Книга: Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Назад: Часть II Дорога в рай
Дальше: Часть III В огороде сельдерей

О высокой пользе низкой страсти

Давно уже я знаю, как полезно писать книги: в это время сам ужасно много узнаешь. Так, например, я всегда думал, что алчность — это стяжательство, накопительство, приобретение и вожделение к нему, острая страсть к приумножению того, что ценишь в этой жизни. То есть, короче говоря, некий могучий хватательный и поглотительный азарт. А жадность, думал я, она подобна скупости — болезненному нежеланию расстаться даже с малой частью того, что ты имеешь. Нет, нет, я понимал и чувствовал, что можно с жадностью хотеть чего-то, жадно устремляться к чему-то, но сильнее все же в этом слове было для меня охранительное, удержательное звучание. И очень удивился я, у Даля прочитав, что жадный — это жаждущий, сильно хотящий (и не только пить, разумеется), буквально жаждный, только букву по дороге потерявший. То есть тоже алчный. Слово жадность, таким образом, соединило неразрывно алчность со скупостью, и смертный грех включает оба эти свойства. Я о скупости писать намерен мало, потому что это свойство мало интересно. Сам я скуп до чрезвычайности (чуть ниже объяснюсь, поскольку речь идет не о финансах), да плюс еще сказала как-то одна женщина, что мужика можно любить любого — даже не меняющего носки, усугубила она, только скупого невозможно полюбить. И алчен я невероятно был всю жизнь, и алчность кажется мне интереснейшим и очень плодотворным нашим свойством, как бы мы ни осуждали ее в людях и каким бы смертным грехом она ни числилась.
А наше многовековое заблуждение — оно ведь просто оттого, что алчность неразрывно связана у нас с деньгами. Все очень непросто даже в этой узкой области. Когда-то я любил в ответ на мельком брошенный пустой вопрос, как мои дела, ответить так же мельком, что делаю второй миллион. Тут собеседник застывал и делал круглые глаза, а я охотно пояснял, что делал первый, ничего не вышло, и теперь я делаю второй. Эта незамысловатая шутка помогла мне понять одного моего приятеля, который миллионер и в самом деле, но не устает приумножать свой совершенно ему не нужный для безбедной жизни капитал (он очень скромный и непритязательный к быту человек). Я ощутил и понял вдруг, что деньги — это просто фишки, знаки его жизненного успеха, он играет, и азарт его — не накопительский, а игровой. Согласитесь — тут просвечивает алчность некоего иного рода, пушкинским скупым рыцарем тут и не пахнет.
А человек, алчный к чинам и наградам за усердие, смешон и жалок настолько, что просто глупо тратить на него и время, и бумагу. Что же касается вообще карьерной алчности, то я весьма сочувственно к ней отношусь: в ней часто выражен азарт способности, Божьего дара, который жаждет возможности себя реализовать и воплотить. Еще и потому с большим сочувствием (и состраданием) я отношусь к подобной жажде, что заметил кто-то очень проницательно: «Если с усердием работать восемь часов в день, то можно выбиться в начальники и работать уже двенадцать часов в день».
А если вовсе нам отвлечься от любой корысти и наживы, то чистейшим примером алчного стяжательства предстанет яростная коллекционерская страсть. Она владеет мною много лет, и я не вижу в ней греха, а то, что кто-то за моей спиной выразительно покручивает пальцем у виска, меня волнует мало. Да, это пагубная и трудно объяснимая болезнь, поскольку люди коллекционируют что ни попадя. Открытки, значки, плакаты, марки, чашки, штопоры, карандаши, спичечные и чайные этикетки, письма и телефонные карточки. Ключи, замки, цитаты, необъяснимые случаи, анекдоты, папиросные и сигаретные пачки, пуговицы, камни, афоризмы. Книги, зажигалки, мундштуки, гравюры, всякую посуду, утварь, живопись, часы, брелки и мебель. Я даже знал коллекционера мелких надгробных памятников. И за время путешествия по жизни много в этом смысле повидал.
