что у ближнего твоего». Только это мы обсудим чуть попозже.
И, как бы понимая, что греховные запреты надо как-то видоизменять и делать их конкретно ощутимыми, недремлющая человеческая мысль выработала — уже в двенадцатом веке — список из семи смертных грехов. Они такие: алчность, гнев, любострастие, чревоугодие, зависть, лень, гордыня. Еще время от времени вползал сюда и грех уныния — за ним маячило неверие во всемогущество и милосердие Творца. А главные — те семь. Их назначение — хоть как-то обуздать все проявления нашей буйственной и чувственной натуры, обозначить ей границы и ввести нашу природу в берега. Я в нескольких последующих главах собираюсь обсудить хотя бы часть этих грехов, поскольку сильно в них повинен и причастен. Мы недавно с Сашей Окунем о каждом из семи грехов сделали передачи на радио, и мысли тех, кто с нами это обсуждал, бесцеремонно позаимствую для книги.
Забавно, что ни один из этих грехов нам никак не удалось осудить категорически и безоговорочно. А в защиту греха чревоугодия Саша вообще написал панегирик из пяти или шести часовых передач. И вместо бичевания порока вышел замечательный венок советов, как именно, когда и чем разумнее и ощутимей следует нам ублажать нашу плоть едой и напитками. Я вполне его понимаю: если грех чревоугодия имеет в виду простое обжорство, то запрет его — не более чем гигиенический совет. А если, в самом деле, осуждается наслаждение едой, то это полная бессмыслица сегодня: человечество так далеко ушло по пути изысканного чревоугодия, что бесполезно и не стоит его оттуда возвращать.
Поэтому последующие шесть глав будут аккуратно и по очереди посвящены шести нашим оставшимся порокам.

Хвала неоспоримому греху

Издавна и всюду люди осуждают гордыню. В пословицах и поговорках всех народов ей воздается дружная хула. И неслучайно у гордыни в нашем словаре такое множество синонимов: спесь, кичливость, чванство, амбиция, важность, барство, заносчивость, зазнайство, гонор, фанаберия, форс, напыщенность, надутость, и наверняка еще найдутся разные малосимпатичные определения этого непростого слова. Короче, мы гордыню в проявлениях ее любых привычно и согласно осуждаем.
Очень зря. Мне кажется, что это осуждение — один из многих предрассудков, нас обволокнувших и пропитавших до того, что мы над этим просто не задумались ни разу. А пора бы. Что касается различных очень явных и заметных гордецов, спесивцев и чванливцев, то о них не стоит говорить — чаще всего их просто жалко: прячется всегда за этим буйным гонором какая-нибудь тайная душевная неполноценность. Поговорим лучше о гордости обычной — будничной и повседневной, бытовой и всем присущей. Ибо она — нужна душе, как воздух, а скорей — как витамины существования. Она спасительно целебна человеку, ибо уязвим любой из нас, а если присмотреться зорче и внимательней, то каждого из нас безумно делается жалко.
Ибо человек, венец творения и царь природы, — очень тяжкую, почти невыносимую порой проживает жизнь, ему отпущенную. Эта жизнь полным-полна ушибов и обид, тревог и страхов, досад и горечи, уколов самолюбия и ударов судьбы, душевной и сердечной боли, угрызений, ущемлений, оскорблений и унижений, щелчков по носу и невидимых пощечин, а на ранимые и чуткие душевные мозоли наступают нам почти что ежедневно. Ожидая слабины или лазейки, вьются около и прячутся внутри микробы и бактерии. Человека едят домашние и дикие насекомые, не говоря уже об унизительном бессилии перед болезнями, стихиями и идиотами при власти. А скука? А тоска? А вечная сосущая печаль о том, что все могло быть иначе и прекрасно? Если близко присмотреться к любому человеку на любом уровне удачи и успеха, присмотреться и прислушаться настолько, чтобы уловить и понять его ежедневные переживания, то всех без исключения (увы, включая даже негодяев) становится ужасно жалко. И меня всю жизнь не оставляет это нелепое чувство сострадания — поэтому я и задумался о пользе гордости. Она спасает нас, ложась, как пластырь, на мельчайшие и покрупней душевные раны. Она помогает нам сохранять самоуважение, а верно было спрошено когда-то: если собака себе хвост не поднимет, то кто ей поднимет? При любых поражениях или обидах к нам приходит благодетельное утешение — откуда же оно? От тихого, про себя, хвастовства, от горделивого соображения, что ты морально прав или не прав, зато в чем-то другом недавно выиграл, а то и победил. Гордыня такого рода — утешительная лесть самому себе, а собственная лесть нам — как вода и воздух. И невообразимы психологические источники этого целительного бальзама горделивости собой, а потому — душевного покоя. Всю жизнь человек, в сущности, занят посильным облегчением своей участи, и гордыня в этом непростом занятии — костыль и пружина.
Много лет назад мы оказались волей случая с приятелем в маленьком русском городе Коврове. Что-то надо было нам узнать, и нас направили к местному учителю начальной школы, показав издали его маленькую, запущенную донельзя избу. Точно такой же она оказалась и внутри. Тощий невысокий человек с изможденным сухим лицом был настолько приветлив, что мы вытащили из рюкзака бутылку.
— Спасибо, я не буду, — мягко отказался хозяин. Это было для нас так же удивительно, как если б он заговорил по-японски, и лица наши изумления не скрыли.
— Завязал я, — пояснил он, — мне судьба являлась лично.
История оказалась небанальной. Многолетний алкоголик, он постепенно пропил все, что было в доме, уже ушла жена, уже должны были выгнать с работы, он сидел в сумерках и размышлял, где раздобыть хотя бы на стакан. В дверь постучали, и вошел незнакомый человек городского вида. Извинился вежливо и столь же вежливо сказал, что помирает, так охота выпить. У меня ничего нет, сухо ответил хозяин, самой просьбе ничуть не удивившись. Это неправда, мягко ответил человек, у вас на книжной полке за томиком Майн Рида стоит четвертинка. Учитель кинулся к полке и обнаружил там бутылку. Тут же он на полке возле печки взял два стакана, а когда обернулся к столу, человека не было. И тогда учитель понял, что к нему являлась судьба, а то и сама смерть в обличии гостя: мол, если хочешь, выпивай уже со мной. И бросил пить учитель с той же секунды, а бутылку ту загадочную отдал соседу за починку печи, потому что он уже и в холоде сидел. И все восстановилось в его жизни, вскоре возвратилась и жена.
Тут мы, естественно, оба посмотрели на очень немолодую женщину с лицом, настолько помятым жизнью, что как-то ясно становилось, что никак она не могла не вернуться доживать свои годы в привычном месте. Только внезапно она гордо выпрямила голову, помолодела до того, что стало очевидно — ей никак не больше сорока, и выговорила с дивной величавостью:
— Мы, Косоедовы, — однолюбы!
Я хочу сказать, что гордыня — штука суетная и мельтешная, казалось бы, — сплошь и рядом очень трогательная в человеке черта. Это касается любого из нас. Ибо даже то прозвание, что дали мы себе некогда сами — гомо сапиенс, человек разумный, — это такое, если вдуматься, преувеличение, что уже в нем полным-полно смешной и неоправданной гордыни. А если присмотреться ближе к тому, что составляет предмет гордости (явной или скрываемой) у каждого из нас, то просто заливает душу волна нежности и сострадания к человечеству.
