Книга: Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Назад: Часть I Житейский пунктир
Дальше: Часть II Дорога в рай

Двенадцать лет на сцене

Ума не приложу, каким беспутным ветром занесло меня в чтецы-декламаторы. Заканчивая школу, правда, посещал я года два районный клуб, где в театральной самодеятельности играл плохих людей, а то и полностью мерзавцев (длинный нос в те годы этому амплуа весьма способствовал). Играл с огромным увлечением, потому что учеба в школах еще была тогда раздельная, а в театральный коллектив ходили девочки — я только там и видел их вблизи, оттого и юное вдохновение. Содержание этих пьес вполне созвучно было моему тогдашнему мировоззрению, и я с бездумным упоением вливал советскую отраву в неокрепшие умы ровесников. В коллективе этом относились ко мне очень хорошо — за щенячью ко всем любовь. И басни Михалкова я с усердием талдычил на районных конкурсах, и запросто могла эта зыбучая стезя меня завлечь и засосать.
Но в первой четверти десятого класса получил я тройки по математике и физике. А так как раньше я учился хорошо («Идет на медаль», — шептала мама бабушке), то собран был семейный совет. Папа был формальным его членом, ибо первое и последнее слово говорила мама; бабушка как умный человек молчала, чем поддерживала равно обоих. На совете решено было, что у меня плоскостопие. Мне было велено помыться, отыскалась пара еще ни разу не штопанных носков, и я пошел к врачу. Он был старик, насколько помнится, то есть уже за сорок ему было, и я его так удивил заведомым знанием диагноза, что он осматривал меня довольно долго.
— Кто вам сказал, что у вас плоскостопие? — спросил он в конце осмотра.
— Мама, — честно ответил я.
И доктор тоном удивительным, я помню его до сих пор, меня спросил:
— А мама — врач?
— Нет, — ответил я столь же честно, — мама закончила консерваторию.
— Тогда все понятно, — сказал доктор, — идите, плоскостопия у вас нет и пока не предвидится.
И хотя на вновь собравшемся семейном совете доктор был обруган за верхоглядство и невежество, но причиной троек обозначен был театральный коллектив. И я расстался с ним, и в конце года получил-таки медаль, что косвенно свидетельствует о правоте обеих маминых гипотез.
Так я и вышел в люди без определенных увлечений. Разве только в смысле отрицательном одно было довольно стойким: никогда я не любил театр. А много раз пытался — и на шармачка, когда перепадала контрамарка, и зайцем, и билеты далее покупал, когда девица притворялась театралкой. И всегда мне до боли душевной жалко было артистов, а когда они произносили что-нибудь высокое, то и безумно было стыдно в это время видеть их.
Жена моя, по счастью, к этим играм Мельпомены относится так же, но считает неудобным в этом признаваться вслух. Я помню, мы с ней как-то получили в подарок билеты на безумно престижный спектакль — в новом здании МХАТа шла премьера «Чайки». Был какой-то тяжкий суетливый день, к началу прибежали мы в обрез, на краю огромной сцены сиротливо толпились знаменитые артисты, разговаривая громко и натужно. Жена моя уснула почти сразу, а я минут еще пятнадцать не мог уснуть от гордости, что опознал артиста Смоктуновского, но рассказать об этом было некому — вокруг заядлые сидели театралы, так что вскоре придремнул и я. Но ненадолго, потому что жена моя внезапно пробудилась, и у нее начался естественный после сна утренний кашель курильщика. Мы быстро выбрались из зала и пошли в буфет, где дивно скоротали время до антракта. Уходить раньше нам казалось неудобным, а в антракте мы уже были не одни. Так что Станиславский был прав: театр начался для нас с вешалки, ей и закончился. Впрочем, по дороге домой мы еще немного поговорили о театре: жена утверждала, что первым уснул я, притом храпел немилосердно, а я не возражал, потому что, во-первых, знал правду, а во-вторых, счастье семьи опирается на благоразумие хотя бы одного из супругов — в данном редком случае таким был я.
А что касаемо чтецов, то их мне было жалко еще больше — может быть, поэтому судьба-злодейка меня определила в декламаторы?
И где я только с той поры не выступал! В залах концертных и спортивных, в кинотеатрах и кафе, ресторанах и консерваториях, школах и институтах, театрах и синагогах, в христианских церквях самых различных ответвлений (они охотно сдают свое помещение, когда нет вечерней службы), в домах для престарелых и молодежных клубах, в залах заседаний и музейных залах, а один раз — даже в женском католическом монастыре. И замелькали города — сперва в Израиле, потом в Америке, России и Германии. Я завывал свои стишки в Риме и Париже, Праге, Вене и Амстердаме. Я стал замшелым гнусным профессионалом и перечисление это такое привлекательное на сторонний взгляд — привел не ради хвастовства, а чтобы поделиться странным чувством: я повсюду ощущаю себя жуликом. А когда мне цветы подносят, то вдвойне. И когда хлопают, а я неловко кланяюсь. Я объясню сейчас, откуда это чувство, что мошенник. Я не артист, я это не люблю! Мне пребывание на сцене не приносит кайфа, нет во мне того актерского куража, что возникает у моих коллег от вида зала, устремленных лиц и льющегося света. И поэтому такое облегчение я ощущаю, когда все кончается, что первая же рюмка доставляет мне не удовольствие, а счастье. Я не кокетничаю и не жалуюсь, но чувство, что не принадлежу я к цеху, к коему меня относят зрители, томит меня и удивляет постоянством.
Тем не менее актерское тщеславие во мне живет и проявляет себя очень зримо. В нашей квартире в Иерусалиме — уникальный сортир: я в нем открыл музей, где учредил культ личности. По стенам густо там развешаны красивые афиши моих выступлений в разных городах и странах. А на афишах разные комплиментарные слова, куски стишков, а главное — со всех этих листов я улыбаюсь обаятельной артистической улыбкой. Так они повешены со вкусом и разумением, эти афиши, что человек, садящийся на унитаз, как бы со мной вступает в молчаливое общение — ему это не может не быть приятно.
Гастроли — это поезда, автобусы и самолеты. Я стал опознанный летающий субъект. Гастроли — это гостиницы, дома или квартиры, куда меня пускают на постой. В памяти они сливаются друг с другом, но одно место, где я прожил всего сутки, до сих пор неизгладимо в моей замшелой, но впечатлительной душе.
Я тогда в Париже собирался переночевать у Саши Гинзбурга и честно попросил его об этом по телефону — мне еще хотелось потрепаться о былом. Саша охотно согласился, но, приехав, обнаружил я, что в тесной их с Ариной квартире обитала еще некая любимая собака, время от времени кусавшая и хозяев, и их сыновей. Не то чтобы я этого так испугался, только стало как-то неуютно, и я вспомнил, что я в сущности — воспитанный и деликатный человек. И попросился отвести меня в ближайшую гостиницу. Саша Гинзбург так был рад столь неожиданному для него порыву моей щепетильности, что гордо заявил: сейчас он отведет меня в некое место, где я доселе не бывал и вряд ли буду впредь. И это правда: мы пришли в бордель, который прогорал из-за отсутствия клиентов и поэтому пускал приезжих на ночлег. Мы подошли к дверям отведенной мне комнаты, и понял я, какая бурная еще недавно здесь творилась жизнь. Дверь эту не раз ломали и руками, и ногами, трещины былых проломов были кое-как заделаны, закрашены и напоминали морщины, проступающие у старой портовой потаскухи сквозь намазанные наскоро румяна. Впрочем, изнутри на двери был кокетливый и крохотный крючок. Средних размеров комната была перегорожена от стены до стены малинового цвета театральным занавесом. В образовавшейся прихожей находился утлый столик с двумя такими же стульями, а главной тут была стоявшая в углу крохотная чугунная ванна начала века — биде и рукомойник одновременно. За занавес войдя, издал я возглас восхищения. Такого же материала малиновая накидка покрывала необъятных размеров деревянную старинную кровать с резным высоким изголовьем. Угол накидки был заботливо отогнут, напоминая постояльцу о блаженстве спать на простыне. А по стене вдоль всей кровати струилось — я иного слова не найду — метровой высоты зеркало в широкой золоченой раме с завитушками. Я видел в этой жизни красоту, но такой — был Саша прав — не видел никогда и не увижу. Надо ли вам говорить, что занавеска-шторка на узком окне была такого же малинового цвета? А в трехрожковой витой и золоченой люстре горела лампочка — всего одна, но под таким же абажуром. Спал я изумительно в ту ночь и видел много сновидений. Я их не запомнил, но о содержании догадываюсь.
И возвращусь теперь я, рассказав о промелькнувшем счастье, — к будничному актерскому существованию.
Эстрадные воспоминания хорошо сперва украсить каким-нибудь знаменитым именем. Уже почти полвека назад мне посчастливилось побывать на концерте Александра Вертинского. Учился я тогда на первом курсе института, ничего не слышал ранее об этом человеке, и мама чуть не силой повела меня в концертный зал гостиницы «Советская», невнятные, но жаркие произнося слова о великом исполнителе пронзающих душу песен. Чуть позже я узнал, что кроме дармовых билетов — контрамарок (кто-то подарил их маме) был еще один мотив влечения, его мне мама рассказала уже взрослому. Когда-то в молодости за ней ухаживал друг Вертинского, тоже поэт, и моей юной маме был посвящен романс, довольно часто ею напеваемый за стиркой и готовкой:
Нет, ты не быль, моя жемчужная,
ты вся из старых сказок выткана,
такая нежная, такая нужная,
такая преданная выдумка.