Помню, много лет назад большой компанией мы пили водку у одного моего приятеля, впоследствии известного поэта. В ту пору он собирал верблюдов, уж не знаю, как сейчас. Плюшевые, резиновые, целлулоидные, бронзовые, деревянные, железные; все до единого с горбами — по крайней мере одним — и с надменно вытянутыми мордами, они высокомерно смотрели со шкафа, толпились на рояле и полках, теснили бумаги на столе. Верблюдов тогда было сорок два — приятель покупал их, выменивал, воровал. В несколько знакомых семей его уже не приглашали — хозяева входили в момент, когда он ловко и профессионально засовывал под пиджак очередной экспонат. Друзья привозили ему верблюдов из туристических поездок, отказываясь во имя дружбы от заграничных авторучек, ибо нищим было их количество валюты. Один огромный верблюд из чугуна стоял отдельно — его отлили на каком-то заводе, где приятель завывал свои стихи. («Что бы вы хотели в подарок на память о нашем предприятии?» — неосторожно спросил его директор завода. «Верблюда», — не задумываясь, ответил маньяк. И верблюда отлили. «Поэт», — восторженно сказала секретарша. «Идиот», — ответил председатель профсоюза.) В квартиры, где замечены были верблюды, он посылал тайных агентов, и коллекция неуклонно пополнялась. При слове «верблюд» он вздрагивал и начинал нервничать. Было также известно, что он ухаживает одновременно за двумя девицами — владелицами уникальных верблюдов, вырезанных в Туве из камня. Но девицы понимали его замысел превратно и перед свиданием вожделенно предавались косметике.
Так вот, мы у него сидели, выпивая, и одна из женщин, посмотрев на верблюдов, сказала:
— Знаете, вспомнила смешной случай. У нас в институте заспорили два биолога о нашей замечательной эпохе, и один другому сказал, что ничем при случае не докажешь, если вдруг понадобится, что ты не верблюд. А второй промолчал, но, уходя, гордо шепнул мне, что у него в домоуправлении — приятельница. Назавтра он принес справку, где черным по белому и с печатью удостоверялось, что податель справки — «не верблюд, а старший научный сотрудник». Он во вчерашнем споре защищал точку зрения, что все у нас доступно человеку, надо только знать и уметь. И выиграл, как видите. Правда, забавно?
Мы все засмеялись и загомонили, а один из гостей, солидный сорокалетний инженер, вдруг заволновался и суетливо задвигал кадыком — так собака делает глотательные движения при виде или запахе еды.
— А нельзя ли достать или приобрести эту справку? — искательно заглядывая в глаза, спросил он у рассказчицы. Было совершенно очевидно, что будь у него хвост, он бы им сейчас вильнул.
— Зачем она вам? — удивились услышавшие.
— Я собираю справки, — сказал он печально и возвышенно, — у меня их уже восемьдесят шесть, и среди них есть уникальные.
О, это был настоящий собиратель! Он не поверил обещанию и на всякий случай ушел провожать рассказчицу о верблюжьей справке. Он уважительно держал ее под руку мертвой хваткой и обольстительно скалился широкой эмалированной улыбкой.
Я в те годы много ездил по просторам советской империи в качестве инженера-наладчика. Уже писал статейки в научно-популярные журналы, всюду находились разные интересные люди, новые знакомые мне помогали их обнаруживать И как-то в Красноярске (или в Кемерове — я сейчас доподлинно не помню) посоветовали повидать известного в городе врача-коллекционера.
На нажатие кнопки откликнулся звонок где-то в глубине квартиры, послышались шаркающие шаги, подозрительное «кто там?», бдительный расспрос, и один за другим издали железный шорох четыре засова. Сухонький старик небольшого роста по второму разу вызнал, кто меня прислал, и усадил за стол.
— Вас интересует моя коллекция книг по медицине? — снова обеспокоенно удостоверился он.
Я подтвердил и показал ему свою журналистскую бумажку. Это было с очевидностью необходимо.