У нас с Сашей Окунем есть один общий приятель — чрезвычайного таланта (и мировой, по счастью, известности) дирижер. Он как-то позвонил мне и сказал:
— Твой Саша Окунь — очень плохо воспитанный и темный человек.
— А что случилось? — огорчился я.
— Ты понимаешь, — объяснил мне дирижер, — я ему поставил диск со своим самым лучшим исполнением (тут некое произведение им было названо), мне тогда бурно выразили восхищение не только зрители, но даже оркестранты, и что ты думаешь? Саша твой поднялся в самом интересном месте и говорит: пора, поехали на радио, нас уже ждут.
— Это ужасно странно, — попытался я защитить друга, — Сашка невероятный меломан, и все твои работы знает и обожает, не серчай, это какая-то накладка, я ему позвоню.
И позвонил.
— Зачем ты так обидел дирижера, почему ты так невежливо поднялся в самом интересном месте? — спросил я. — Ты же меломан и ценитель, что случилось?
— Старик, — ответил Саша изумленно, — я с наслаждением дослушал диск до полного конца. Я встал на аплодисментах!
А начинает человек гордиться — с ранней младости. Еще не слишком понимая, чем стоит гордиться в первую очередь, а чем — во вторую. Как-то наша внучка Гиля пришла с гуляния в приятном возбуждении (четыре годика ей было). Оказалось, что пока она играла на песке, мимо прошла ее подружка с мамой. И подружка эта своей маме громко объяснила:
— Вон играет Гиля, у нее есть большая черная собака Шах.
И наша Гиля была очень польщена. А час спустя, рассказывая что-то бабушке, упомянула мимоходом, как о мелочи житейской, что у них в детском саду есть два мальчика, которые хотят скорее вырасти, чтобы на ней жениться.
Возможность выделиться, пофорсить, погарцевать в центре внимания, покрасоваться — эти суетные проявления гордыни каждому знакомы (в мечтах и помыслах — особенно), и разве можно человека осуждать (а особливо — бедного и обделенного человека) за такое удовольствие и временное счастье бытия? За невинное блаженство хоть на краткое время прыгнуть выше головы своей и выше своего житейского потолка? Халиф на час — роль вожделенная для множества людей, и это ухищрение гордыни стоит лишь сочувственного понимания.
В начале тридцатых годов, когда слава Михаила Зощенко была в зените, он как-то приехал отдохнуть у моря. Он держался скромно и незаметно, был для соседей по пляжу просто неким питерским Михаилом Михайловичем и подружился, греясь рядышком под солнцем, с двумя юными девчушками из какого-то уральского городка. Он был им симпатичен, и однажды как-то они пригласили его вечером прийти в гости. Будет Зощенко, сказали они ему. И он пошел. Центром компании был разбитной молодой человек южного провинциального разлива, который сыпал цитатами из рассказов Зощенко, своего авторства ничуть не скрывал, звался, естественно, Мишей и вызывал у всех собравшихся девиц обморочное восхищение. Зощенко ничуть не возмутился, молча слушал и смеялся тоже, а спустя примерно час или поболее нашел какой-то мелочный предлог и вышел с юным жуликом на кухню.
— Я к вам не имею никаких претензий, — ласково сказал Михаил Михайлович, — играйте на здоровье. Просто я Зощенко, и мне ужасно интересно, для чего вы представляетесь мной?
Парень смутился на секунду, тут же оклемался и вполне разумно, с полной откровенностью объяснил, что сам он — парикмахер из маленького южного городка, весь год он вкалывает, и месяц отпуска — великое в его жизни время. Он выдает себя за знаменитого писателя, которого и вправду обожает, помня чуть не наизусть («ну вы же слышали»), и пользуется вниманием и успехом у слабого и впечатлительного пола. Простите, мол, и попытайтесь меня понять.
И тут они заметили, что у двери в кухню стоит и обливается слезами одна из пригласивших Зощенко девчушек. Что с тобой, милая? — кинулся к ней Михаил Михайлович. И та ответила, рыдая:
— Значит, и Олеша не Олеша!
Но давайте вспомним о гордыне коллективной, ибо всякие народные, национальные зазнайство, спесь, кичливость или чванство — такие же целительные примочки на раны, наносимые историей. Тут легко мне возразить, что, например, общеизвестная английская спесь («правь, Британия, морями») имеет под собой некое историческое основание и что такое же есть основание у многих стран и народов — я соглашусь с готовностью и, кстати, безо всякого осуждения этих стран и народов. Это ведь счастье, а не грех — гордиться собственной страной. Особенно если для этого есть почва. И достоверная притом, а не из мифов и легенд. А так как почва эта исторически различна, то и разнятся так поэтому народные гордыни. И если страна в настоящее время влачит существование убогое или зависимое, то тем более целительна душе ее гордость прошлым. И для народа в целом, и для каждой личности в отдельности.
А поскольку чудовищное количество отдельных личностей еврейской национальности живет вне Израиля, то на гордыне соплеменников моих я остановлюсь отдельно и с сочувствием. Понятно как бы всем и каждому, что с веками выросла эта гордыня в качестве душевного лекарства от бесчисленных и постоянных унижений, поношений и ограничений. Но и в самое вегетарианское для евреев время, в самой терпимой и доброжелательной стране она по-прежнему целительна и благотворна для любого. Вот, к примеру, я — Зелик Срулевич Гольц, серенький и малоодаренный человек. Я мелкий страховой агент, с трудом свожу концы с концами, жизнь моя пресна и беспросветна. Да, но я зато принадлежу к тому народу, который дал миру Библию, а кстати, Чарли Чаплин и Альберт Эйнштейн — тоже евреи. Даже Карл Маркс был еврей, но этим сейчас вряд ли стоит гордиться. А сколько среди нас нобелевских лауреатов! Кстати, сам Нобель — не еврей? Поскольку очень вероятно, очень уж был умный человек.
Такого рода мысли-ощущения доступны каждому, как витамины в маленькой аптеке за углом, и грех ими не пользоваться, если они полезны для здоровья. И доступны они людям всех национальностей, я просто воспользовался легчайшим случаем.
В Сибири как-то замечательно сказал мне хмельной собеседник: «Вот я сижу, я пьяный-сраный, а зато святынь у меня три: родина, мать, Новиков. Новиков — это я».
И я с ним полностью согласен. Почему же надо отнимать у человека утешительную радость? Ведь помимо того, что на оскорбительно тяжкую жизнь пожизненно обречен человек, он еще сплошь и рядом уязвлен бывает мелочами, попросту смешными на сторонний взгляд — к примеру, непрестижным местом рождения. Конечно, этот ранящий факт можно избыть в душе одним лишь гонором и фанфаронством. Так, в одном американском городке (зачуханной глуши с трехмиллионным населением) я спросил, из каких, в основном, краев советской империи приехали сюда мои завтрашние слушатели.
И грустный пожилой устроитель концерта мне задумчиво ответил:
— Знаете, у нас из разных мест. Но если человек одет весьма просто и приветлив, то скорее всего он — из Питера, а если человек одет роскошно и высокомерно-снисходителен, то вероятнее, что он — из Бобруйска.