Признаться, я с тех пор не удосужился сыскать имя автора и тем самым как бы косвенно проверить мамины слова — зачем? — я низких истин не ценитель. А в тот день, о коем идет речь, я плелся на концерт без всякого одушевления. И — врать не буду — столь же апатично слушал пение ничуть меня не тронувшего старика. Вот разве только руки помню, жили они совершенно самостоятельной жизнью, взметались вверх, падали вниз и чуть парили в воздухе. А длиннопалые кисти вообще вытворяли нечто виртуозное. Но мне все это было странно, а за текст немного как бы стыдно, я тогда был прям и прост. К тому же с самого почти начала я сильно и всерьез отвлекся. Справа от мамы сидела молодая женщина невероятно пышных форм. И я, мельком глянув на ее роскошный, да к тому же сильно декольтированный бюст, более не смог уже оторваться. Мне в ту пору было восемнадцать — стоит ли меня осуждать? Спустя всего лет пять я полюбил эти песни, но тогда я многое полюбил впервые и навсегда. А в тот вечер я почти не отводил свой потаенный и блудливый взор от пышной прелести правее мамы. Я тогда не прочитал еще известных строк Некрасова — «сидит, как на стуле, двухлетний ребенок у ней на груди», а когда позднее прочитал, то вспомнил снова этот бюст, и потому еще так помню этот вечер. Но вдруг по белоснежной клумбе пробежала светлая струйка, тут же капнула вторая, и я чуть выше глянул. Из глаз бежали слезы, по густому слою пудры обтекали щеки и оттуда падали на грудь. Я не успел отвести взгляд, когда женщина, стремясь излить и разделить свое чувство, повергла к маме разгоряченное прекрасное лицо и хрипло-жарко выдохнула: «Он знал любовь!»
Какие-то первичные эстетические замашки уже были, вероятно, свойственны мне, потому что после этих слов меня перестал привлекать ее бюст, и я все-таки чуть-чуть послушал Вертинского.
А много-много лет спустя еще одно высокое имя сверкнуло мне уже во время моих собственных гастролей — было это где-то в Америке. Перед началом выступления мне уважительно шепнули, что в зале будет некий престарелый актер, много лет игравший у Аркадия Райкина. Я вежливо и холодно кивнул, но сразу отыскал глазами седенького аккуратного старичка явно артистической внешности. После концерта он ко мне подошел (я вычислил правильно) и сказал несколько хвалебных фраз. Последняя из них была такая: «Только один человек умел так держать зал…»
Все-таки помнит учителя, успел подумать я со снисходительным одобрением, а старикан тем временем закончил: «…но я давно уже оставил сцену».
А теперь, осенив свое повествование двумя такими дивными именами, я смело перейти могу к собственной наглой персоне.
А наглой потому, что вылез я на сцену благодаря читателям, пожелавшим слышать меня лично (всем я хочу сказать огромное спасибо), сам постигал азы чтецкого ремесла, а года три спустя уже и кофе пить садился в доме тещи только после подтверждения жены, что я — большой артист.
И замелькали случаи и происшествия, без коих обойтись не может ни одна пристойная актерская жизнь.
Как-то в Одессе получил я записку, от которой испытал чистую радость: «Уважаемый Игорь! Если у меня нет денег, чтобы купить Ваш четырехтомник, можете ли Вы расписаться на мне и моей подруге? С надеждой — Анна». Разумеется, могу, за честь почту, только найдите фломастер, девочки, чтобы вам не было больно, ответил я, и зал похлопал, одобряя. Это было в самом начале концерта (девочки потом не подошли, застеснялись), и установилось среди публики то прекрасное благосклонное оживление, которое сразу передается на сцену, подстегивая актерский кураж. Вечер получился. Я возвратился в гостиницу очень поздно (еще пьянка была долгая) и с огромным букетом остро пахнувших лилий. Их я сразу же отдал двум ночным администраторшам, они растрогались, а ко мне подошла дежурившая в фойе профессионалка, которой они успели что-то шепнуть.
— Вы поэт, — с кокетливой надменностью (такую накрепко усваивают на ускоренных курсах благородных девиц) сказала эта чуть помятая шатенка, — я бы с удовольствием послушала стихи у вас в номере. Вы как?
Администраторши с материнской любовью смотрели на нас из-за стойки: им хотелось и пристроить знакомую, и отблагодарить меня за букет.
— Я очень плохо, ласточка, — честно ответил я. — Я еле волочу ноги. Как-нибудь в другой раз, ладно?
Шатенка окинула меня глазом с головы до ног и по каким-то признакам убедилась, что я не увиливаю.
— Да, вы не спортсмен, — процедила она презрительно, — у них бывает второе дыхание.
И я, нелепо ткнувшись в отключенный на ночь лифт, поплелся на свой этаж, постыдно ощущая свою дряхлость. Второе дыхание, угрюмо и печально думал я, подумаешь — второе дыхание, это просто иллюзия, что будет и третье, а оно не приходит.
А на следующий день концерт мой был назначен в Музее западного и восточного искусства, я ради этого вечера и начал так издалека. Сперва поставили стулья для зрителей и столик для меня в фойе, но там была ужасная акустика, и мы переместились в итальянский зал. Очень было странно вслух произносить свои стишки среди тяжелых потемневших полотен, я осваивался с трудом, а публика, по-моему, так и не освоилась до конца. Была она очень странной в этот вечер, как бы случайно на меня наткнувшейся и слушавшей с недоумением. Когда все кончилось и были все приглашены в подвал музея, где обнаружились роскошно сервированные столы, мне объяснили с запозданием (я иначе построил бы программу), в чем тут дело. Оказалось, был я нанят, чтоб развлечь несколько десятков знакомых и клиентов очень известной городской адвокатессы в день ее юбилея. Подошел ко мне и человек, приславший мне час назад забавную записку: «Кем ты сидел в лагере?» Слово «кем» выдавало осведомленность, не оставлявшую сомнений в прошлом автора записки. Я ответил, что сидел я мужиком, что не был я ни блатным, ни даже шерстяным (это те, которые вокруг блатных отираются), не был я один на льдине или ломом подпоясанный (те, кто выживает в одиночку) — был мужик, как абсолютное большинство. Правда, дружил с несколькими блатными. Седой красивый грузин в зале с пониманием и симпатией кивнул мне головой. Вот он ко мне и подошел. Попросил надписать ему книги, мы закурили.
— Где отбывали? — спросил он у меня настолько светским тоном, что я с трудом подавил смех и уважительно ответил.
— С конфискацией? — спросил он точно так же. Я подумал, что в любой стране после любой революции так беседовать могли друг с другом уцелевшие аристократы. — И у меня все отобрали, — продолжил он наш бодрый горемычный разговор.
— Все-все? — переспросил я сочувственно.
— Ну, чуть осталось, — грустно сказал грузин. — Едва хватило, когда вышел, чтоб купить маленький заводик.
Больше я с этим бедолагой разговаривать серьезно был не в силах и поэтому обрадовался приглашающему жесту от соседней группки. Меня позвала очень красивая, очень стройная и столь же немолодая женщина. У нас был общий знакомый — и какой! — мы несколько минут повспоминали о Зиновии Ефимовиче Гердте. Полностью единодушны были мы в нашей любви и печали. А потом моя собеседница с некоей заботой в голосе спросила:
— Игорь, а вот вы рассказывали, что вчера две девочки просили вас на них оставить свой автограф, так они к вам подошли?
— Нет, — ответил я, — они, наверно, застеснялись.
— Боже мой, — воскликнула женщина, — вы ж из-за этого можете плохо подумать об одесситках!
И мгновенным мановением руки глубоко распахнула свое платье на молнии. Я не успел опомниться, как рядом возник фотограф, а вокруг стояли гости, громко одобряя даму, а в руке у меня была уже авторучка. И я начертал свою подпись на ее вполне еще груди. И все захлопали, возликовав, а женщина сказала:
— Покрою лаком и не буду мыть… Неделю точно, мой мужик через неделю приезжает.
Я неловко чмокнул ее в щеку, и мы выпили, чтоб видеться еще.
Что наша жизнь — трагедия, известно каждому, поскольку каждый знает о неминуемом финале этой пьесы. Но что наша жизнь — еще и комедия, понимает и чувствует далеко не любой из ее участников. Мне повезло: я ощущаю оба эти жанра. Но стенать, скулить и жаловаться — глупо, так как бесполезно и снижает, мягко говоря, высокую пожизненную трагедию человека до сопливой и слезливой мелодрамы. Да к тому же — пошлой, ибо тысячами уст прослюненной на все лады. А тот неоспоримый факт, что каждая такая личная трагедия включает в себя множество смешных эпизодов — свидетельство таланта нашего Творца, — проходит почему-то мимо большинства высоколобых описателей. Лично меня (дефект душевного устройства) интересуют в жизни только эти эпизоды: я их замечаю, я про них расспрашиваю, мне от них тепло, светло и хорошо. И часто — стыдно. Потому что люди серьезные из любых, к примеру, путешествий доставляют целый ворох наблюдений, размышлений, фактов и глубоких выводов из мельком увиденного. Я езжу вместе с ними, в день приезда-возвращения радостно усаживаюсь за стол с друзьями, лихорадочно копаюсь в памяти — конфуз, афронт и стыд на всю Европу. Что я увидел, понял и узнал? А ничего серьезного. А что ты хоть запомнил, что имеешь рассказать? А ничего и рассказать я не имею… Постой, но ты ведь только что летал в Австралию? Летал. Загадочный далекий материк, полета чуть не сутки, кенгуру и коалы, горы и пустыни, утконосы и аборигены. Наши чахлые и вечно пыльные домашние фикусы — это в Австралии огромные деревья. А машины в городах ездят так вежливо — разве что не раскланиваются друг с другом, уступая дорогу. Наконец, созвездие Южного Креста — знак удаленности этих земель, предмет гордыни у матросов Александра Грина — «я плавал под созвездием Южного Креста». Ты это видел? Да. Так расскажи!
По Мельбурну меня водила сотрудница местного радио — они вещают на семидесяти с чем-то языках, такое там количество различного народа. А смотреть мне было очень скучно: типично американский город среднего размера плоско расстилался всюду, разве только заросших зеленью парков было сильно больше, но я — увы — не ботаник. В разговоре выяснилось вдруг, что некогда эта молодая женщина училась в Тарту, и не просто, а у Юрия Михайловича Лотмана.
— О Господи, я знал его отлично, — закричал я. — И я других там знал преподавателей!
Я имена назвал, она у них училась, а интеллигенты русские — они где бы ни встретились, обнюхиваются, как собаки, с помощью знакомых книг или имен. Тогда я сел на уличную тумбу, закурил и ей сказал категорически, что никуда я больше не пойду, и пусть она расскажет лучше что-нибудь о Тарту.
— Прямо я не знаю, что вам рассказать, — задумалась она. — Вот, например, любимый был у Юрия Михайловича ученик, а как его звали, я уже не помню. Он сам был из Чувашии, писал стихи, а на чувашский переводил он Пастернака. Или из Удмуртии он был?
— Вспомните хоть что-нибудь, — взмолился я.
И гениальные услышал две строки:
Барлы шарлала на столе,
барлы шарлала.

Согласись, читатель, что только ради этого стоило тащиться в Австралию!
А на следующий после выступления день пошел я в местный зоопарк. Я зоопарки вообще люблю и всюду, где оказываюсь, их стараюсь посмотреть. Берлинский, в частности, один из лучших, я там часа два проторчал возле человекообразных обезьян — моя бы воля, я бы вообще там поселился. Вот и в Мельбурне я прежде всего кинулся смотреть на наших предков. И, обалдев, застыл. Природа ведь в Австралии развивалась замкнуто, отсюда уникальность кенгуру и прочих сумчатых, но обезьяны… У всех человекообразных — взрослых и детей, самцов и самок — были скорбные и грустные лица пожилых евреев. Даже двое только что родившихся уже о чем-то тосковали. Я простоял там минут тридцать, когда приятель мой, молча куривший в стороне и видевший мое наслаждение, подошел, чтоб усугубить впечатление. Знаю ли я старый местный анекдот? Конечно, нет. А дело в анекдоте было так: стоял на том же месте, где сейчас торчу я, точно такой же израильский турист. Стоял-стоял, потом не выдержал и спросил вон у того орангутанга: «Ицик, это ты?»
Я рассмеяться не успел, как оказалось, что орангутанг ему ответил: «Тихо, я на работе!»
Ну, а теперь скажите — стоило за этим ехать в Австралию?
Так вот, на мой взгляд — несомненно. И в другие страны — тоже. Я, быть может, потому и езжу.
А как порой бывает тяжело, ведь никому и не расскажешь — не поймут. Поскольку сцена, огни рампы, благодарно стихшая публика, пой — не хочу и наслаждайся в фокусе внимания. Эту херню не опровергнешь, ибо она тоже есть. Но есть и другое.
Как-то позвонил приятель из Ашдода: приезжай, немного почитаешь, платят на месте. Помянув еще раз, как похожа жизнь актера на работу девушек по вызову, я тут же, разумеется, приехал. Зал спускался к сцене крутым амфитеатром, набит был битком и явно только что приехавшими: это больше всего видно по глазам — первые месяца два вполне безумные глаза у нас у всех, куда бы нас ни занесло и как бы ни сложились обстоятельства. Все так и оказалось, это понял я по первому же выступлению. Какой-то банковский деятель принялся усердно убеждать собравшихся, что ввиду его невероятной нутряной любви к приезжим из России все они должны иметь дело только с его банком, не соблазняясь на заведомо лживые посулы всех других. Следом за ним выступил не менее достойный человек, владелец или представитель какой-то огромной и ведущей (по его словам) технической компании. Заявил он сразу, что так любит всех сидящих тут, что с завтрашнего дня готов им продавать стиральные машины, холодильники и прочее — за полцены. Но без гарантии, добавил этот все же честный человек. Хотя и не потупился.
Я, стоя за кулисами, невежливо от смеха хрюкнул, зал не реагировал никак. Но все всё поняли, а их реакция пришлась как раз на мой черед. Какая это каторга — читать стишки в болото, в вату, в мертвое молчание, в как бы безлюдное пространство, хотя ясно видишь лица, — это мне не передать. Невидящие глаза, обращенные куда-то мимо меня, ясно говорили о тягостном и напряженном размышлении: а как нас хочет обмишулить этот? Минут через пятнадцать зал пришел в себя, сообразив, что я — нелепая случайность в этом действе, не опасен, позван только ради развлечения, и все, что я плету, призыва тратить деньги или как-то непривычно поступать не содержит. Тут послышались первые смешки, глаза уже смотрели на меня и явно видели, а главное — установилось в зале то дыхание, которое известно каждому, кто часто выступает: зал с тобой. И вскоре был вознагражден я за муки, просто-таки счастье испытал, услыхав слова, которые ни в кои веки сам не выдумаешь, поскольку родились они из самой глубины истинно советского человека. Я читал стишки самиздатского еще времени из цикла под уютным чисто московским названием — «Вожди дороже нам вдвойне, когда они уже в стене». И на каком-то из стишков (об Ильиче, по-моему) из зала вдруг послышался хорошо поставленный, по-прокурорски звучный женский голос:
— А почему вас не расстреляли?
В голосе такая слышалась категорическая непреклонность — я вдруг ощутил смутную вину, что со мной этого не случилось. Даже что-то оправдательное залепетал: дескать, сидел, но повезло, вот уцелел — но так неубедительно звучало, — я переметнулся наскоро на стишки о любви. А после выступления этот вопрос я благодарно записал, осознавая явленную им душевную глубину.
До сих пор помню свой конфуз, когда был приглашен к старикам и старушкам, которых у нас часто зовут «китайцами», — это дети той послереволюционной эмиграции, что оказалась в Шанхае, Харбине, и сюда попали много позже. Им свойствен поразительно сохранный и чистый русский язык — он у них остался таким еще со времени царских гимназий, и я с бодростью и упованием принялся им излагать свои рифмованные впечатления от жизни. Боже, какой ждал меня кошмар! Эти воспитанные люди смотрели на меня внимательно и с видимым доброжелательством, им очень-очень хотелось, чтобы им понравились мои стишки, но ничего с собой поделать не могли: они меня не понимали. Все реалии моей вчерашней жизни, от упоминания которых то смеялись дружно, то качали головами те, кто жил в России эти годы, — были почти полностью чужды и слабо понятны людям из Харбина и Шанхая. (После как-то в утешение мне рассказали о подобном же афронте у Галича, когда стал петь он свои песни для парижской первой эмиграции.) Я почитал минут двадцать в это улыбчивое ватное пространство и сдался.
— Давайте лучше попьем чаю и поговорим, — взмолился я. — Мне есть, о чем вас расспросить, и я вам лучше отвечу на вопросы, потому что плохо сегодня что-то читается.
Очень были счастливы бедные старички такому гуманному повороту событий, с облегчением повалили к столу, и мы часа полтора замечательно пообщались, потому что они все давно уже не видели друг друга и с жаром принялись за болтовню, забыв обо мне сразу и начисто. Но я, однако, был сполна вознагражден за неудачу: в самом конце вечера подошла ко мне старушка с очень морщинистым лицом (деталь эта окажется важна) и извиняющимся тоном мне сказала:
— Игорь, вы не обижайтесь, но мне совсем не нравятся ваши стихи.
— Бог с вами, — искренне удивился я, — кому-то нравятся, кому-то нет, дело вкуса, я ничуть не обижаюсь.
— Нет, — старушка чуть поджала губы, огорченная моим непониманием. — Я филолог, и в литературе сведуща достаточно. У вас есть мысль, энергия, напор, но пишете вы совсем не то, что нужно, и не так.
Я непристойно хищно встрепенулся:
— А что и как нужно писать? — елейным голосом спросил я. И в памяти моей мелькнули все советские редакторы, годами наставлявшие меня на праведные и печатные пути.
И на моих глазах морщины у старушки вдруг разгладились, она помолодела, мигом впав в свое вертинско-гимназическое детство, и мечтательно сказала:
— Ну вот так, к примеру, вы бы не смогли?
И прочитала:
В хрустальном сосуде две розы цвели,
и скрипки печальные пели вдали.