Четыре тысячи книг на восьми языках (сам он знал только один) и несколько тысяч газетно-журнальных вырезок. Но главная научная ценность коллекции, сказал он мне, затаенно и самодовольно улыбаясь, совсем не в книгах, а в листочках, вложенных в каждую из них. На листочке коротко написаны его мысли по поводу изложенного в книге медицинского материала. Я проглотил вопрос о том, как он читает книги на незнакомых языках, и присмотрелся к старику внимательней. Коллекцию уже многократно пытались у него украсть, сказал он (и вздрогнул), но главное, что очень часто он читает в разных журналах цитаты из написанного им на листках — без ссылки на него (и горестно вздохнул). Поэтому он с некоторых пор на всякий случай держит эти книги и вырезки в больших мешках в подвале, а ключи носит с собой, не расставаясь. Но цитирование продолжается.
В тот же день вечером я пил водку с его сотрудниками по больнице. Да, сказали они мне, они всё знают и понимают, но старик по-прежнему — отменный врач, удивительной проницательности диагност, и мания его носит чисто домашний характер. И от них же я тогда услышал, что такое следствие собирательства — давно описанная в специальной литературе печальность. Так, был известен коллекционер старинного венецианского стекла, который много лет стоял, отказываясь сесть, а спал лишь на боку, часто и тревожно просыпаясь. Он уверял, что та часть тела, на которой сидят, сделана у него из тончайшего и хрупкого стекла, и тщательно берег этот ценнейший экспонат его коллекции. Повсюду есть маньяки, одержимые этим высоким видом алчности. Довольно часто это пахнет патологией. Так, один богатый американский врач совсем еще недавно мотался по всему свету, коллекционируя фотографии смертных казней. На момент, когда о нем написали, у него уже было шесть тысяч снимков. Он уверял, что цель его — научна, и что некое исследование он еще напишет. По сравнению с ним тридцать две тысячи пуговиц, собранных каким-то одержимым из Женевы, — более пристойная коллекция. А двести тысяч оловянных солдатиков, собранных неким гусарским полковником в Вене? А шестнадцать тысяч спичечных коробков, как-то раз представленных в Стокгольме на выставке? А веревки с висельников? — была и такая коллекция. Англичанин-собиратель точно знал и скрупулезно помечал каждый свой экспонат: бунтовщики, злодеи, самоубийцы, политические преступники, даже собаки, которых некогда вешали рядом с хозяином для пущего поношения. Есть даже коллекция самых скучных в мире книг. Восемь тысяч шестьсот томов собрал один итальянец к тому дню, когда выяснилось, что в его коллекции есть книги, только что расхваленные критикой. Их автор вызвал коллекционера на дуэль. Но как-то все уладилось, однако собиратель перестал свою коллекцию показывать, и неизвестно потому, какое у него сейчас собрание экспонатов.
Читая о немыслимом разнообразии коллекционного безумия (зубы и клочки волос известных людей, засушенные цветы с их могил вкупе с билетами на последнее выступление, куски прижизненной одежды этих же несчастных), я наткнулся на парижского корректора, который тридцать лет собирал в рукописях орфографические ошибки знаменитых литераторов своей эпохи. И немедля вспомнил с радостью, что знал такого же — только на очень советский манер — ценителя чужих ошибок. Уже много лет прошло, и я не помню имени того скорее средних лет, чем пожилого, очень высохшего, словно был точим он язвой, человека с похотливой суетливостью в движениях. Не помню, как и почему к нему попал (по-моему, он дома торговал редкими книгами), но он ко мне расположился, и я увидел множество листков, исписанных мелким бисерным почерком и аккуратно нумерованных. А устный его текст я накрепко тогда запомнил, потому что года два спустя его воспроизвел в книжке об изучении мозга.
— Вот, прошу, тут говорится о картине Сурикова «Покорение Сибири». Казаки на ней стреляют из кремневых ружей, а такие появились только на сто лет позднее! Тогда были только фитильные. Промашечку дал великий русский художник, ан уже не исправишь. Или возьмите вот: революционные матросики в восемнадцатом году поднимают в кинофильме флаг с серпом и молотом. Но тогда было просто красное полотнище! К регалиям и символам надо относиться внимательно!