Еще хочу сказать я мельком, что людей, начисто обуздавших свою гордость, всяких униженных и оскорбленных, смердяковых всяких — потому и следует бояться, что человек своей смиренной приниженностью (то есть полным отсутствием греховной гордости) склонен пользоваться как отмычкой и разрешением на что угодно. Уж такая я тварь, сладострастно говорит себе человек, в котором чувство унижения — род свихнувшейся гордыни. Впрочем, это лучше прочитать у Достоевского.
И вот теперь только добрался я до главного. Я уверен, что хорошие поступки человека, сама нравственность его — от гордости, от самолюбия, от уважения к себе как личности. Как это я, такой-то и такой-то, соглашусь на эдакую низость? Да меня потом заест совесть, что я настолько опустился.
Ибо чувство собственного достоинства и личной чести — они ведь тоже уходят корнями в гордыню.
Неохота мне нырять за примерами в канувшую, как Атлантида, советскую империю, только там настойчиво и неслучайно отучали нас именно от чувства собственного достоинства и личной чести («больше всех тебе надо, лучше всех ты, что ли?»), заменяя это гордостью коллективной (держава, индустриализация, спутники, балет, поднятая целина и бесплатная медицина, которая того и стоила), а личности рекомендуя скромность и патриотизм. Гордыню коллективную с успехом тем же внедряли и в гитлеровской Германии, и до сих пор пытаются отмыться от нее немцы с чувством собственного личного достоинства. В котором и национальное играет не последнюю роль.
Чем вообще способен человек гордиться, перечислить невозможно, ибо даже редкие болезни составляют предмет кичливости страдающего от них индивида. А коллекции, которые порой на взгляд сторонний выеденного яйца не стоят, а хозяева лучатся, их показывая! Гордиться можно чем угодно — от славы предков до родинки в укромном месте. Ибо гордится человек — своей особостью, своей отдельностью среди себе подобных. У нас в лагере блатные требовали от раздатчика, чтоб он на кашу им плеснул ложку супа, зачерпнутую сверху. И не в капле жира заключалась суть такого странного желания — ни капли не было там жира даже сверху, — а в подчеркнутости их отличия от нас, таких же зэков, только мужиков на лагерном жаргоне, то есть сильно ниже их по рабской иерархии.
Когда особость эту можно купить, то человек (существо смешное, потому его и жалко) не медлит ни минуты. Как-то моей родственнице жаловалась по случаю одна учительница: она вышла замуж за шофера и жила с ним счастливо, но в семейных неминуемых раздорах никогда не упускала случая напомнить, что она — интеллигентная элита, а он — обычный работяга. И вдруг ему однажды за вполне приемлемую сумму предложили купить княжеский титул со всеми необходимыми бумагами. Он приобрел его немедленно, и с ним теперь никак не повздоришь — чуть что не так, он говорит жене: «Молчи, простолюдинка!» — и ничего не хочет слушать.
В лагере столкнулся я с неким странным, очень редким, как мне кажется, видом гордыни. В больничке лагерной у нас был главврач — маленький и щуплый, совершенно спившийся мужичонка неопределенных средних лет. Он как-то мне сказал, густо дыхнув самогонным перегаром:
— Ты себе даже не представляешь, Губерман, какую я тебе могу устроить кошмарную жизнь, но я никогда этого не сделаю.
Чуть после я узнал, что он говорил это еще нескольким зэкам — тем, кто ему явно был симпатичен. Тут гордость извращенная донельзя, только очень человеческая и понятная для такого заведения, как лагерь мира, социализма и труда.
Я в поисках народной мудрости полез было в составленный Далем сборник «Пословицы и поговорки русского народа». Осуждается там гордость, только вяло и неубедительно. Одно, правда, народное речение понравилось мне библейской прямотой: «Сатана гордился, с неба свалился; фараон гордился, в море утопился; а мы гордимся, в гавно садимся». А в других во многих — удивила меня некая неоднозначность осуждения греха. Так, например, именно тут приведено предупреждение широко известное: «Тише едешь — дальше будешь». Как бы о пользе кротости и скромности оно глаголет — мол, они только ведут к успеху. Но ведь успех и есть та почва, на которой оправданно цветет гордыня! Что-то неладно получается насчет греха. Или вот еще одно осуждение: «На грош амуниции, а на рубль амбиции». Выходит, если амуниции — на рубль, то и амбиция простительна? Нет, не сбывается надежда почерпнуть моим решетом из пруда народной мудрости, придется думать самому.
А упругая и азартная убежденность в собственных силах (то есть гордыня в чистом виде) — разве не она двигает любым творческим замыслом? А неукротимое стремление к успеху? Ведь из него и выросла цивилизация, которой мы заслуженно гордимся. Так не Творцом ли в нас заложена гордыня устремления вперед? И почему-то Он же нас карает за нее — достаточно вспомнить Вавилонскую башню.
Легко мне возразить: ведь речь идет о степени и мере — нашей фанаберии и гонора. И непомерные амбиции — грех безусловный. Может быть. Но ведь именно они движут молодыми, например учеными, часто оправдываясь — и не только благодаря способностям (а человек и ощущает их в виде амбиций), но и в силу честолюбивого азартного напряга этих Богом данных сил.
А буйная хвастливость, фанфаронство, спесь — они ведь вызывают в окружающих лишь жалость и недоумение. Не говоря уже о том, насколько они смешны стороннему взгляду, как любое упоение собой. А барская высокомерная напыщенность и чванство в наше время — верный знак лакейского нутра; и на других сегодня смотрят свысока только мелкие люди. Но они ведь тоже более смешат, чем раздражают, а грех — дело серьезное, смешное грешным быть не может. Что-то, словом, непонятное выходит: нам с очевидностью гордыня мало симпатична, а никак не получается с ее облыжным и тотальным осуждением. Грех этот пагубен, но животворен и целителен.
А какое дивное следствие гордыни — наша брезгливость к подонкам, разной гнуси и мерзоте в человеческом обличии! Тут ведь не чванство, не кичливость, не надменность — я говорю о благородной человеческой брезгливости к тем людям, которые стали человеками еще не полностью. Увы, таких довольно много. Недавно познакомился я с очень симпатичным биологом, который по работе своей много общается с самыми разными людьми. И в разговоре он несколько раз употребил странное для моего уха выражение: «И тут приходит некий организм и заявляет…» Я удивился и его об этом выражении спросил. В ответ услышал я замечательное объяснение, прямо относящееся к теме нашего греха:
— Ты понимаешь, все так говорят у нас в институте. Согласись ведь, что полным-полно людей, которые из обезьяны вышли, но человеками не стали. И поступают хуже, чем животные, потому что хомо сапиенсы, суки. Называть их, как они того заслуживают, — блядское высокомерие выходит, себе дороже. А организмы — в самый раз. Так оно у нас и повелось. Ты не согласен?
О, как я был согласен! А сейчас, на эту тему выйдя, — в особенности. Потому что те отличия человека, которые и делают его человеком, — чувство собственного достоинства, чувство чести и самоуважения — властно мешают ему быть организмом в любых житейских обстоятельствах. К тому же столько лет вгоняли нас в состояние организмов («простой советский человек»), что я с невероятным уважением стал относиться ко многим проявлениям гордыни, в числе которых — безрассудные поступки сплошь и рядом.