— Я попробую, — покладисто отозвался я. Мечта писать красиво и возвышенно теплилась во мне уже давно.
— Голубчик, — произнесла старушка твердо, жестко и руководяще, — идите и работайте!
И я пошел. Признаться, я попробовал в тот вечер написать высокий стих. И первые две строчки безусловно удались. Они были такие:
А дама тосковала по нему
и горестно заламывала руки…

Но тут я вышел на рифму «брюки», и естественные сопутствующие ассоциации не дали мне закончить этот первый в жизни высокий стих. Но я еще не теряю вялой надежды.
Одна из странных радостей публичного существования на сцене и экране — это узнавание на улицах и где ни попадя. Я знаю несколько своих коллег, которые от этого испытывают дикий кайф, а лично я — немедленно себя ощущаю пойманным на месте самозванцем.
При узнавании почти всегда услышишь что-нибудь трогательное, а то и грустное. Как-то я летел в Москву, население в самолете было российское, и ко мне подошли несколько человек с просьбами об автографе на чем придется. Сидевшая рядом со мной молодая женщина смотрела на меня, явно желая заговорить и колеблясь, а потом сказала:
— Нет, Игорь Миронович, я все-таки хочу вам рассказать, что я вам очень благодарна. Я была в разводе, а два года назад познакомилась с мужчиной, который меня буквально обчитал вашими стихами. И я сдалась. И мы уже два года вместе, и нам очень хорошо, он меня сейчас придет встречать.
И я с ним познакомился, обоих пригласив на выступление. Мне это было так приятно, что буквально через день, сидя в одной редакции, я это вспомнил, не замедлив похвалиться.
— Ну и что? — заметила одна из сотрудниц. — У меня была такая же ситуация еще лет пять назад. В период цветов и шоколадок мне приятель тоже читал ваши стихи, и я тоже очень быстро сдалась, хоть знала их не меньше.
Что-то было грустноватое в ее тоне, я не сразу уловил и тоном опытного сводника спросил: а как теперь?
— Давно уже никак, — ответила женщина, — он и в постели продолжал читать ваши стихи. Вас это радует?
От узнавания, однако, порой редкостная проистекает польза. Как-то в Москву со мной поехали приятели-киношники, чтобы на месте сделать кино с разными видами моей персоны у Кремля и Мавзолея. Главное же было в этом почти импровизированном фильме — зэковские байки, которые я должен был повествовать в стенах Бутырской тюрьмы. Ибо в это время, следуя властным веяньям эпохи и необходимости кормиться, Бутырская тюрьма гостеприимно распахнула свои двери для съемок внутри нее — за весьма солидную оплату, но моих приятелей расходы не остановили. И по ходу дела они вошли в такое вдохновение, что предложили мне съездить и в мою любимую, насиженную мной волоколамскую тюрьму, что мы и сделали однажды утром. Но до Волоколамска (два часа езды из Москвы) свежий и доходный дух эпохи не довеял, и поэтому немедленно наш пыл подсек на корню дежурный мент. Даже составив протокол о «пресечении несанкционированных съемок» возле охраняемых тюремных стен. Мы грустно поплелись в раскинувшийся рядом церковно-монастырский заповедник, выпили по глотку из прихваченной бутылки и стояли, закурив, под окнами какого-то казенного здания. Оказавшегося конторой этого музея. Из дверей вдруг вышла женщина и мне приветливо сказала:
— Игорь Миронович, зайдите внутрь, пожалуйста, вас просит в кабинет наша заведующая.
Сейчас погонят и отсюда, было моей первой мыслью. Ничего подобного! Уже дымился кофе на столе, печенье горкой высилось на блюдечке, и две симпатичные молодые женщины разрешили пригласить всю нашу киногруппу. На вопрос, что привело меня сюда, ответил я правдиво и уклончиво: приехали снимать, но вот возле тюрьмы нам не позволили, не знаем, как нам быть. А вот же колокольня пятнадцатого века, радушно сказали женщины, мы туда туристов не пускаем, лестница опасная, но вам дадим ключи. Не веря своему киношному счастью, поднимались мы по ветхой и крутой лестнице. С верхней площадки колокольни открывался дивный и подробный вид на вожделенную тюрьму. Жизнь всегда побеждает смерть во всех ее видах, думал я возвышенно и благодарно.
Был я в сильной эйфории от нечаянной удачи, и ослабли мои внутренние вожжи. Это я к тому, что коротко и сильно ухватил меня за душу бес тщеславия. Я мигом опознал его. Поскольку, лестницу одолевая, думал, как уместно было бы двух этих женщин каким-нибудь подарком отблагодарить за помощь и участие. И первое, что в голову пришло: как жаль, что нет со мной книжек, я бы написал на них красивые автографы. Я спохватился, беса опознав, самовлюбленным идиотом обозвал себя в сердцах, а после — гнусным именем поэта одного, который с этим бесом проживает неразрывно весь свой век. И полегчало, бес исчез. Но вместе с ним — и мысли о необходимости немедля как-то выразить свою душевную признательность. И я хоть тут, с огромным запозданием хочу сказать спасибо — вдруг вам попадется эта книга, бабоньки, дай Бог вам всяких радостей за ту огромную, что вы доставили мне тогда в Волоколамске.
В Москве я как-то возвращался из гостей, уже было довольно поздно, ехал я, скорей всего, в последнем поезде метро. А на эскалаторе, повезшем меня вверх, никого не было. Кроме высокого худого парня, ехавшего метрах в десяти выше меня. И парень этот, обернувшись, более не сводил с меня глаз. Когда же эскалатор вышел на горизонталь, то я увидел, что он стоит у самого выхода, нескрываемо меня поджидая. В фойе метро уже был потушен свет. Это был год девяносто второй, примерно, я был по уши напичкан историями о дерзких и наглых ограблениях. Мне оставалось до него чуть-чуть, и я решил сопротивляться, благо выпил я довольно мало по случайности. Он был явно выше меня, я холодно сообразил, что бить его ногой в пах, как меня некогда учили, мне не по росту. Значит — под колено, а уж там — руками.
Мне до него оставалось метра полтора, уже я чуть замедлился, чтобы ловчей ударить, когда парень мне сказал:
— Игорь Миронович, а вы вчера на выступлении неправильно цитировали философа Соловьева.
Я остановился, ноги у меня стали ватными и проступил холодный пот. Какой же ты мудак, подумал я, еще всего секунда оставалась. И почувствовал, что лучезарно улыбаюсь. Он проводил меня до дома, этот долговязый эрудит, и еще рассказывал возле подъезда, как не верит в новую Россию. И автограф попросил, прощаясь. Я не рассказал ему, какой автограф собирался я ему оставить, мне было стыдно за мой страх.
Немного об автографах теперь. В антрактах, когда я надписываю книги, каждый раз я заново и искренне недоумеваю: для чего мои корявые слова нужны этим прекрасным людям? Я напишу эти слова — пожалуйста (более всего я люблю надпись — «С древнееврейским приветом»), только что это прибавит книге? Что-то все же прибавляет, очевидно, ибо как-то раз в Театре эстрады надписал я (и в антракте, и после концерта) — четыреста книг. Не меньше часа у меня ушло на это, очередь тянулась нескончаемо и празднично, еще я с кем-то словом перекидываться успевал, и даже пьянка задержалась в этот день. А бес тщеславия меня тогда не посетил ни разу, свербила только жалостная мысль, что неприлично употел и негде наскоро ополоснуться.
Книги-то я, кстати, стал надписывать задолго до того, как вышла моя первая. У моей приятельницы Люськи была огромная библиотека разной классики, и я эти собрания сочинений все ей постепенно надписал. Нет, уважение к авторам я соблюдал полное, я от их имени и писал на ихних книгах. «Люсеночек, не будь тебя, я столько бы ни в жизнь не сочинил. Твой Чарльз». Это, как вы понимаете, от Диккенса. «Прекрасной Люсе с тайной страстью — Саша» — это Блок. И то же самое с любовью написали ей Некрасов, Фет и Тютчев, Бальзак, Стендаль и даже сам («твой верный Джек») Джек Лондон. Уезжая, она всю свою библиотеку раздала знакомым, им тоже наверняка приятно держать книги с автографами замечательных людей.
От узнавания хотел бы отличить я опознание, сейчас я поясню этот неловкий термин. Тут бывает и смешно, и холодок по коже. В маленьком американском городе Остин две юные местные девушки повели меня с утра в небольшое старое здание земельного управления округи. Здесь работал некогда и здесь был арестован (вскоре осужден — за, кажется, растрату) некий Сидней Уильям Портер. Он сидел недолго, а потом известен стал как писатель О'Генри. В детстве я читал его впервые, обожаю до сих пор, с того и поплелся в этот скучный особняк.
Уже давно соорудили там слегка мемориальный угол, и билеты бойко продавали, и брошюры-проспекты, у меня от этого всегда щемит немного сердце, я контору, где сидел любимый писатель, посмотрел бы лучше издали, но было поздно. Нас сопровождал высокий вылощенный распорядитель и что-то малоинтересное бубнил, мне девочки переводили. Как он тут высиживал рабочий день? — угрюмо думал я. Или писал уже, таясь от начальства? Я попросил узнать, нет ли здесь по случаю чего-нибудь, связанного с его отсидкой. Нет, ответил наш гид, о тюремном периоде жизни Уильяма Портера вообще ничего не известно. Скажите ему, попросил я девочек-переводчиц, что это не совсем так, в тюрьме сидел с О'Генри некий человек, обожавший его и написавший впоследствии книгу «С О'Генри на дне». Тут музейщик дико возбудился и спросил у девочек, кто этот осведомленный джентльмен. Они ответили (я даже уловил нехитрый текст), что это некий русский поэт, который тоже некогда сидел. Лицо распорядителя осветилось счастьем знания, и он воскликнул:
— Евтученко!
Услыхав, что Евтушенко не сидел, а я — это не он, рослый мужчина огорчился, как дитя, а я почувствовал себя виноватым и почему-то аферистом-самозванцем. Но сразу нам уйти не удалось. Как бы компенсируя свое незнание по поводу О'Генри, служитель произнес горячий длинный монолог, и я его дослушал до конца. Мы просто не знали, оказывается, что Евтушенко сидел, и много лет, но, несмотря на это, оставался, даже сидючи в тюрьме в Сибири, вдохновителем борьбы с тоталитарным сталинским режимом. Он был знаменем и символом этой борьбы, именно поэтому его боялись убить, а просто не разрешали ему продавать его книги и не пускали за границу. Отпустили уже много позже, когда пришел к власти Горбачев, его ближайший друг и давний соратник по освободительной борьбе.
Я выслушал все это молча и с сердечной благодарностью пожал руку своему просветителю. Какое счастье, попросил я девочек ему перевести, что есть еще на свете знающие и с хорошей памятью люди. А когда мы вышли, две эти пичужки у меня осведомились, так ли это все и было с Евтушенко, я угрюмо буркнул, что на самом деле все было еще суровее и героичней, и они от женского горячего сочувствия к такой судьбе коллеги моего позвали меня выпить кофе и немного покурить.
А еще случилась как-то история, наполнившая меня гордостью за известность в подлунном мире некоего прекрасного имени. Но это уже было в Италии. Оказавшись в Равенне, наша большая экскурсионная группа тут же поплелась, естественно, на могилу Данте Алигьери. Прямо в переулочке стоял небольшой склеп, а в нем — надгробие. Я украдкой чуть его погладил (начитался я о жизни Данте перед самым отъездом), после вышел, закурил задумчиво, и тут меня все окружили, гогоча и предвкушая. Пока я стоял в склепе, Сашка Окунь с женой Верочкой наломали кучу веток с росшего позади склепа старого лавра, наскоро скрутили их в венок, который на меня и водрузили. Конечно, я был счастлив и польщен (весьма усугублялось это тем, что выпить я успел еще в дороге). Но шутка оказалась тем смешней, что все вдруг вспомнили, что Данте был довольно длиннонос, венок на мне напоминал о всем известной гравюре в профиль с сильно висящим носом. Мы пошли по городу дальше, я шел впереди группы и благословлял прохожих величавым мановением руки. Прохожие ничуть не удивлялись. Итальянцев карнавалом не удивишь. Более того: они приветливо кивали мне и говорили: «Данте?» Кто-то высунулся из машины: «Данте, си?» — и точно то же самое спросил владелец лавочки, куда я забежал за сигаретами. «Данте, да», — подтвердил я, но сдачи дождался. А минут через десять какая-то пожилая тетка нарушила единодушное узнавание. «Кто это?» — спросила она. А в нашей группе некая интеллигентная женщина давно уже изнемогала от ненужности своего английского языка (гостеприимным итальянцам по фигу любой чужой язык, они всё понимают с полувзгляда) — тут она и оттянулась. Это не Данте, объяснила она вежливо и назидательно, это известный русский поэт. Итальянка поняла, и все лицо ее озарилось счастьем догадки:
— А! — воскликнула она просветленно. — Пучкин!
Как-то раз в маленьком московском кафе, где ежедневно поют барды, я читал свои стишки с маленькой сцены, откуда легко просматривался весь зал. Слева от меня, сдвинув столики, гуляли новые русские. Может быть, и не такие крутые, как в анекдотах, но явно упакованные господа. В антракте мы курили на улице, они стояли чуть поодаль, и один из них окликнул меня: Игорь Миронович, подойдите к нам, я расскажу вам историю, будете довольны. Я подошел.
— Знаете, — сказал симпатичный молодой мужик, — я тут наткнулся на ваш сборник стихов, половину сразу выучил наизусть и весь вечер ваши стихи талдычил моим друзьям. А утром они звонят мне и говорят…
Для впечатления он сделал небольшую паузу, и тон его неуловимо изменился на слегка угрожающий:
— Что же ты, Андрюша? Мы послали шофера, он купил этого твоего Гете, а там ничего нету из того, что ты вчера читал.
Я благодарно рассмеялся: вот еще одна разновидность узнавания.
Я без наставников, я лично сам за эти годы непоспешно постигал азы актерского ремесла, которые преподают, по всей видимости, в самом начале обучения. Или по ходу репетиций, Бог их знает. Никто меня не надоумил, например, как нам необходимы мелкие домашние заготовки. А наткнулся я на это, как-то сгоряча употребив со сцены простенькую собственную шутку очень давнего разлива. И немедля ощутил благодарное восхищение зала, полагавшего, что я настолько находчив. Словом, есть у меня нынче молниеносные расхожие остроты, сильно выручающие в типовых ситуациях. Так, например (о многих я не проболтаюсь, а эта — все равно украденная у кого-то), на вопрос, удачно ли я женат, я отвечаю не банальным «да», а говорю, как бы подумав:
— Да, весьма удачно. Я при заполнении любых анкет в графе «семейное положение» пишу всегда — «безвыходное».
Негоже, вдруг подумал я, так легкомысленно пробалтывать свои заветные ремесленные тайны, только глупо и скрывать их — буду вынужден теперь изобрести что-нибудь новенькое. Не в силах я разумно промолчать, когда мне что-то кажется забавным.
Тут отступление и вовсе не по теме, а скорей — о некой авторской черте характера. Эту историю не только у нас в доме, но и в доме у друзей частенько вспоминают, чтобы ненароком поглумиться надо мной. Когда меня только-только посадили, то неведомые мне психологи с Лубянки приняли весьма хитроумную (с их точки зрения) линию обработки моих близких и друзей: как бы случайные, но где-то что-то слышавшие люди излагали нашим заведомым знакомым нечто о моем преступном прошлом и о том, как можно мне помочь. Охота шла у них за Витей Браиловским, редактором подпольного журнала «Евреи в СССР» (он должен был, согласно замыслу Лубянки, идти вместе со мной по сугубо уголовному делу), я же призван был постепенно обрести ореол крупного крутого уголовника, много лет искусно прятавшего от семьи свои преступные затеи. Именно такую версию изложил моей теще и чекист, который попросил о встрече и нарассказал ей много интересного о моем прошлом. Среди этих мифов и параш одна история слегка расстроила тещу: ей сообщили, что примерно год назад в Москве, в Парке культуры и отдыха имени Горького происходил (не много и не мало) всесоюзный тайный съезд преступного мира всей империи, точней — его виднейших представителей. Каким бы тайным ни был он, а несколько чекистов туда проникли и вели контроль. Так вот, весьма заметную роль на этом сходняке преступников играл, почтенная Лидия Борисовна, ваш зять Игорь Губерман.
И что-то проскользнуло, просочилось в душу тещи (гениальный был завет у иезуитов: клевещи, клевещи, что-нибудь да останется), и она неприкрыто разволновалась. Витя с Ирой Браиловские, чтобы успокоить ее, принялись лихорадочно измышлять аргументы в доказательство того, что это ложь. Потратили они дня три, надумали необходимое и приехали к Лидии Борисовне.
— Вот почему это вранье, — горячо начала Ира…
— Я знаю, это полное вранье, — сказала теща. И в ответ на изумление мыслителей она им пояснила лучезарно: — Видите ли, если б это было правдой, он наверняка нам это разболтал бы.
Вот такая репутация у меня в семье, и я ее сейчас упрочу, обнажая свою тертую актерскую душу. Чуть ли не в первый же год гастрольных скитаний я вдруг поймал себя на странном и заметно ощутимом чувстве надменности по отношению к залу. Я испугался и расстроился. Страха перед залом у меня не было никогда (а мне рассказывали, что такое бывает). Я за полчаса до выступления начинаю волноваться и к началу иногда трясусь, как заячий хвост, но подхожу к микрофону — и все проходит. Один коллега мне сказал, что так и надо, — Яблочкина, например, добавил он глумливо и назидательно, так и тряслась до ста одного года. Словом, волноваться надо и полезно для актерского куража. Но вот надменность?
Стал я спрашивать бывалых выступальщиков. Об отношении их к публике и что они об этом знают. И услышал я такое! Выходило в среднем, что любой профессионал испытывает тройственное чувство: страха перед публикой, презрения (высокомерия как минимум) и благодарного почтения. Никак это совместно не сходилось в ощущении моем, я продолжал расспросы, натыкаясь на удивительные крайности.
— На сцену надо выходить со стоячим хуем! — жарко говорил мне один матерый эстрадник. — Вот, дескать, я вас всех сейчас! Но все это должно быть у тебя глубоко в душе — ты понял?
— Публику надо любить! — медленно и обаятельно ответил мне известный актер, тоже работающий на эстраде в одиночку. — Я перед началом каждый раз нахожу дырочку в задней кулисе и на них смотрю. Вот сидит, вижу, толстяк с уже заранее хмурой физиономией — мол, меня ничем не удивить, я просто так зашел. А через ряд — сухая вобла, смотрит сквозь очки и чем-то уже заранее недовольна. Рядом парень с девкой, этим вообще на меня насрать, они сейчас обнимутся и так застынут, ничего не слыша. А вон с таким тупым лицом, что непонятно, для чего приперся. И глухих старух человек сорок в первых рядах, эти на имя приплелись. А я их всех люблю! — вдруг выкрикнул он, явно спохватившись. — И тебе советую. Ты так и повторяй про себя молча: я люблю вас, я вас всех люблю. Ты понял?
На место все поставил мне Зиновий Ефимович Гердт, хотя расспрашивать его я сильно побаивался от почтения и боязни насмешек. Он, однако, очень спокойно и серьезно мне сказал, что все мое смятение нормально, и в зависимости от удачи, настроения тебя и публики — любые справедливы ощущения.
— Ты только будь сам собой, и все, — сказал Гердт, — на сцене все видны насквозь, а публика — совсем не дура. Веди себя как на большой пьянке, где ты ведешь застолье, — так тебе понятней будет. Только учти, что и на пьянку эту, и вести застолье — напросился сам, поэтому тебе никто не должен в зале, а ты — должен всем.
И стал я быть самим собой до такой степени, что выступать в концертный зал «Россия» приперся как-то в разноцветно-клетчатой ковбойке. Подошла ко мне за сценой женщина и с мягкой непреклонностью сказала, что у них в концертном зале выступают только в пиджаке, а чтоб под ним — рубашка, а не это, и поморщилась брезгливо. Если бы она так не поморщилась, то я бы сразу согласился — заведение чужое и солидное, к тому же — иностранный гость я из Израиля. Но от ее презрительной гримасы обуяло меня то тупое упрямство, кое принято именовать ослиным, и я гордо заявил, что это у меня такая выступательная спецодежда, и ее никак сменить я не могу ввиду потери общего сценического образа. Тогда сходила эта женщина к кому-то главному, тот согласился на ковбойку (я уже жалел об этом, у приятеля пиджак был и рубашка), все закончилось к обоюдному неудовольствию, но тут… Эта ответственная женщина вдруг близко подошла ко мне, тесно прижалась и сказала мне рот в рот негромко и приязненно: «Я только об одном вас попрошу, чисто по-женски: вы сейчас пойдите в туалет, возьмите там бумажку, намочите и протрите себе туфли, ладно?»
И пристыженно пошел я в туалет с покорностью, и взял бумажку, и протер себе туфли, и с тех пор такие вольности уже нигде не допускал. Однако же моя одежная неприхотливость (и язык болтливый тоже) как-то раз если не жизнь мою спасла, то уж наверняка уберегла от покалеченья. Всего лет пять назад это случилось. Прилетел я из какого-то города в аэропорт Домодедово. Как обычно, там была густая толпа водителей, предлагающих подвезти, но плату что-то все запрашивали очень уж высокую. И в рассуждении о такси я вышел на улицу. Со мной поравнялся молодой парень чисто шоферского облика и мне сказал негромко, что он возит очень дешево, поскольку берет сразу троих, а двое у него уже есть. И я, конечно, клюнул на дешевизну. Он отвел меня за сигаретный ларек, где уже стоял один из пассажиров — средних лет непримечательный мужчина с саквояжиком. Сейчас приведу третьего, сказал парень и куда-то побежал.
— Командировочный? — спросил меня попутчик. Я кивнул.
— Я тоже, — сказал он. — С Урала я. Из треста «Уралзолото». А вы кто будете?
— А я чтец-декламатор, — почему-то сказал я. — Я детям в школе детские стихи читаю. Михалкова басни тоже.
«Что я мелю?» — подумал я мельком. Но уж очень не хотелось разговаривать. Тут вынырнул из-за ларька водитель наш, а с ним — верзила явно привокзального, а не приезжего вида. Собеседник мой к ним живо обернулся, и водитель вдруг сказал: «Машину вывести я не могу, загородил меня кто-то, вы уж извините».
Я пожал плечами и через минуту отыскал такси. Старик таксист (он моего был, впрочем, возраста) все время на меня косился и в конце концов не выдержал:
— Мужчина вроде зрелый, не сопляк, — сказал он, — а знаешь ли ты, парень, что тебя сейчас чуть не убили? Я уставился на него в полном недоумении.
— Ну, чуть не покалечили, — согласился старик. — Это ведь у нас работают лихие ребята, один — водила, а другие двое — вроде как попутчики. Они как километров пять отъедут, так и приступают. Кошелек давай и где еще ты деньги спрятал. Если сразу отдают, они слегка пристукнут и выбрасывают, а вот если станешь им сопротивляться… Уже много было случаев, у нас их знают.
Как-то сразу все понятно стало мне — и тот киоск, за которым почему-то мы стояли, и верзила, и мужичонка с таким хилым саквояжиком, что вряд ли с таким ездят по делам в столицу сотрудники треста «Уралзолото». Только вот о чем я думал пять минут тому назад? Я просто им не подошел — как хорошо, что я сболтнул о чтении стихов в школе. А гонорар за два концерта я с собою вез. Выходит, что спасла меня моя нехитрая одежка.
— Но постой-ка, — вдруг сообразил я своим фраерским сознанием, — а если все их знают, то куда милиция смотрит?
И старик водитель тут расхохотался так отчаянно и молодо, что мне за мой вопрос дурацкий стало неудобно и смешно.
— Ты, что ли, приезжий? — спросил старик утвердительно.
— Да нет, мудак я просто, — ответил я ему, и он не возразил. Дальнейшую дорогу мы уже беседовали с ним о том, что на вокзалах железнодорожных тоже крадут будь здоров, и так было всегда, и вряд ли изведется.
Актерской жизни обучали меня все, и все по-разному, и всем я благодарен искренне.
Только на один вопрос ни разу не ответил мне никто, хотя единодушно соглашались с тем, что это нечто существует. Я говорю о тех странных, чисто вампирских отношениях, которые завязываются у актера с залом. Происходит некое загадочное перекачивание непонятной мне энергии. И если публика отзывчива, я ощущаю сильный подъем духа (это еще можно как-то объяснить), но главное — он не проходит после выступления, и вовсе это не естественная радость от удачного концерта, а типичное вливание энергии. Забавно, что о том же говорят мне в таком случае и зрители. А при чтении в болото, если в зале бродит вялость и снисходительная апатия (часто это зависит и от возраста зрителей), то в конце такую ощущаешь истощенность, пустоту и высосанность, будто из тебя эту энергию незримо откачали. Зрители же говорят и в этом случае (благодаря и удивляясь), что они как будто зарядились. Уже не раз и не десяток раз я убеждался в этом и уверен, что когда-нибудь такое даже смогут измерять. Когда поймется — о чем речь.
А выступления преподносили мне сюрпризы, закаляющие дух. Давно уже я сочинил себе уловку: выбирал в зале восемь-десять симпатичных лиц и обращался к ним, читая и рассказывая. А попутно попадались глазу пять-шесть лиц, симпатичных настолько менее, что я решал на них и вовсе не смотреть. Но надо ли рассказывать, что именно на них глаз и соскальзывал упрямо? Однажды я от одного такого зрителя не сумел оторваться вовсе — я все время на него смотрел, а он, держа лицо гранитно-каменным, смотрел на меня тоже. И не улыбнулся он ни разу. Я решил: будь я не я, тебя я рассмешу. И, как плохие артисты в сельских клубах, стал я безобразно педалировать смешные места. Все отделение. Я даже от бессилия вспотел. За залом не следил я вовсе. Все напрасно. А в антракте этот человек ко мне вдруг подошел. И с тем же каменным лицом купил три книги. А потом сказал: «Позвольте, я пожму вам руку, мне так замечательно вас слушать».
— Вы бы хоть раз улыбнулись, — горько сказал я ему, — ведь я об вас оббился, вас рассмеивая.
— Я это заметил, — также холодно ответил он, — я вам ничем не мог помочь, у меня паралич лицевых мышц.
А в Бостоне концерт был как-то в частном доме. Собрались человек шестьдесят, мне каждый виден был отлично, и с начала самого глаз начал у меня соскальзывать на двух девиц, которые зачем-то демонстрировали мне свое полнейшее пренебрежение. Одна чесалась где ни попадя или рассматривала потолок и стены, а вторая, минут пять подремав, на меня смотрела, как на попугая в зоопарке, а потом задремывала снова. Очень это было неприятно и загадочно. И также все после антракта повторилось. Зол я был, как сволочь, и когда на выпивке меня хозяйка дома что-то ласково спросила насчет публики, я бормотнул в ответ невразумительное нечто и угрюмое. Она недоуменно отошла. Спустя полгода — я уже забыл о той досаде — позвонила мне приятельница по поручению той женщины. Как-то по случаю они восстановили ситуацию: девицы те были американками, которых ухажеры не могли на эти два часа оставить, ибо вместе приехали откуда-то издалека, и зря я так тогда извелся. Мне приятельница передала, что все по этому поводу смеялись, — а я вспомнил ощущения свои и снова залился печалью о превратностях актерской жизни.
Чтобы достойно и красиво завершить эту главу, я расскажу про некий высший миг известности: меня в Испании, в Мадриде, и не где-нибудь, а посреди музея Прадо опознал в мужском сортире русский турист. Мы стояли, друг на друга не глядя, тесно прильнув к своим писсуарам. Тесно — потому что некогда в Одессе, по преданию, над писсуарами бывала надпись: «Не льсти себе, подойди поближе». Вдруг сосед мой наклонился к моему уху и негромко вопросил, не тот ли я Губерман, который пишет гарики. С достоинством, подобающим ситуации, я подтвердил, что это я. И тут он стал жужжать мне в ухо нечто упоительно хвалебное. Свои процессы мы не прекращали. Чуть наклонив из вежливости голову в его сторону, я вдруг заметил с ужасом, что он, не прекращая говорить, пытается переложить из правой руки в левую, чтобы пожать мне руку. Но я освободился первым.