Мне сначала очень понравились обильные знания этого высохшего полустаричка, но что-то неприятно настораживало в его ласково-жадной интонации. А он продолжал:
— В романе Толстого «Князь Серебряный» кидают пригоршни золота, а его тогда в ходу и обращении не было, были только серебряные копейки! Но это классики, до них с поправочкой не дотянешься. А вот заметили: в фильме «Секретарь райкома» девушка преследует врага и все время стреляет в него из нагана? А ведь в нагане всего семь пуль, и его на бегу не перезарядишь! Что же подумает зритель о секретаре райкома, если в фильме такая неурядица?
Я ушел от него с чувством смутной тревоги, и мои опасения были подтверждены знающими людьми: не просто собиратель этот выуживал ошибки, но и доносил об этом по инстанции. По счастью, у него была устойчивая репутация свихнувшегося, так что о последствиях никто не слышал.
Я упомянул уже о книжке, в те года написанной, а в ней я застолбил (поскольку сам же сформулировал) три основных закона, по которым протекает эта высокая маниакальная болезнь.
Закон первейший: главное в коллекции — ее показывать и о ней упоминать. Конечно, мне немедленно напомнят о владельцах редкостных икон и картин, которые прячут свои сокровища в солидных банках и иных хранилищах, где сами их не видят тоже. Это никакие не коллекционеры, это собиратели денег и всего, что может быть на деньги переведено, мне о таких противно даже говорить, ибо они лишают человечество возможности видеть дивные произведения искусства, которым (что немаловажно) тоже вредно это рабство в темноте — уже давно выяснено, как портятся полотна без восхищенных и любовных взглядов. А настоящий коллекционер — навязывает всем ту чушь, которую он собирает, ибо без показа и подпитки своего хвастливого тщеславия ничего не соберешь. Я это знаю по себе, и возражения напрасны.
Закон второй и тоже основной: единственная цель коллекции — приумножение ее, покуда теплится жизнь. А поскольку обозначена цель, она сама собой оправдывает средства — этот афоризм, как ясно теперь каждому, придумали не древние тираны, а тихие любвеобильные собиратели. Поэтому с такой опаской приглашают коллекционеров в те дома, где есть предметы их страсти.
И, наконец, третий — печальный, но существующий закон: чем интеллектуальней коллекция, тем реже хозяин пользуется ей. Не верите? Но посмотрите, как ежевечерне ласкает свои монеты нумизмат или поглаживает ракушки фанатик этих форм, а библиофила вы когда-нибудь заставали за чтением? Он бегает по букинистам или сидит у приятелей, выманивая редкую книжку. «Только на почитать, честное слово, верну завтра».
Алчную и неутолимую манию собирательства некогда точно и проницательно описал великий физиолог Павлов. Он ввел понятие рефлекса цели — могучего инстинкта, от рождения присущего человеку. Рефлекс, или инстинкт цели, — это, по Павлову, «стремление к обладанию определенным раздражающим предметом, понимая и обладание, и предмет в широком смысле слова». Такое стремление к цели движет и математиком при решении сложной задачи, и геологом — при обследовании новых мест, и историком — при объяснении белых пятен прошлого. Инстинкт цели — постоянный спутник жизни каждого человека, могучая побуждающая сила любого творчества и познания, любых дел и самого существования.
Павлов писал, что инстинкт цели во всех его проявлениях весьма сродни общему для всего живого пищевому инстинкту. Павлов называл его «главным хватательным рефлексом». У коллекционной страсти тоже есть ярко выраженные хватательные проявления — именно поэтому музейные экспонаты охраняются стеклом, креплениями и бдительными старушками, которые спят, но помнят: коллекционер не дремлет.
О, какие были в мое время эти старушки! Я одну из Эрмитажа помню до сих пор. Я как-то к ней раза четыре с перерывом в полчаса подходил, чтобы спросить одно и то же: как пройти к импрессионистам? И она мне царственно отвечала: «Вам Францию? За Египтом налево!»