И никак, никак не миновать нам двух естественных детей гордыни — тщеславия и честолюбия. С ними расправляется наотмашь и словарь Даля:
«Тщеславный — кто жадно ищет славы мирской или суетной, стремится к почету, к похвалам, требует признания мнимых достоинств своих… Честолюбивый — человек, страстный к чинам, отличиям, ко славе, похвалам, и потому действующий не по нравственным убеждениям, а по сим видам».
То есть перечислены черты, достаточно низкие, чтоб убедиться в полной правоте нашей заведомой к честолюбивцам неприязни. А еще тут же в памяти всплывают разные великие злодеи, полные тщеславия и честолюбия, во имя коих все свои деяния и совершали — грех гордыни явен и осудим.
Но не спеши, читатель, с мелкой горделивой радостью, что мнение твое совпало со словарной мудростью народа. Ибо народ — великий и безжалостный Прокруст в отношении ко всем и каждому, кто выделяется из ряда вон, отсюда — и неправедная огульная хула двух этих жизненно необходимых человеку черт. Тщеславие и честолюбие — и крылья, и бензин тех молодых людей, которые томимы Божьим даром. Ибо вложенные в них способности (любые) требуют и понукают, жаждут быть реализованными и воплощенными, и честолюбие — та страсть, которая им помогает осуществиться. Если не я, то кто же? Это ли не чистый вид гордыни? Только творческой, а значит — Богоданной. Тут и словами как-то глупо растекаться, это ведь известно всем.
Однако есть тут и печальные, конечно, разновидности — когда тщеславие крупнее, чем талант. И тьма примеров этого несчастья — среди разных творческих людей. От яда и веревки, от последнего отчаянья опять-таки спасает их гордыня: жалкие людишки, вы не поняли меня, не оценили, но придет на смену вам другое поколение, и там я буду славен и велик. Забавную услугу в этом смысле оказала неудачникам и несчастливцам жизнь художника Ван Гога, на нее всегда теперь можно сослаться, чтоб утешение и свежую в себе уверенность найти и ощутить.
Но не минуем и клиническую патологию разрыва между способностями и тщеславием — тем более что психиатрами она давно уже и четко обозначена. И на совсем живом примере это можно пояснить.
Я пишу это в январе две тысячи первого года. К израильским дорогам по ночам приходят снайперы, стреляя в проходящие машины. Есть убитые, и раненых полно. Фанатики-убийцы неустанно пытаются пронести взрывчатку в людные места, чтобы погибло как можно больше людей, включая женщин, стариков, детей, и часто, слишком часто им это удается. Их науськивают на это в мечетях, им за это платят (или оставшейся семье) — смесь темной ненависти с бизнесом весьма результативна. В этой атмосфере мы живем, звоня всем близким при известии о новом взрыве в автобусе или на рынке, возмущаемся правительством, которое не позволяет солдатам стрелять, покуда нет явно смертельной опасности. И понимаем в то же время, что нельзя стрелять в детей, которых родители выводят на улицу, — как раз потому, что знают — в них стрелять не будут. И бессилие такого рода портит жизнь не меньше, чем сама повсюдная опасность. В этой ситуации кромешной появляется в Москве статья в коммунистической газете, писанная здешним журналистом Исраэлем Шамиром. Тут же появляется она, естественно, и в Интернете, и теперь это доступно миллионам. В ней полно грязной и неправедной облыжности, но на то и есть свобода печати, чтобы при отсутствии мыслей употреблять голые оскорбления. Все было, как и в большинстве статей этого слегка клинического автора, а гнилостный душок, текущий от него, порой даже забавен. Только вдруг наткнулся я на фразы, которые мне проще передать цитатно:
«…Царь иудеев, генерал Барак, преемник царя Ирода, убивает младенцев Вифлеема. По его приказу детей убивают откормленные израильские снайперы, получающие премию за каждого убитого ребенка… Отряды убийц безнаказанно отстреливают палестинцев с вертолета, как дичь на сафари… Отравлены подземные воды, облака газа душат стариков в домах и младенцев в чреве матери…»
Признаться, в первый день прочтения я даже обсудить это ни с кем не мог — стояло где-то ниже горла мерзостное ощущение проглоченного по оплошности куска гавна. Но после я опомнился и трезво понял, что об истоках такой подлой лжи скорее всего следует спросить у психиатра. И спросил. Психиатрии издавна и хорошо известно клиническое тщеславие. Чаще проявляется оно в патологическом вранье, однако склонно и к поступкам. Комплекс Герострата — обозначили его врачи. Тот древнегреческий маньяк, что сжег когда-то в городе Эфесе храм — единственно затем, чтоб его имя зазвучало на устах, — не просчитался, ибо все подобные деяния теперь имеют его имя. Жаль только вашего — как там вы его назвали? — сказал врач, потому что вмиг забудется его статейка, в суд никто не обратится, Израиль наплюет на эту гнусь, как и на прочие, а жгучее тщеславие останется у этого бедняги. И будет полыхать на всем немереном пространстве между малой одаренностью и острой жаждой стать известным.
И во мне тихо шевельнулось сострадание к этому мелкому больному организму. Только обсуждение той гнуси, что проистекает из гнилой гордыни, — не годится в окончание главы. Поэтому поговорим лучше о гоноре, который хоть и порождает безрассудные поступки, только благородные и подлинно мужские.
Как-то в Питере мне одна женщина рассказала такую историю. В семидесятые годы уезжавшие художники должны были платить государству за собственные работы. Эти отзвуки крепостного рабства были тем более тяжелы, что у художников на это просто не хватало денег — цены назначались такие же, как если бы музей приобретал эти полотна. Когда назвали сумму выкупа за одну картину художнику Окуню, он ответил, что пусть ее тогда государство купит за эту цену. Вся комиссия дружно рассмеялась над такой наивностью. Тогда Окунь вынул бритву, твердой рукой художника рассек картину на четыре части и сказал, что эти четвертинки он раздарит. Рассказавшая мне это женщина хотела у меня узнать, где остальные три кусочка, она мечтает их купить, чтобы картина вся висела у нее. Я, к сожалению, не знал, а Саша Окунь уже просто не помнил. Мне такое проявление гордыни — как мед по сердцу и душе.
Мы все упрямо и заносчиво творим свою судьбу, а проповеди о смирении и скромности, о тихости и кротости — достигают уха только тех, кто впал в это блаженное состояние по возрасту или болезни. И тут они естественно гордятся своим смирением. Еще гордятся своей кротостью и скромностью те, которым более гордиться нечем. Остальные оголтело вожделеют и гордятся тем, чего достигли. И я никого не в силах осудить. Тем более что полон сам гордыни и зазнайства. Ибо мне-то есть чем похвалиться: с ранних лет я запросто достаю языком до кончика носа. Это мало у кого получается, а с такой же легкостью, как у меня, — почти ни у кого.

Прощение зависти

В поэме Данте Алигьери по неприютным серым просторам чистилища бродят тоскливые тени завистников. Веки их глаз наглухо зашиты железными нитками — так они избывают свой грех. Вообще огромная пыточная камера этой поэмы зримо выдает — и психоаналитик тут не нужен — мстительное и безжалостное воображение ее автора. Одна из теней говорит, почуяв человека:
Так завистью пылала кровь моя,
что, если было хорошо другому,
ты видел бы, как зеленею я.