Праздник, который всегда со мной

В названии этой главы преувеличения нет, она — о записках, которые я получал от зрителей за годы мельтешения на сцене.
Новинкой такой вид общения для меня не был: еще в России приходило ко мне множество читательских писем. Так как я писал книги о науке, то и вопросы ко мне шли вполне по делу. От солдат — как улучшить память, потому что им на лекции сказали, что она сильно портится от онанизма. От домохозяек — чем исправить плохое настроение мужа с похмелья? И в жутком изобилии — мысли разных сумашаев по поводу неверного устройства мира. Одно из таких писем я помню почти наизусть до сих пор, потому что очень любил пересказывать его приятелям-врачам. Оно начиналось не с обращения к редакции или автору, а прямо с самой сути:
««Идемте!» — раздался надо мной мужской голос, и я почувствовала две крепких мужских руки чуть выше своих локтей. Так я оказалась в психиатрической лечебнице имени профессора Кащенко. Практической причиной забирания были мои практические успехи в системе йоги и плавание в ледяной воде на пятом месяце беременности…»
Далее шла грустная биографическая проза об отсутствии отца и про больную мать, которая тоже много времени содержалась в такого рода заведениях. Но у дочери характер был иным:
«Я поняла, что выйти на свободу я могу, подчинив своей воле 50 (пятьдесят) лечащих врачей. Для этого мне надо было изучить их внутреннюю сущность. Я изучила ее (что произвело на меня удручающее впечатление)…»
Вот, собственно, ради последней фразы в скобках я читал это письмо приятелям-врачам. И посейчас жалею, что отнесся несерьезно к сути того послания: мне предлагали соавторство, мне предлагали написание совместной книги, а я смеялся, идиот. Вот так проходят всуе звездные часы тех, кто не способен их опознать. Но ныне уже поздно.
Разных писем было два мешка, они лежали на антресолях в нашей квартире, и во время обыска один из ментов так и не слез с лестницы-стремянки: он как начал просматривать эти письма, так и просидел там добрые часа четыре. А потом все письма куда-то делись — выбросили их, скорей всего, убирая квартиру перед отъездом. А жаль — там еще были письма от людей, ставших ныне жутко знаменитыми, — я бы сейчас эти бумажки продавал фанатам и жил припеваючи. Не сосчитать потерь от легкомыслия, печально думаю я и теперь, выкидывая рукописи графоманов.
В Израиле я начал получать записки по ходу чтения стишков, а после каждого концерта их выбрасывал. И тут одна моя приятельница (еще в пятидесятые годы была она известной виолончелисткой) мне сказала: «Гарик, не будьте идиотом, не выбрасывайте записки, вы потом об этом горько пожалеете. У меня за всю мою концертную деятельность была всего одна записка, и я плачу, глядя на нее, такие лезут в голову сентиментальности».
Записка та и впрямь была достойна многолетнего хранения. Приятельница вспоминала: «Вы представьте себе, Гарик: на дворе пятидесятый год, у меня сольный концерт, я выползаю на сцену, ставлю между колен мою виолончель и начинаю на ней пиликать. И тут немедленно — из зала записка…»
Только сильно старшее поколение может еще помнить вылощенных конферансье и ведущих тех лет — фрак, манишка, бабочка. Такой ведущий и поднял эту записку, громко и торжественно возглашая: «Какая интеллигентная наша советская публика! Даже на музыкальных вечерах шлют записки! Я сейчас прочту ее всем!»
На клочке бумаги было написано: «Завидуем местоположению вашего инструмента. Группа моряков».
И, следуя совету старшего коллеги, я записки начал собирать — нечасто совершал я в жизни мудрые поступки — совершал, однако, чему очень рад теперь.
Вопросов типовых, задаваемых на каждом выступлении, оказалось немного. Хотя один из них какое-то время сильно досаждал мне: как у вас с ивритом, уважаемый? А с ивритом плохо у меня, тут нечего и говорить, какой-то ехидный зритель даже вопросил, могу ли я в таком случае считаться полноценным евреем. А в далеком городе Оренбурге вдруг таких записок пришло штук пять — очевидно, в этом городе нет собственных проблем. И там от злости сочинил я ответ, которым с той поры успешно пользуюсь. У меня с ивритом нет проблем, отвечаю я любопытным, проблемы есть у тех, кто хочет поговорить со мной на иврите. А когда ответ заранее в кармане, то уже не раздражают и вопросы.
Почти всегда есть в зале человек, читавший мои стишки глазами и больно уколовший о них свое чуткое грамматическое чувство. Этот зритель сообразно своему характеру спрашивает грозно или вежливо: почему вы, Игорь, пишете гавно через «а»? Я отвечаю уважительно, но твердо: это мой личный вклад в русский язык. Обычно все смеются почему-то, и приходится объяснять.
Слово «говно» (которое, кстати сказать, очень любил употреблять Ленин по отношению к интеллигенции) ничуть не передает того накала и размаха чувств, как слово «гавно», когда мы говорим о хорошем человеке. А так как я стихи пишу о людях, то звучание отнюдь не маловажно, вот я и взял на себя смелость писать так, как слышу и произношу.
А далее — непредсказуемые записки. Оживляется у многих чисто личное творческое чувство, и плывут из памяти истории, связанные с тем, что сам я только что повествовал. Так я люблю рассказывать о некоем немолодом еврее, что сидел с моим знакомым в одном лагере. Украл бедняга что-то на своем заводе и, в отличие от остальных, попался. А фамилию имел он звучную и значимую — Райзахер. Наше ухо, избалованное редкостной пластичностью родного языка, мгновенно ловит всякую возможность игр с именем, поэтому он кличку получил у себя в лагере — Меняла. И отменную я получил как-то записку:
«Игорь, вам это может пригодиться. Моя знакомая свою свекровь Бенетту Оскаровну называет Минетой Оргазмовной».
Вообще поразительна любовная заботливость читателя-слушателя. Я не то чтобы побаиваюсь спрашивать, хорошо ли меня слышно, просто помню, как на этом накололся мой один коллега: он в разгаре чтения своих стишков спросил, хорошо ли его слышно, а из зала кто-то громко ответил: к сожалению, да. Однако часто чувствуешь неладное со звуком, говоришь обиняками (ибо помню тот конфуз) — мол, кажется мне, звук неважный. И радостно в ответ записку получить: «Игорь Миронович, не огорчайтесь, звук действительно плохой, зато изображение отличное!»
Но я отвлекся от немедленной творческой отзывчивости. Я вспоминал не раз со сцены, как во время Шестидневной войны в самых разных городах советской империи в автобусах, трамваях и метро подслушать можно был один и тот же диалог. Один из собеседников обычно говорил: евреи-то, ведь как они воюют! На что второй солидно и успокоительно ответствовал: так это же не наши евреи, это древние! И получил записку я в стихах — с весьма убедительным объяснением того военного чуда:
Евреи, отстояв свою страну,
в шесть дней победно кончили войну;
не может же торговля, в самом деле,
стоять на месте более недели.