Очень интересно, что завидуем мы — не уму, а удаче; мы завидуем успеху и достижению, совсем не думая о тех способностях, усилиях и упорстве, которые этот успех принесли. То есть мы завидуем результату. А неполнота информации о том, какие трудности лежали на пути, какая сметка и отвага, сила воли и готовность рисковать были проявлены, — нас совершенно не волнует. Словно с неба все это свалилось к обладателю — так почему же не свалилось на меня?
Но я, похоже, начинаю философствовать, что крайне осуждала моя бабушка («Не обобщай, и обобщен не будешь», — говорила она), и лучше обращусь я к собственной, отнюдь не безупречной личности.
Поскольку я, по-моему, был завистлив с раннего детства. А чья-то хитрая выдумка, что зависть бывает светлой, чем полярно отличается от черной, — утешительна для тех, кто хочет обмануться на свой счет и низменные свои чувства приподнять, чтоб с удовольствием смотреть на себя в зеркало. Я сам бы рад, но многовато лет, и уже поздно. Кроме того, мне утешаться незачем: я по сю пору полагаю, что зависть — неотъемлемое человеческое качество. Более того — она источник множества наших различных достижений: не завидуй птицам человек, навряд ли был бы изобретен самолет. И говорить, по-моему, разумно лишь о том, чему именно и кто завидует. Вот, например, тот факт, что именно зависть (и вытекающая из нее ненависть) лежали в основе Великой Октябрьской социалистической революции, — вряд ли даже спору подлежит, и неслучайно дикий лозунг «Грабь награбленное!» так воодушевил после Февраля народные массы. Только неохота мне карабкаться на высокий исторический уровень, я сел за книгу, чтоб рассказывать о жизни личной.
Поскольку я завистлив мелочно, то есть страдаю самой низкой формой этого греха. А ни таланту ничьему, ни шумной славе, ни богатству я не позавидовал ни разу в жизни. Хотя вскоре честно поясню, что мизерные блестки перечисленного вожделел я горячо и часто. Крохотные малости рождали во мне жгучую зависть к совершенно мелким людям. Что поделаешь: каков Сальери, таковы и его Моцарты.
Я помню до сих пор, как мой приятель (мы учились в седьмом классе) становился в проходе между партами, опирался руками о края их, чуть подгибал ноги, еле заметно спружинивал руки и — перелетал, как обезьяна, к партам следующего ряда. Я умирал от зависти и восхищения. А полгода спустя я уже с легкостью делал это сам. Но не было покоя моей низменной душе: теперь смертельно я завидовал другому моему приятелю, который каждый день читал газеты. Сам я в ту пору не мог осилить даже первую полосу — зевал и отвлекался, но что хуже — забывал немедленно, о чем читал. У нас какой-то в школе был тогда назначен час, когда по очереди должны были, кто сам того хотел, читать доклад о текущей политике. Боже, с каким жадным интересом слушал я сообщения о стихийных бедствиях в странах загнивающего капитала! Почему же я не прочитал этого сам, угрюмо и завистливо терзался я, — ведь я бы тоже мог так рассказать. Я клялся самому себе, что с понедельника начну новую жизнь, и честно брался за газету. Но увы. И свойство это сохранил я навсегда. Газеты у нас в доме читает жена, а я по-прежнему гибну от любопытства и зависти, когда, подвыпив, начинают за любым столом говорить о политике. Полную херню обычно городят мои высоколобые начитанные собутыльники, но я вмешаться не могу — я начисто не знаю большей части того, что они где-то вычитали.
И много, много было стыдного в таком же смысле за десятилетия моей длинной и завистливой жизни. Что я сам могу быть объектом зависти, мне отродясь и в голову не приходило, потому я так и удивлялся появлению каких-то недоброжелателей или людей, странно косящихся в ответ на мою пылкую приветливость. Уверенность, что при любом успехе можно только радоваться за человека, по-идиотски сохраняется во мне. Хотя это никак не отменяет мою зависть. И любая мелкая удача там, где эту птицу мог я запросто словить и сам, — волнует меня чем-то вроде ревности. Уже пустой, поскольку запоздалой, но не менее от этого жгучей.
Вот очень простой пример. Я знаю два четверостишия, неведомо кому принадлежащих, — но я бы сам хотел и мог их написать! Одно такое:
Слесарь дядя Вася
меж берез и сосен,
как жену чужую,
засосал ноль восемь.

Даже воспроизводя его сейчас, я ощущаю горечь от потери. Так, вероятно, грибники и рыбаки завидуют друг другу, поскольку этот молчаливый вскрик — «и я бы мог!» — созвучен чередующимся всплескам их удач. А вот второй стишок:
Посланный на хуй, иду по дороге,
думаю: пьяный ты скот,
ведь по этой дороге
шел в борьбе и тревоге
боевой восемнадцатый год.

То есть завидую болезненно и остро я удаче на том поле, где она могла постигнуть и меня, но равнодушный случай повернул лицо к другому. Так Дина Рубина и по сю пору помнит, как она сначала в детстве, а потом и в розовой юности испытала жгучие уколы зависти: сперва увидев мальчика, свободно писающего на стенку, а спустя несколько лет — увидев, что у близкой подруги уже явно развивается грудь.
В разные времена живали мы с женой у тещи Лидии Борисовны. Сотни раз ходил я по Лаврушинскому переулку, где стоит ее дом, бродил по соседним, знал прекрасно вытрезвитель на углу Старомонетного и Толмачевского (внизу решетки поверх мутного стекла, а наверху — два бюста Ленина, смотрящие почему-то не вовнутрь, а в переулок). По утрам довольно часто попадался мне навстречу только что отпущенный клиент этого заведения. Опознать его всегда было легко — по мятой донельзя физиономии (морда лица — почва земли, говаривал один художник о таком состоянии) и двум стандартным фразам: «Земляк, а тут которое ближайшее метро?» и «Дай пятак, домой доехать надо».
А теща моя встретила интеллигента! Тоже был весьма помятый, но проникновенно и изысканно сказал (в шестидесятых это было, отсюда и последующая, всем памятная цифра).
— Сударыня, — сказал он, — обстоятельства моей жизни трагически таковы, что мне необходимо два восемьдесят семь.
Поясню для юных и забывчивых: цена бутылки. Моя теща, плененная вежливостью и открытостью текста, не колеблясь, дала ему три рубля.
— О Господи, — воскликнул человек, — и сырок!
Поскольку плавленый сырок «Волна» (или «Дружба») стоил именно тринадцать копеек в те незабвенные и достопамятные времена.
Тут я от зависти немного отвлекусь, ибо сыркам этим я обязан пожизненным уважением к полузабытому ныне великому физиологу Павлову. У нас на курсе в институте учился некий Мишка — добродушный и веселый здоровяк. Он жил где-то в пригороде, поэтому в институте проводил целый день, лишь поздно вечером уезжая домой поспать. И по естественной студенческой бедности питался целый день всухомятку — ел он хлеб и эти плавленые сырки. Курсе приблизительно на третьем началась у него язва желудка. Мишка пожелтел, осунулся и загрустил. Могучий организм его (врачи немного тоже помогли) сумел оправиться, болячку залечили, и временно она затихла, хотя полностью не извелась. Но сохранились где-то в закоулках его мозга имена этих злокозненных сырков — «Волна» и «Дружба» (хотя он их уже не ел, а привозил еду из дома). И стоило с тех пор Мишке услыхать по радио частые в ту пору фразы типа: «Всю Африку охватила волна народного гнева» или «Изо дня в день крепнет дружба советских республик» — как от этих двух ключевых слов у него начинался приступ язвы. Как после этого не поверить в пресловутые условные рефлексы академика Павлова? Так я пристрастился к психологии, а Мишка избегал всех мест, где слышно радио.