Вообще записок со стихами приходит тьма-тьмущая, и как бы ни были беспомощны эти наспех нацарапанные строки, явно говорят они о вспышке творческого чувства, отчего я многие храню. Вот, например, стишок из Дюссельдорфа:
На Губермана? Без оглядки!
Раз в год случается.
И этот вечер, словно блядки,
пусть не кончается!

Нет, нет, хвалиться записками такого рода, посланиями доброжелательными и благословляющими, я не буду, хотя очень порой хочется, ибо теплеет на душе и мокро тяжелеют веки — если бы пишущие знали, как я благодарен им! За вот такую чистую записку:
«Ой, как я рада, что вы живой, а то бабушка мне говорила, что вы уже не живой. Живите еще много лет!»
Очень люблю записки строгие и хозяйственные:
«Игорь Миронович, если все евреи уедут, то как мы обустроим Россию?»
Вообще еврейская тема возникает и мусолится так часто, что ее откладывать не стоит. Еще и потому она так часто возникает, что в России на мои выступления (в Израиле, Америке, Германии — само собой, но это и естественно) приходит множество евреев. Если кто-нибудь тебе, читатель, скажет, что количество евреев уменьшается в России, — плюнь тому в лицо. Ибо чем больше евреев уезжает, тем их больше остается — это мое личное и очень обоснованное убеждение. Приношу свое горячее сочувствие всем тем, кому от этого нехорошо и больно. Итак, записки на еврейскую тему.
«Игорь Миронович, я не еврейка, а мне смешно — это нормально?»
«После первого отделения почувствовал, что у меня произошло обрезание. Спасибо за ощущение».
«Игорь Миронович, а это правда, что после концерта евреям вернут деньги за билеты?»
«Что же вы, Игорь Миронович, все время читаете стихи о евреях? Есть ведь и другие, не менее несчастные».
«Дорогой Игорь, как Вы считаете: еврей — это религия, национальность, призвание или диагноз?»
Лучшая на эту тема записка пришла в Красноярске. Очень, по всей видимости, умная и принципиально нравственная дама выразила мне свое возмущение тем, что про евреев удаются мне порой достаточно смешные стишки:
«Игорь Миронович, я сама являюсь убежденной антисемиткой, но то, что читаете вы, переходит допустимые границы. Член Коммунистической партии Российской Федерации — (фамилия, имя, отчество)».
И еще об этом много, ибо тема жгучая.
«Уважаемый Игорь Миронович! Большая просьба: не могли бы Вы попросить зал поднять руку, кто еврей. Хочу наконец узнать, кто мой муж по национальности. По-моему, он жид, но скрытный, падла».
«Почему все евреи талантливые — может, вы знаете что-нибудь о секретах зачатия? С искренним уважением, к сожалению, русский».
Этого беднягу явно пронизал вездесущий миф — лучшая, по-моему, из выдумок антисемитов — о поголовной умности евреев. Эх, пожил бы он у нас в Израиле хоть месяц! Даже составляющие этого мифа — о способностях и грамотности — мигом улетучились бы прочь. Или на худой конец прочел бы пусть записку, мной полученную в Минске от какого-то неведомого старика (крупный и неровный почерк пожилого человека):
«Мне стыдно за вас, представителя Израиля, и за еврейскую молодежь, сидящую в зале в то время, как вы со сцены произносите названия злачных мест (жопа)».
В самом начале приглашения писать записки я рассказывал обычно, как лет тридцать назад испытал смертельную зависть. Еще был жив Утесов, и одна наша знакомая, его землячка-одесситка, пошла к нему в гости. Леонид Осипович развлекал ее, показывая записки своих слушателей. Одну из них она запомнила наизусть, пересказала нам, тут зависть я и ощутил. Записка была от женщины, а содержание такое: «Я хотела бы провести с Вами ночь, и чтобы небу стало жарко, чертям — тошно, и я забыла, что я педагог». Эту записку я уже цитировал, но тут ее повтор уместен, ибо получил я на каком-то выступлении (где про свою зависть рассказал) ужасно трогательную просьбу:
«Игорь Миронович! Пожалуйста, что-нибудь еще о педагогах! Только медленно, я записываю. И побольше неформальной лексики! Группа школьных учительниц».
Эта записка почему-то мне напоминает о другой, такой же неожиданной: «Игорь, пожалуйста, говорите тише, в девятнадцатом ряду спит ребенок».
Вот что интересно и загадочно: за все двенадцать лет, что я торчу на сцене, только один раз я получил мерзкую и враждебную записку. Было это на самой заре моей актерской карьеры, чуть ли не в первый мой приезд в Москву — в Доме литераторов, и думаю поэтому, что написал какой-нибудь коллега. Мне тот вечер очень памятен, я много тогда понял о природе наших отношений с залом, а матерые профессионалы позже подтвердили мою свежую печаль. Записку ту я поднял в конце первого отделения, мне внове были письменные игры с залом, я ее немедленно прочел — конечно, вслух. Там говорилось, что я наглый прыщ на теле русской литературы и пусть я убираюсь обратно в свой Израиль. Я прочитал это громко и внятно, поднял голову, еще не зная, что сказать, — зал тяжело и неподвижно молчал. Ни смешка, ни звука поддержки — зал ожидал. И тут я растерялся, потому что если зал — не на моей стороне, то продолжать читать стишки просто невозможно. Я очень медленно сказал, что, по всей видимости, автор записки — весьма мужественный человек, поскольку побоялся написать в конце свое имя. Ни шороха, ни звука мне в ответ. Так как это было одно из первых выступлений в Москве и моим приятелям все это было тоже в новинку, один из них принес видеокамеру, и день спустя я мог увидеть себя в те минуты собственными глазами. Ох, и нехорош я был! С красно-фиолетовым напряженным лицом и каменно застывшим телом. А я и вправду был испуган: я терял зал и не знал, что с этим поделать. Я переступил с ноги на ногу и сказал, что приглашаю автора записки на сцену — вот микрофон, пусть он открыто скажет, чем я его так не устраиваю. В зале не произошло ни малейшего шевеления. Вот тут, по-моему, и залился я этой дикой расцветкой, уже надо было спасать собственное достоинство, и я вполне по-лагерному ощутил, что защитить его смогу.
— Выходи на сцену, — хрипло сказал я, — не бойся, бить я тебя не буду, мне нельзя, я иностранец.
Зал по-прежнему молчал, но теперь уже эту паузу вел и держал я сам.
— Боишься выйти, — сказал я, — у нас в лагере таких тихих пакостников держали за одним столом с педерастами.
И зал взорвался аплодисментами. Зал изначально был на моей стороне, как объяснили мне опытные люди, но в такие моменты невозможно удержать чисто животное любопытство — кто кого, и этот вековечно беспощадный зрительский интерес так испугал меня совсем напрасно. Более того, после концерта одна замечательная актриса мне прощебетала с одобрением: «Как это здорово было подстроено с запиской, ты так хорошо и вдохновенно говорил!»
Хуя себе подстроено, подумал я, в антракте я сидел за сценой, вытянув ватные ноги, и не в силах был заставить себя пойти в фойе надписывать книги.
И более таких записок я нигде не получал. Разве что прямо противоположного содержания:
«Мироныч, ты че выебываешься, ты же чисто русский мужик — возвращайся!»
Но на такие тексты отвечать было легко и просто.
А теперь — несколько донельзя симпатичных записок:
«Очень хотелось бы когда-нибудь назвать Вас своим учителем. Что Вы посоветуете? Начать писать стихи или просто сделать обрезание?»
Старый еврей, ветеран войны (Москва): «Будь моя воля, я бы хуй вас отпустил, такие люди нам нужны в России».
«То, что моя жена от Вас балдеет, это понятно. Но почему от Вас балдею я? Мне очень страшно…»
«Дядя Игорь! Я люблю одну девочку, а ей нравится другой. Что делать?»
«Что у вас налито в стакан? И если да, то почему без закуски?»
«Как себя вести, если принимают за еврея?»
«У Вас стихи рождаются мучительно или как котята?»
«Игорь Миронович, посоветуйте, Бога ради, что мне отвечать четырехлетнему сыну, который каждый день спрашивает: мама, куда ты ложишь эту прокладку?»
И стихи, стихи, стихи. Их авторы — не графоманы, просто очень возбуждает, очевидно, обманчивая легкость четырехстрочия, и немедленно варится в голове что-то свое, часто адресованное тому придурку, что болтается на сцене, вызвал этот сочинительский прилив, а сам явно нуждается в поощрении. И я тут же получаю стишок типа такого:
Все у Вас звучит прилично,
привыкаешь даже к фене,
так задумчиво, лирично
шлете к матери ебене.

А вот замечательно меланхолическое двустишие:
Столько вас евреев сразу
я не видела ни разу.

Почти еженедельно я получаю обильные рукописи настоящих графоманов. Сплошь и рядом это некий ужас, в котором явно сквозит неспособное себя выразить живое чувство. А порой вдруг попадаются отменные строчки (не меняющие, правда, общую картину). Я в эстрадную программу включил несколько таких удач, и вслух читать это — большое удовольствие. Так некий пожилой мужик (почти наверняка — еврей, ибо азартно увлечен историей России) накропал огромную поэму, в которой ухитрился описать российскую историю от первобытности до двадцатого съезда партии, где почему-то тормознулся и иссяк. Не сам я, к сожалению, эту поэму получил, мне изложил ее по памяти приятель. Самое начало было изумительно по энергичности стиха:
Ну, а теперь, друзья-славяне, посмотрим, как из века в век подобно дикой обезьяне жил первобытный человек.
А на уровне средневековой, Киевской Руси им сочинилось дивное четверостишие, такого никогда не написать ни одному из нас, надменных каторжников ремесла:
Но как бы тело ни болело,
стрелу татарскую кляня,
оно у князя было цело
и даже село на коня.

Чтоб я так жил, как это сделано! А женщина одна, огромную поэму про любовь накропавшая, две гениальных строчки сочинила сгоряча:
Любимый открыл мой природный тайник,
оттуда забил стихотворный родник.

Еще один замечательно грустный стишок сообщил мне приятель:
Послал в редакцию
я семь стихов про осень,
а из редакции
мне их вернули восемь.

И на выступлении однажды, когда я с восторгом и блаженством это все читал, записку мне прислали, подарив шедевр не слабей:
Как полноводная Нева
течет в объятьях Ленинграда,
так возбужденная вдова
довольна прорванной блокадой.

Вообще поразительна щедрая отзывчивость зрителей. Стоило мне упомянуть какое-то забавное выражение мудреца в погонах с нашей военной кафедры в институте, как пошел поток записок с изложением изящных мыслей этих тонких педагогов. Иногда обозначались точно место и время произнесения, чаще — только самая суть.
«Один наш студент-медик на военных сборах обратился к офицеру прямо из строя: скажите, пожалуйста, вы не могли бы к нам обращаться уважительно и без мата? Офицер ответил: я могу на вы, могу без мата, но лично тебя я заебу!»
«Город Горький, 81-й год. Военное дело. Офицер — студенту: как вы вообще могли поступить в консерваторию, если вы не помните номер своего противогаза?»
«Москва. Первый медицинский институт. Военная кафедра. Майор: студент, почему ты не был на семинаре? Студент: я болел эндометриозом. (Это некое заболевание матки.) Майор (презрительно): я с эндометриозом всю финскую войну прошел».
«Москва, полковник в автодорожном институте: куст — это совокупность палок, торчащих из одного и того же места».
«Ленинград. 82-й год. Кораблестроительный институт. Капитан 3-го ранга — мечтательно: скорей бы война! Добровольцем пойти! В плен сдаться! В Париже побывать!..»
А одна женщина-врач, какое-то время прослужившая в армии, получила при увольнении замечательно двусмысленную грамоту: «За отличное обслуживание штаба дивизии».
Доверительные слова пожилого ветерана за вечерним общим курением: «Меня за всю войну и наградили-то всего один раз, при взятии Варшавы, — триппером».
В толстой папке, где храню я эти ценные дары зрительского доброжелательства, есть и листки, исписанные моим личным, донельзя корявым почерком. На этих случайных клочках писал я, понимая, что запомнить невозможно, перечень еврейских фамилий. Один мой американский приятель много лет имеет дело с нашей эмиграцией — крепился несколько лет, потом не выдержал и стал записывать:
Сарра Великая.
Леопольд Срака.
Диана Хайло.
Зина Тарантул.
Роман Половой.
Роман Заграничный.
Татьяна Дистиллятор.
Исай Кукуй.
Исай Вошкин-Лобков.
Хая Лысая.
Леонид Конфискарь.
А вот еще записка: «Уважаемый Игорь Миронович! Огромное вам спасибо! Вы так запудрили стишками мозги женщинам, что одна из них в перерыве зашла в мужскую кабинку (где был я). С приветом (подпись)».
Попадаются послания, на которые необходимо реагировать немедленно, чтоб вечер не завис тяжелой паузой. Что-то спортивное, во всяком случае — будоражащее есть в такой игре. В Челябинске я как-то получил изысканно вальяжную записку: «Не вас ли мы видели в Париже в Лувре в девяносто пятом году?»
Меня, ответил я учтиво и не менее изысканно, я все свободное время стою в Лувре в виде мраморной женщины без рук.
А в Минске очень трогательно написал мне пожилой еврей: «Игорь Миронович, получаю удовольствие от ваших стихов. Оно было бы большим, если бы зал отапливался. Рабинович».
Там же в Минске получил я записку, которую с особенным удовольствием цитирую теперь в Белоруссии (хотя повсюду в мире россиянам хорошо известно упомянутое в ней имя). Я читал подборку, которая открывалась двустишием:
В замыслы Бога навряд ли входило,
чтобы слепых вел незрячий мудила.