Но возвращусь я к зависти и теще. Мы ходили по одним и тем же переулкам, а замечательные люди попадались только ей. В конце восьмидесятых, например (в Москве довольно было туго с продовольствием), поднималась моя теща по ступенькам магазина на Пятницкой, а навстречу выходила из дверей тетка с кошелкой.
— Что, яйца в магазине есть? — спросила ее теща, чтобы зря не заходить.
Тетка ответила печально и раздумчиво:
— Яйца есть, но мальчиковые.
Или возьмем подземный переход, ведущий к метро «Третьяковская». Там сидела старуха-нищенка возле большой консервной банки из-под огурцов, куда прохожие кидали мелочь. Теща моя, тоже человек весьма немолодой, остановилась рядом, раскрывая сумку. Старуха глянула на нее, закрыла банку ладонью и холодно сказала:
— Пенсионеров не обслуживаем.
Везению такого рода я завидую угрюмо и нескрываемо. Почему другому улыбается фортуна что-то услыхать и повстречать — увидеть ровно там, где мог бы оказаться я? Или не мог — но все равно я ощущаю зависть.
Замечательный артист Женя Терлецкий был когда-то режиссером (главным!) в Магнитогорском кукольном театре. Ехал в поезде он как-то, вышел в тамбур покурить, а там уже сидел на корточках, вольготно к стенке привалясь, тоже куря, некий спокойный человек. Я после лагеря таких любителей сидеть на корточках распознаю настолько, что готов частично изложить их биографию. А Женя закурил, о чем-то зимнем думая (декабрь на дворе стоял), и человек его спросил участливо:
— Чего так загрустил, земляк, или не клеится чего?
— Да в Сочи ездили мы на гастроли, плохо вышло, — с машинальной вежливостью ответил Женя. А человек вдруг густо и со смаком засмеялся:
— Кто ж ездит в Сочи на гастроли в декабре?! — сказал он снисходительно и с полным пониманием проблемы.
Именно Жене позвонила на днях женщина и, нескрываемо волнуясь, сказала:
— Вы артист Терлецкий и вы много лет работали в театре?
— Да, — ответил Женя, — это я.
— Вы только не будете надо мной смеяться, ладно?
— Избави Бог, — ответил Женя.
— Понимаете, — женщина продолжала нервничать, — вы ведь много лет работали в театре, вы не будете надо мной смеяться. Дело в том, что у меня есть собака, она эрдельтерьер, ей предстоит ехать на международную выставку, вы много лет работали в театре, вы не должны надо мной смеяться.
— Я вас слушаю, — проникновенно ответил Женя. — И что?
— А у нее, — сказала женщина печально, — только не смейтесь надо мной, но у нее вдруг облысела жопка. Вы не знаете, какой берется клей, чтобы приклеить ей волосики?
Людям везет, и это все, что я могу сказать. Я не работал много лет в театре, и ко мне с таким не обратятся, только ведь от этого здравого соображения ничуть не меньше хочется, чтоб так прекрасно кто-нибудь однажды позвонил. Я не придуриваюсь, это говоря, я понимаю, что завидуют повсюду и везде вещам существенным и крупным: денежной удаче, шумному успеху, суперсовременной дорогой ненужности, даче в горах или обильно плодящемуся стаду. Только ведь такой горячий пламень гложет изнутри завистников, мешая жить и сна лишая, что скорее следует их пожалеть, нежели судить за их же собственную дикую душевную изжогу.
Можно завидовать дальним поездкам и интересным знакомствам, удачным фразам и хорошему настроению, легкой походке и звонкам приятельниц. Такое в самом деле — как бы с неба, и печаль, что это не с тобой, понятна и неизлечима.
А ведь завидуют несчастные иные — даже чужой энергии. И более того — они ее порой пытаются впитать, вертясь неподалеку от человека. Я таких вампиров наблюдал и далее замечал их сладострастие: они общаются, они блаженствуют от исходящих волн чужой энергии (вкупе со знанием порой) и впитывают, впитывают, впитывают. Забавно, что носителю энергии от этого ничуть не хуже, ибо людям льстит внимание, оно лишь возбуждает их и стимулирует отдачу. Я этому виду вампиров даже некогда название нашел: фальшивоминетчики. И мне их тоже очень жалко.
А еще есть зависть — к той обидной легкости, с которой кто-то получает нечто, с тягостным усилием тобой достигнутое либо вовсе не дающееся тебе. Нет, я вовсе не о всяких материальных удачах, я совсем о другом. Вот, например, я знал давно и достоверно (а скорее — чувствовал), насколько мы различны с разными свободными людьми, когда не совпадают наши мнения. Мы — это люди советско-российской выделки и закваски. И никакой даже модели-образа я сочинить не мог, хоть по-собачьи чувствовал, как вертится он рядом и вокруг. А тут к актеру Мише Козакову приехал из Америки какой-то приятель, запросто изложивший то, что мне никак не удавалось.
— Смотри, какая между нами разница, — сказал он Мише, выпивая, — вот сидят такие же, как мы, два американца. И пьют они такую же бутылку водки на двоих. И первый говорит: бутылка сделана красиво, этикетка приятная, и вообще отличная водка. А второй с ним не согласен: и бутылка ничего особенного, и банальнейшая этикетка, а водка — вообще дрянная. Интересно, отвечает тогда первый, как забавно разны у нас взгляды и вкусы. И такую же бутылку водки распивают двое россиян. И также первый хвалит все подряд. И точно так же с ним не соглашается второй: и некрасивые бутылка с этикеткой, а про водку — вообще она гавно. Ну что, уже про первого ты догадался? Если такая водка кажется тебе гавном, говорит он, то ты сам гавно, и дам-ка я тебе сейчас по морде, чтобы не выебывался впредь.
Какую зависть испытал я к этому неведомому человеку! Ибо его легкая модель равно пригодна для дискуссий наших на любую тему и в какой бы части света мы их ни вели сегодня.
И сделать ничего я не могу с моей натурой мерзкой, потому что я завидовал, бывало, даже снам. Они мне тоже снятся, только мизерные, бытовые и неинтересные — не зря я их под утро забываю. А Володе Файвишевскому, к примеру, снилось, как он едет на машине — той, что еще Ленина возила, и сидит у него за рулем сам лично Ленин. Лысый, бодрый, только очень раздраженный — тряская и вся в колдобинах дорога. Ночь, ни зги не видно, фары слабосильные, а ехать еще очень далеко. И Ленин говорит ему со злобой и печалью: «Мы все делали совершенно верно, товарищ, просто нам попался неподходящий и неправильный народ».
Ну как не позавидовать такому сну? Я и завидовал.
А Саше Окуню даже не сны, а кинофильмы снятся, так построен и развернут их сюжет. В Америке он где-то, едет в лифте, и лицо одного из соседей кажется ему знакомым. И на пьянке, куда ехали они, тот человек с ним оказался через стол, они беседуют, они друг другу явно симпатичны. Мимо проходя, приятель Сашкин на его вопрос недоуменно отвечает: это же Набоков. И ничуть не удивившись, как во сне это бывает, Сашка продолжает с ним общаться, обсуждая что-то незначительное, но приятное обоим, так как родом они оба — из одного города. А под конец Набоков предлагает прокатиться на санях вдоль имения его родителей под Питером. И вот они уже в санях, вокруг российские снега, а вдоль дороги — избы. Оттуда из дверей вываливают мужики, снимают картузы и, кланяясь, степенно говорят: здравствуй, Набоков. А Набоков бодро им кричит: на хуй, на хуй!
Обзавидовался я такому сну. А еще приснилось Саше Окуню — на то он и художник — нечто вовсе несусветное: вдруг вверх по унитазу, крохотными лапками хватаясь ни за что, быстро-быстро вылезла его какашка, припустившись от него по полу в комнату. А Сашка кинулся за ней, но у какашки распустились маленькие крылышки, и она вольно упорхнула от него в окно. Какой фрейдист не соблазнится это толковать, однако же сумеет вряд ли.
Будучи натурой необыкновенно творческой, Сашка ухитрился как-то посмотреть сон как раз про зависть. Он ходил по какому-то огромному залу, где выставлены были инсталляции, то есть всякие художественные сооружения его коллег, неведомых ему. Они были в металле, дереве, пластмассе, главное же — дивные пластические идеи были там безукоризненно созвучны материалу. Сашка восхищался и завидовал так страстно, что проснулся в некоторой депрессии. И вдруг сообразил: ведь это сон, ведь это видел он какие-то свои собственные, по праву полному принадлежащие ему идеи. Тут депрессия его перешла в бурную радость, но — ни единой инсталляции уже не смог он вспомнить, сон растворился без следа.
Порой завидую я легкости житейской, интересу к жизни, любопытству к людям — это с годами начало иссякать во мне, завидую случайным знаниям о чем-нибудь ненужном, ибо знаниям фундаментальным не завидовал я никогда.
Состарясь, вовсе не завидую я молодости. О, я помню это ощущение неприкаянности, страха перед загадочным огромным миром, томительной тоски непонимания, чего именно тебе хочется в этой жизни, тяжкой неуверенности в своих умственных и душевных силах. (Хуже этого — только уверенность в своих умственных и душевных силах.) Скорей наоборот — я старческому безмятежному спокойствию завидовать готов, ибо никак его не обрету.
Я полистал на этот счет любимый словарь Даля. Там объяснялось, что завидовать — это досадовать на чужую удачу, счастье и (отменное выражение) — «болеть чужим здоровьем». Очень хорошие поговорки выписал я оттуда: «Лучше быть у других в зависти, чем в жалости» и «Завистливое око видит далеко». А поговорка — «Берут завидки на чужие пожитки» — снова показалась мне ключом не только к Октябрьской революции, но и к потугам самых разных лидеров в сегодняшней России (есть и в Израиле такие) собрать под этим флагом всех обиженных и недополучивших. Далее нечто похожее на тост нашел я в словаре Даля: «На погибель тому, кто завидует кому!» И неслучайно (прочитал я там же) день рождения Касьяна-завистника отмечается лишь раз в четыре года, ибо зависть тесно связана с недоброжелательством (хотя, по-моему, это гораздо худший грех), а «Касьян на что ни глянет — все вянет».
Тут непременно две истории хочу я рассказать, поскольку сам объектом зависти наверняка являюсь тоже. Даже знаю — почему, и тут уместно вспомянуть, что часто зависть — благодетельное, очень побуждающее чувство. Ибо если я кому завидую, то я хочу быть таким же, как он. И это часто стимулирует завистника (я потому и научился прыгать через парты, хотя чтения газет не одолел). Так вот — завидовал я в ранней молодости тем, кому от жизни было нужно очень мало. То есть людям типа Диогена — только я тогда о нем не знал. Я птичьей легкости существования завидовал (уже я вскользь упоминал об этом) — и что же? — я с годами так продвинулся по этому пути, что сам уже служу объектом зависти людей, которые без устали хотят и жаждут, мучаются и вожделеют.
Однако я отвлекся от обещанных историй. Первая случилась в Киеве, где я по случаю Дня независимости Израиля был приглашен нашим посольством на большой прием. В огромном ресторанном зале было все роскошно, чинно и красиво. Вдоль столов с напитками и закусью двигались мужчины в смокингах и фраках. То есть были и обычные вечерние костюмы, только мне приятнее настаивать на фраках. А как шикарны были женщины, я говорить не стану, ибо два любимых эпитета (роскошно и шикарно) я уже употребил. Поскольку был в ковбойке я и джинсах, то и пялился на прикинутых мужиков — даже знакомые там выглядели незнакомо. А на меня были похожи только две индуски в их накидках-сари, выделялись они также, только поприличнее, чем я. В углу меланхолически пиликал специально выписанный из Израиля оркестрик, я поплелся поздороваться, и каждый из них молча окинул меня взглядом с ног до головы. Я почувствовал себя дома и блаженно ощутил, как мне давно охота выпить. Все двигались по залу (а точней — перемещались с выдержанной плавностью), держа в левой руке тарелку (рюмка — на тарелке), а в правой — вилку. У меня же в левой руке стремительно оказалась пепельница — мне ее почти насильственно всучил официант, неведомо как увидавший, куда я стряхиваю пепел, а рука правая держала сигарету. Я сообразил, как поступить. Рюмку с вилкой сунул я в нагрудный карман ковбойки, вследствие чего спокойно перемещался вдоль столов, по мере надобности вынимая рюмку с вилкой, чтобы выпить-закусить и двигаться дальше. По дороге я встречал знакомых, с ними выпивал, беседуя с присущей мне учтивостью, и сделал уже круга два, перемежая разные закуски и наметив уже лучшие места привала. Тут и подошел ко мне какой-то человек безумной авантажности (если я верно понимаю это слово) и такой дипломатической по виду выделки, что хоть в кино его снимай, — учтиво сообщил, что он со мной хотел бы чокнуться и тихо мне сказал: «А я смотрю на вас и так завидую! Я уже не могу себе этого позволить».
И я ему был очень благодарен, ибо неряшество и безответственность мои он расценил как поэтическую вольность.
А теперь — о некой зависти вульгарной и настолько непростой, что странно мне писать об этом на компьютере и среди прочих всяческих побед материального мира. Лет несколько тому назад устроена была у нас коллективная ярмарка с продажей книг и начертанием автографов. Нас было много, пишущих людей, у каждого был столик, и на нем мы бойко торговали своей нетленной продукцией. А у меня только что вышла новая книжка, и возле моего стола люди толпились очень густо. Я надписывал книжки, балагурил со знакомыми и ни о чем не помышлял. Но вдруг… Все время жалко мне, что я — не настоящий писатель, я не в силах отыскать слова, чтобы красиво описать некую острую внезапность. Одним словом, почему-то поднял я голову (надо было бы сказать — «повинуясь властному внутреннему чувству») и поймал прямой и жесткий взгляд глаза в глаза одной из поэтесс — у нас их, слава Богу, дикое количество, и я могу писать спокойно. Глянула, и ладно, я продолжил упоенно свои нехитрые торговые занятия.