И немедленно на сцену кинули записку — я ее, естественно, сразу поднял и огласил. Там было написано: «За мудилу — ответишь! Лукашенко».
Боже, какое ликование поднялось в зале! Оно было лучшим ответом на обычный пустой вопрос приезжего — мол, как вы относитесь к своему бесноватому президенту?
Чувствуя, насколько витаминно и питательно моей душе все, что смешно, мне вообще шлют подряд, что вспоминается по ходу выступления. А если тема обозначена, то могут быть сюрпризы удивительные. Много лет назад я сочинил нехитрую загадку, на которую настолько же несложен был ответ. Что это такое, спрашивал я: без окон, без дверей, а вовнутрь влез еврей? Никто ни разу не ответил точно, я имел в виду часы в ремонте. Как-то я эту загадку предложил и зрителям на каком-то свальном концерте — нас там выступало человек десять. Получил, как водится, много неправильных отгадок, но одна — я застонал от восхищения. Это беременная еврейка, ответили мне.
А как-то вспомнил я и рассказал про замечательное объявление в большом магазине: «У нас вы найдете все, что вам необходимо, — от крючка до веревки». И пошли записки с виденными где-то объявлениями, бережно теперь храню их.
Где-то в мужском туалете: «Граждане, не бросайте окурки в унитаз! Они мокнут, разбухают и потом плохо раскуриваются».
Тоже на стене в мужском туалете, а по настроению — экзистенциальная проза: «Ничего хорошего из меня не вышло».
В маленьком российском городке — в вестибюле дома для приезжих: «Товарищи постояльцы, не бросайте гандоны за окно — гуси едят и давятся!»
Словно желая повысить уровень моей осведомленности, мне шлют порой бесценные по информации записки. Так я узнал от одного художника, что цензура в Советском Союзе обращала внимание вовсе не только на текст, но были и препоны изобразительные. Оказывается, снежинки можно было рисовать с пятью, семью и даже восемью лучами, категорически недопустимы были — только шестиконечные. Еще мне как-то сообщили с гордостью, что только по-русски можно составить совершенно связное предложение из подряд пяти глаголов неопределенного времени (из инфинитивов то есть, говоря по-заграничному): «Пора собраться встать пойти купить выпить». И на душе у меня сильно потеплело от разделенной мною гордости за родной мне язык.
Отдельный вид записок — это в связи с тем, что в конце второго отделения давно уже читаю я стихи о старости и возрастных недугах, с нею связанных. Все началось с того, что как-то я, уже на все вопросы ответив, читал эту подборку, когда вдруг мне кинули опоздавшую записку. Поднял я ее, уже не собираясь отвечать, там оказались дивные стихи:
О, Гарик, я в своих объятьях
тебя истерла бы в муку,
как жаль — публично ты признался,
что у тебя уже ку-ку.

На эту тему постепенно накопилось множество записок («Вы говорите, что у Вас ку-ку, чтоб не было ажиотажа?»), а в одной была проявлена трогательная женская заботливость: «Игорь Миронович, сочувствую Вам, но умоляю — не пейте виагру: стихи Ваши потеряют шарм печали, а Вы — слушателей!»
Женщины жалеют и утешают меня даже в стихах:
Хоть Вы читаете подчас,
что Ваш любовный пыл угас,
но в это трудно нам поверить,
так сексуален Ваш анфас.

Благодаря такому письменному общению узнал я как-то (и со мной — весь зал в тот вечер), что в Москве у Павелецкого вокзала есть гранитная мастерская, где на образцах надгробных плит — повсюду фотография приемщицы заказов. Что в Москве же (улицу не помню) в витрине забегаловки какой-то висит большое красочное уведомление: «Вовремя съеденный бутерброд улучшит ваше настроение на 72 процента». Тут я вспомнил одну собственную находку — в городе Ницце в каком-то маленьком баре висела эта небольшая картинка. Был изображен довольно шишкинский пейзаж: текла река, к ней прямо на берег выходила негустая роща, к зрителю спиной, оборотясь лицом к реке, стоял солдат и писал в эту реку, струйка нам была видна. А там, где плыли облака, было написано разборчиво и крупно: «Никогда не пей воду!»
Благодаря запискам я оказываюсь порой в атмосфере, донельзя знакомой мне по духу и по жизни. Так, в одной семье сильно болела девяностолетняя бабушка, и ее пожилая дочь, подойдя к ее постели, сказала однажды:
— Мама, сейчас не время болеть, советская власть кончилась!
Старушка лучезарно улыбнулась и умерла с тем же выражением счастья на лице.
А в другой семье из школы возвратилась восьмилетняя внучка и, явно желая обрадовать родителей, сказала:
— Папа и мама! Нам сегодня в школе разрешили не любить дедушку Ленина!
А вот чисто шекспировская по накалу трагедийности история. Девушку-еврейку полюбил уже немолодой мужчина-русский. Она ему сказала, что выйдет замуж только за еврея, и он, палимый страстью, пошел и сделал обрезание. Но она осталась непреклонна. Он тогда ушел из института, где преподавал, стал слесарем, довольно быстро спился и в беседах пьяных часто говорил: «Я за вас, жидов, кровь свою без жалости пролил!»
Записки мне кидают на сцену, я в антракте собираю их и тут же отвечаю. А в одном московском клубе ко мне подошла в антракте очень молодая красотка, сунула клочок бумаги мне в ладонь и со стеснением шепнула, чтобы вслух я не читал ее послание. Приключение! Любовное приключение! — с восторгом думал старикашка, унося записку за кулисы. Там же я ее немедля развернул:
«Игорь Миронович, а правда ли, что чувство юмора является у человека от комплекса неполноценности?»
Правда, в тот же вечер был утешен я запиской с явно детским почерком:
«Дядя Игорь, все, что вы читаете, вы неужели написали сами?»
Как-то вернувшись из Москвы, я на приездной пьянке похвалился полученной в Театре эстрады любовной запиской (а такие изредка бывают). Неизвестная девица мне писала, что если я со сцены громко скажу «да!», то будет вот что: «Я тогда после концерта подойду к вам в своем бордовом платье, увезу вас к себе, и мы вкусим блаженство вместе».
— Ты сказал? — восхитились приятели.
— Да нет, конечно, — честно ответил я.
— А она, может быть, все-таки подошла? — понадеялись стареющие мужики.
И тут моя жена безжалостно сказала:
— Конечно же, она подошла, просто он дальтоник.
Записки доверительные — песня особая, не все тут оглашению подлежит, хотя вопросы сплошь и рядом — типовые. Но бывают и весьма неординарные:
«Уважаемый господин Губерман! У меня молодая теща. Теща непрочь, и я непрочь. Как это с точки зрения иудаизма? Или воздержаться?»
А одна записка была длинная и трогательная донельзя. Молодая женщина писала, что она весьма мне благодарна: я на книжке год назад написал ей — «На счастье!» — и буквально через две минуты подошедший молодой человек попросил у нее дать телефон. С тех пор они уже целый год вместе, он свозил ее в заграничную турпоездку и купил зимние туфли. «Но жениться он, мерзавец, не хочет. Может быть, в этот раз Вы мне напишете на книжке что-нибудь такое, чтоб женился?!»
Нет, такую надпись я пока что не придумал. А ведь правда — хорошо бы?
Совсем недавно подошел ко мне (в Хайфе, кажется) немолодой мужчина очень интеллигентного вида и чуть застенчиво сказал, что он только полгода как приехал сюда к нам из Питера и что сочинил он некий новый глагол, уже посланный мне в записке. Удивительно симпатичный вопрос он мне задал, слегка помявшись: есть ли у меня где ночевать? Я еду в Иерусалим, домой, ответил я недоуменно. А, тогда все в порядке, сказал он, а то я знаю, в Питере случалось часто: хлопают заезжему артисту, цветы подносят, а потом вдруг выясняется, что и ночевать ему негде, да и голоден уже, как собака. Так что если что — пожалуйста. Я растроганно поблагодарил его, такая заботливость встретилась мне впервые, и подумал мельком, как обидно будет, если сочинил он что-нибудь пустое. Но глагол в записке оказался отменным и лестным донельзя:
Все, что нажил в стране моей, —
она решила прикарманить,
а я решил остаток дней
в Израиле прогуберманить.

Порой мне щедро присылают услышанные в фойе суждения, и попадаются весьма небанальные. Так некий молодой мужчина в ответ на хорошие обо мне слова его спутницы задумчиво сказал:
— Не знаю, не знаю… Так издеваться над своими — это по крайней мере нескромно.
Но пора мне закруглять эту главу о счастье, собранном за прошедшие годы в толстой папке. Я категорически запретил себе приводить записки хвалебные и благословляющие, ибо с детства был воспитан мамой и газетой «Пионерская правда» в духе неумолимого соблюдения скромности. Но как-то я набрел на удивительную, по-иезуитски точно рассчитанную мысль — она изящна и проста: скромность, конечно, украшает мужчину, сказано в ней, но настоящий мужчина может обойтись без украшений. Поэтому в конце я все же приведу записки, составляющие предмет моей гордости.
«Благодарю Вас, у меня ощущение, словно я выкупался в чем-то хорошем».
«Игорь, почему же Вы не предупредили, что будет так смешно? Я бы взяла запасные трусики».
«Когда мне хочется умереть, я читаю Ваши стихи и снова остаюсь жить. Спасибо Вам. К сожалению, не еврейка».
А последняя записка — в стихах. Она из Питера. Я, прочитав ее, позорно прослезился от довольно редкого для меня ощущения, что живу не напрасно.
Вы — друг насквозь прореванных ночей,
какое счастье — вслух произнести:
я привожу к Вам юных дочерей,
еще надеясь внуков привести.
И в зале, переполненном опять,
какое счастье полукровке маме
в глазах детей еврейство увидать,
не топтанное злыми сапогами.