А утром обнаружил, что могу разговаривать только хриплым шепотом — у меня как будто отнялись голосовые связки. Не болело горло, не было ангины, просто разговаривать не мог совсем. Так, еле-еле клекотал. И почему-то из ума не шел тот ровный и прямой спокойный взгляд. Увы, я материалист, поэтому, когда приятельница мне сказала, что меня, скорее всего, сглазили, я радостно сперва заржал, но вмиг осекся, снова вспомнив этот взгляд. Конечно, я немедленно пошел к врачу-специалисту: у меня отнялся орган, коим я зарабатывал себе на хлеб. Давно знакомый отоларинголог, врач с прочной репутацией великого специалиста осмотрел мне горло, хмыкнул и молча стал писать рецепт. Меня сжигало любопытство.
— А скажите, доктор, — вопросил я вкрадчиво и витиевато, — вы представитель очень осязаемой, вполне материалистической медицинской профессии, и как по-вашему — возможно ли, что это меня сглазили?
— А вас таки и сглазили, — спокойно отозвался доктор. — Больше никаких причин не вижу. Но антибиотики не помешают.
Голос возвратился только дня через четыре, как не больше, и одно выступление пришлось мне отменить. А год спустя я в Питере сидел в гостях у одного художника, где кроме нас еще паслись, жуируя и благостно журча, две классические питерские старушки. Почему-то речь зашла о разных таинственностях, и я по случаю рассказал, как меня сглазили. Ни имени, ни цеховой причастности я не упоминал, но одна из старушек мне спокойно и обыденно сказала:
— О, Господи, так это же вас сглазила… — и в точности назвала имя. — За ней давненько это водится, — добавила она и, даже не спросив у меня подтверждения, продолжила какую-то историю.
Вот какая дикая энергия содержится порой в вульгарной зависти. И не исключено, что, будучи направлена вовнутрь, эта энергия способна человека подтолкнуть на дивное развитие себя в том направлении, где далеко маячит тот, кто зависть вызвал.
У поэта Саши Аронова (ему довольно много лет, но я-то его знаю еще Сашей) был в незапамятные годы нашей юности один рассказ — о зависти как раз, а если точным быть — о кругообороте зависти в природе. Ничего точнее я не слышал никогда, и потому — перескажу его, как помню, близко к тексту.
Если бы я был прозаик, начинался тот рассказ, я написал бы, как мальчик любит девочку. Но девочка не любит мальчика, она влюблена по уши в студента-первокурсника Литературного института. Он весь из себя умный и начитанный, он пишет прозу, и в одном журнале обещали его скоро напечатать. Только не сказали, когда именно, но девочку и это восхищает. А влюбленный мальчик, жгучую испытывая неприязнь и зависть к этому сопернику-удачнику, пришел в Литературный институт, чтоб лично посмотреть, каков он из себя и чем прельстил ту девочку. И вот стоит тот мальчик во дворе, конца занятий ожидая, и от нечего делать разговаривает с симпатичным дворником, ему доверчиво открывшись неожиданно для самого себя. А студент ничего не знает о терзаниях мальчика, у него свои душевные занозы. Он сидит на лекции, не слыша ничего, и думает о том, как хорошо бы так писать, как это делает Эрих Ремарк. Чтоб так же мужественно, твердо и с такой же красотой характеров. А между тем Эрих Ремарк и знать не знает о терзаниях студента. Эрих Ремарк ходит по своей вилле в Швейцарии и тоскливо думает, что он, конечно, много написал и кое-что сумел сказать о женщинах, мужчинах и войне. Но как хотел бы он — писать с такой же лаконичностью, как это делает Эрнест Хемингуэй! И чтоб за этой краткостью такая же таилась глубина, которую все время ощущаешь до озноба. А между тем Эрнест Хемингуэй и знать не знает, что в Европе где-то есть прозаик, полный мучительной и острой зависти к тому, что делает Хемингуэй. Своя сейчас душевная изжога прихватила Эрнеста Хемингуэя: только что он прочитал некоего российского писателя Андрея Платонова. Сквозь все несовершенства перевода проглядывало нечто удивительное: два-три слова, связанные неожиданно и точно, раскрывали столь укромные узлы устройства мира и людей, что оставалось лишь руками развести, как это смог нащупать человек. А между тем Андрей Платонов знать не знал о восхищенной растерянности Хемингуэя. Он вышел из своей пристройки во дворе Литературного института, где он жил, работая там дворником (замечу в скобках, что легенда эта до сих пор бытует в общей памяти), и встретил мальчика, влюбленного настолько, что приятно было, хоть и больно вместе с тем, его сейчас расспрашивать о мучащей его печали. Больно потому, что, глядя на мальчика, Андрей Платонов думал грустно и завистливо, как обаятелен у молодости тот избыток вещества жизни (его любимое выражение), которое с годами испаряется бесследно и необратимо. Не дождавшись появления студента, мальчик попрощался с незнакомцем и ушел, с собою унося свою счастливую и тягостную горечь. А Платонов с горечью и завистью смотрел ему вослед.
Потом этот сюжет повсюду стали пересказывать, он стал фольклором, безупречную очерченность от устных изложений потерял, и выдохлось благоухание придумки. Лучшего на тему зависти я не читал.
Извечно и повсюдно в человеках существует и бурлит, гуляя, это свойство. Сам Господь, по всей видимости, вложил его в нас не то с какой-то целью, не то по недосмотру (а вложенное Богом и не может быть грехом!). Во всяком случае, напутствуя евреев на горе Синай, наш Создатель говорил как раз о зависти: «Не желай жены ближнего своего, ни раба его, ни рабыни его, ни быка его, ни осла его, ничего, что есть у ближнего твоего». Позднее эти же слова с такой же безуспешностью говорил своей пастве Иисус Христос. Вообще, если вдуматься и присмотреться, многие христианские идеи — чистое и неприкрытое утешение завистников. Как обещание, к примеру, что в загробной жизни — «последние станут первыми».
А если я завидую (притом до такой степени, что меня раздражает их существование) — людям чистым, бескорыстным, неподкупным и отважным? Людям святым на фоне тех, среди которых я живу как свой среди своих. Что я могу поделать с этим? Так наверняка завидовали Сахарову его коллеги. Можно даже завидовать качеству дураков из соседней деревни — есть об этом грустная российская пословица: «У людей дураки — любо каки, а у нас дураки — вона каки!». И тогда обретает наша зависть — планетарный, межгосударственный характер.
Короче говоря, совсем напрасно числится грехом то, что причиняет человеку жгучее и неизбывное страдание. А также служит стимулом для улучшения себя. Я лично как завистник был, так им останусь. И когда у нас на пьянках начинают хором петь советские или блатные песни, помираю я от зависти ко всем, кто правильно мелодию выводит. Обделил меня Господь и голосом, и слухом, только петь я обожаю все равно и с дикой страстью это делаю. А рядом, к неизбывной зависти моей, не только с безупречностью поют, но кто-нибудь еще гитару дивно щиплет или безошибочно стучит по клавишам. За что же их Творец так выделил, а про меня забыл? И чувство этой дьявольской несправедливости никак не назовешь греховным.
Назад: Двенадцать лет на сцене
Дальше: О высокой пользе низкой страсти