Высокое искусство мемуара

Когда меня порою спрашивают, как продвигаются мои воспоминания, я честно отвечаю, что все время сомневаюсь, так ли и о том ли я пишу, поскольку нет единого рецепта, как писать наверняка, чтоб это было интересно и трогательно. Говоря так, я кокетничаю и понтуюсь. Потому что с неких пор я твердо знаю, как и что следует вспоминать, вороша былое и тревожа прошлое. Давным-давно (уж лет пятнадцать минуло) попалась мне книжка мемуаров — образец высокий и безусловный. Автора я называть не буду (ведь, наверно, дети с внуками остались), только рядом с ним барон Мюнхгаузен — действительно самый правдивый человек на свете. Имя автора — Арнольд, и вспомненное им я не могу не изложить, хотя язык мой слаб, и восхищение от доблестей Арнольда сковывает мне гортань. Но все-таки решусь, поскольку книга эта канула бесследно в Лету, а являла — подлинный шедевр воспоминательного жанра.
Об отце своем пишет Арнольд восторженно, но смутно: принимал участие в революции, сидел почему-то как «злостный сионист» (книга написана в Израиле, отсюда, очевидно, и формулировка обвинения), после работал в издательстве, читал лекции в университете — ни в одной из мемуарных книг я имени отца не обнаружил. Что довольно странно, ибо у Арнольда я прочел, что, например, Владимир Маяковский, из Парижа возвратясь, в тот же день явился в их семью с отчетом о поездке и впечатлениях. Когда же Маяковский застрелился и его сжигали в крематории, то семилетнему Арнольду стало страшно, поэтому все время мальчика держал на руках ближайший друг семьи Борис Пастернак. А после кремации он к ним поехал на обед, поскольку ближе никого у него не было. В том же тридцатом отца Арнольда посадили, вследствие чего в их дом потоком потекли с сочувствием и помощью ближайшие друзья — я перечислю только нескольких из них (в кавычках — цитаты из Арнольда). Заходил Исаак Эммануилович Бабель. «Помню, как он рассказывал про жулика Беню Крика». Корней Иванович Чуковский к ним «изредка наведывался из Ленинграда в Москву». Теперь цитата длинная: «Особым праздником для всех нас были наезды Анны Андреевны Ахматовой. Она приезжала без предупреждения, прямо с вокзала являлась к нам с авоськами, корзинками, саквояжем, в недрах которых были вкуснейшие «ахматовские» пирожки, печенья собственного изготовления, орешки…»
А летом тридцать первого Арнольдику исполнилось восемь лет. К нему пришли его поздравить:
«Б. Пастернак, И. Бабель, О. Мандельштам с какой-то дамой, М. Зощенко, А. Ахматова, С. Михоэлс, В. Мейерхольд, И. Москвин, В. Качалов, А. Коонен, А. Таиров… После чая меня попросили что-нибудь продекламировать. Я прочитал стихотворения Бялика «У порога» и «Вечер». Всеволод Эмильевич Мейерхольд поцеловал меня. Потом он подошел к заплаканной маме и тихо сказал ей: «После окончания школы ваш сын должен поступить в театральную студию»».
Чтоб не забыть: года три спустя Максим Горький успеет поплакать, слушая, как исполняет мальчик отрывки из его книги «Мои университеты», и пришлет ему свои книги с лестными надписями. Все письменные свидетельства впоследствии, естественно, заберут при обыске. Тут по дороге еще встретится Луначарский, интимно сообщивший десятилетнему мальчику, что Емельян Ярославский (тот, который Губельман) — человек пакостный и ненадежный, поскольку — «антисемит и злобный юдофоб».
Вот тут и начинается судьба! Отец его сидит на Соловках. И группа мальчиков (старшему — двенадцать) решили туда съездить повидать своих отцов. Для этого они пошли к Калинину. «Покой его охраняли сотрудники карательных органов и солдаты специального военного подразделения». И что с того? «Случайно в приемную зашел сутулый старик с пепельно-седоватой бородкой клинышком, в пенсне». Калинин без промедления сообщил детям врагов народа, что пропуск можно легко получить в Питере. До Питера, узнав, в чем дело, их бесплатно довезли проводники. До Смольного они дошли пешком. Их не хотела пропускать огромная и страшная охрана, но тут, естественно, на улицу случайно вышел Киров. Ничуть не удивившись, он повел их в свой кабинет и заказал секретарше чай на всю компанию. А к чаю были бутерброды с «маслом, икрой паюсной и зернистой, колбасой копченой и вареной, сыром, ветчиной…» и пирожные всевозможных видов плюс халва и шоколадные конфеты. Выяснив, что эти дети врагов народа хотят съездить в лагерь (эка невидаль для тех гуманных лет), Киров ничуть не удивился, а тут же попросил свою секретаршу «срочно подготовить десять индивидуальных пайков на 15 суток за счет обкома партии». Кроме того, на вещевом складе им выдали десять комплектов теплых варежек, шерстяные носки и валенки. Затем вручили бесплатные билеты в оба конца, а до поезда еще и повозили по Ленинграду. Так Арнольд легко и просто навестил отца в лагере. Там оказалось, совершенно естественно, что в тот самый день приехали все начальники советского ГУЛАГа и, конечно, прямиком зашли в барак отца. Они произносили нечто грозное, но маленький Арнольд ответил им находчиво и укоризненно, они ушли пристыженные.
В январе тридцать пятого года Арнольда почему-то забирают в психиатрическую больницу имени Кащенко. Наконец-то, подумал я с облегчением. Но недооценил мемуариста. С двенадцатилетним Арнольдом сидели, оказывается, в этом отделении дети всей верхушки советского правительства (в том числе по недосмотру автора — и дети тех, кто еще не был арестован). Это надо было не только ради называния звучных имен, попавшихся на жизненном пути, — автор смотрел гораздо дальше недогадливого читателя. Дело в том, что спустя два года в Россию приехал Лион Фейхтвангер — и, конечно же, немедленно поперся в это отделение. Его сопровождали Алексей Толстой, Ольга Форш и почему-то Лев Кассиль (поскольку, очевидно, отделение детское). Приготовленное гостю угощение описано со вкусом: «Наши глаза заблестели при виде зернистой икры, ветчины, копченой рыбы, осетрины, семги, балыка, холодного мяса, голландского сыра, жареных кур. Общий восторг вызвали бутылки с лимонадом, шампанским, портвейном, кагором». Несмотря на предварительный строжайший запрет, дети набросились на угощение, и Лион Фейхтвангер сразу понял, как его обманывают. По дошедшим до меня сведениям, глухо сообщает автор мемуаров, писатель написал полную правду обо всем в какой-то неназванной американской газете.
Тут Арнольда выпускают, он — как будто не было пропущенных двух лет — заканчивает со сверстниками школу и уходит на войну корреспондентом. Параллельно он оказывается в Алма-Ате, где помогает Эйзенштейну снимать фильм об Иване Грозном и тесно дружит с Зощенко: «Михаил Михайлович пригласил Эйзенштейна, Виктора Шкловского, Елену Булгакову и меня послушать только что законченную повесть». С киностудией «Мосфильм» он связан неотрывно с неких пор: к самому Молотову вскоре он проникнет только для того, чтоб подписать бумагу на получение трех тонн бензина для снятия какого-то мелкого фильма.
Пятьдесят второй год застает Арнольда в Ужгороде — он администратор Закарпатского украинского хора. Это вот похоже на правду, подумал я, куда ж он гнет? А вот куда! Этот занюханный (казалось бы) хор приезжает на гастроли в Москву, и лично Берия зовет весь хор в свой особняк, чтобы послушать песни о Сталине в домашней обстановке. Далее — гастроли в Ленинграде, и тут Арнольда арестовывают прямо в гостинице, везут в подвалы и предлагают подписать бумагу, что им завербованы в сионисты все его друзья: Аркадий Райкин, Анна Ахматова, Михаил Зощенко, актер Черкасов и режиссер Акимов. Всего шестьдесят фамилий. Арнольд успел жарко воскликнуть: «Я не стану причиной их гибели!» — и тут его избили, вкололи нечто неизвестное и выбросили на улицу, чтоб он там умер. Чуть позже выяснилось, что ему прямо в кровь влили глицерин с керосином. Но тут его случайно нашли хорошие люди, отвезли в клинику знаменитого (давно знакомого, естественно) врача, срочно привезли «запечатанные ампулы с кровью», и одиннадцать дней боролись за его жизнь. Кожа у него стала покрываться пятнами, и «консервированной кожи» не хватило, в связи с чем множество молодых добровольцев из университета с радостью отдали ему свою кожу, и больному его кожу заменили.
На вокзал Анна Ахматова принесла ему отварную курицу, а Михаил Зощенко — конфеты, торт и цветы.
Стремительно от покушения оправившись, Арнольд помог Вертинскому написать книгу воспоминаний.
Не надо на меня серчать, читатель, что втянул тебя я в этот бред, пройди со мной еще немного, и ты тоже научишься писать правдивые мемуары — вдруг пригодится?
В Москву попав, Арнольд служил (опять крупица достоверности) администратором в каком-то кинотеатре. Тут он написал письмо Хрущеву, требуя реабилитации отца, и Хрущев его не только сразу принял, но повел сейчас же в свою комнату отдыха, где был уже накрыт роскошный стол, и два часа они беседовали о судьбах страны. Чуть раньше его принял Суслов, ибо Арнольд его смертельно испугал угрозой напечатать на Западе свои дневники, которые он вел с девяти лет; со страху Суслов даже вызвал в кабинет Шелепина и Семичастного, но чем дело закончилось — неясно.
А Хрущев собрал тайное заседание Верховного суда, на котором лично присутствовал, но результат заседания Арнольд обещал Хрущеву сохранить в тайне и сдержал свое слово. Несмотря даже на то, что в этот день все улицы и переезды, прилегающие к его дому, были забиты автомобилями с дипломатическими номерами — это съехались знакомые корреспонденты Арнольда из крупнейших мировых газет. Держа слово, Арнольд ничего не сказал им, но они все вытащили свои западные виски, шампанское, водку и коньяк, поставили все это на капоты своих машин и принялись пить в честь Арнольда. Выпито было столько, что соседка Нюра на следующий день сдала три корзины бутылок. Очевидно, в их приемном пункте стеклотары, завистливо подумал я, принимали иностранные бутылки.
Апофеоз, естественно, настал, когда Арнольд подал заявление о выезде в Израиль. Всем уже ясно, что такого человека выпускать было нельзя (я упустил еще такие мелочи, как многолетние интимные разговоры с Паустовским, домашние полемики с Эренбургом, гостевания на даче у Чуковского). Сперва его забрали в ту же самую больницу Кащенко. Насильно сделали восемнадцать уколов и отправили в изолятор возле котельной. Там его ремнями пристегнули к койке и три недели не пускали в туалет. «Кормили через зонд, пища была сильно пересолена». Круглые сутки «горел яркий неоновый свет, гремела какофоническая музыка». Все это без подушек, простыней и одеяла. После вырвали несколько здоровых зубов. Потом — двенадцать уколов инсулина. Все, что он говорил в бреду, писалось на магнитофонную пленку. Он про себя читал стихи Цветаевой и Гумилева, это придавало ему силы.
Если стынет в жилах твоя кровь, читатель, приготовься к худшему, ибо никак нельзя было такого человека выпустить в Израиль на жительство.
После больницы Кащенко сочли необходимым повезти его на экспертизу в институт имени Сербского. Там за столом сидели рядом все известные светила в этой области: Снежневский, Морозов, Банщиков и Лунц. От вашего ответа зависит ваша жизнь, зловеще сказали они ему. На что Арнольд ответил им достойно и пламенно: «У меня есть только одна родина — обетованная страна моих предков!» В эту жуткую компанию откуда-то затесался главный редактор журнала «Советиш Геймланд» поэт Арон Вергелис. Он сюда пришел только затем, чтобы задать лично Арнольду поразительной глубины вопрос: «Кто отравил вашу душу тлетворным ядом?»
И прямиком доставили оттуда несгибаемого Арнольда в Лефортовскую тюрьму. В камеру, где можно было только стоять. А в стену — густо всюду всажены острые железные колья. Крепись, читатель! Ибо надзиратель вышел, и немедленно пустили в камеру холодную воду. Она дошла до шеи узника. И ночь он простоял в воде. А сверху лился яркий свет. «В семь утра принесли завтрак». Потом ему ломали пальцы рук и рвали волосы. И снова засадили в ту же камеру, где он простоял сто шестьдесят восемь часов (это в книге написано заглавными буквами).
Но так как его воля не была сломлена, то его просто выпустили в Израиль. Накануне убытия он еще получил по тайной почте записки от Бен-Гуриона и Голды Меир. Оба очень ждали его. «Мы вас примем и согреем теплотой наших сердец», — писали они. Правда, незадолго до этого Бен-Гурион немножко умер, но это вряд ли важно.
С отъездом тоже были трудности: в кассе не было билетов на намеченный Арнольдом день. И тогда он позвонил старому своему другу Константину Симонову. Приезжай, коротко бросил Симонов. И вышел ему навстречу с неизменной трубкой. «Что будем пить?» — спросил хозяин после объятия. Узнал, в чем дело, позвонил начальнику смены, тут же появились билеты, потому что Симонов обещал прислать в подарок свою книгу. И таможня хотела затянуть проверку багажа, но Симонов позвонил и туда.
А на аэродром приехал Павел Антокольский.
В Израиле вслед за машиной, увозившей Арнольда, тянулся длинный хвост автомобилей с журналистами и местными писателями.
Все. Теперь, читатель, и тебе известно, как надо писать настоящие воспоминания. А я опять вернусь к своей серой и немудрящей жизни.
Назад: Часть I Житейский пунктир
Дальше: Часть II Дорога в рай