Павлов справедливо отметил совпадение периодичности коллекционного инстинкта с пищевым: после очередного получения или захвата (пищи или экспоната) наступает временное успокоение или равнодушие. А потом оба инстинкта властно побуждают к действию. Тогда — остерегитесь те, кто может помешать! В конце прошлого (уже позапрошлого) века в Париже был убит известный коллекционер экзотических марок. Врагов у него не было, богатства — тоже. Проницательный сыщик (сам тоже собиратель) обнаружил только исчезновение из коллекции одной чрезвычайно редкой марки Гавайских островов. И тут же убийца (коллекционер, тишайший и добрейший человек) был схвачен и изобличен. Он даже не особо отпирался — я без этой марки не мог жить, уныло сказал он, что мне оставалось делать?
Когда мы только начали говорить о нашем алчном и неукротимом хотении («понимая и обладание, и предмет в широком смысле слова»), в каждом шевельнулись наверняка и всякие сексуальные ассоциации. Конечно! И хрестоматийная всплывает сразу в памяти фигура Дон Жуана. Но только вот что: есть у Чапека рассказ, как некий католический аббат был вызван в некую гостиницу, чтобы дать последнее отпущение грехов умирающему Дон Жуану. Аббат настолько был поражен и огорошен, что, выйдя из комнаты, нарушил тайну исповеди, рассказав услышанное им от знаменитого прелюбодея. Оказалось, что великий бабник был всю жизнь импотентом. К женщинам его влекло неудержимо, но, добившись близости, он вынужден был эту женщину покидать, ища другую, чтобы вновь исчезнуть.
Помню, как я с восхищением рассказывал этот сюжет одному приятелю, но он был циник и мне холодно ответил, что сам Чапек сочинил эту идею просто из банальной зависти. Я наскоро унял восторг, боясь быть заподозренным в том же низком чувстве. Только и до сих пор мне слегка подозрительно чисто спортивное азартное любвеобилие. Хотя и тут не осуждаю я ничуть неутолимую и неиссякаемую жажду.
Только что в немецком городе Карлсруэ видел я коллекцию из более чем трех тысяч водочных бутылок. Ее владелец, почтенный математик по профессии, узнавши, что в России Горбачев устроил чуть ли не сухой закон, воскликнул, что он должен спасти от забвения русскую водку, и принялся приобретать бутылки. А потом увлекся, начал собирать все водки вообще — и ныне его коллекция занесена в Книгу рекордов Гиннесса, я лично видел диплом.
А в Барселоне — поразительный музей одной коллекции. Скульптор Фредерик Маркес был занят собирательством всю жизнь и все отдал родному городу. Его коллекция заняла весь огромный королевский дворец. Но если на первых двух этажах — собрание произведений искусства, то на третьем — подлинный апофеоз описываемой нами страсти. Это так и называется — «Музео сентиментал», и не надо никакого перевода. Там собраны подвязки и заколки, украшения и гребни, веера и зонтики, пряжки от ремней и женских поясов, сами ремни и пояса, старые ручки и портсигары, трости и очки, бинокли, фотоаппараты, брелки для ключей и флакончики из-под косметики. Всего не перечислю я, это коллекция, в которой удивительно представлен быт нескольких эпох и поколений. Все это бесценно — и не только потому, что ничего не стоит, а потому, что этому действительно нет цены — это кусок истории цивилизации.
Осколки старых чашек, пробки из-под выпитых в хорошей ситуации бутылок, разновидности горных, лесных и домовых эхо, записи различной тишины, стихи бездарностей, идиотические объявления, засвеченные негативы красивых видов — только человек способен собирать такие коллекции. И он усердно собирает их. Но позвольте… Тогда это поразительно напоминает — далее отрывок из книги старого российского психиатра Малиновского:
«…Взглянем на того ограниченно помешанного старика, который собрал груду камней, обломков и черепков; видите, он обдувает, чистит и сторожит их; если выходит из комнаты, то с величайшим беспокойством прячет их, озираясь во все стороны, чтобы никто не увидел; торопится возвратиться в комнату и, возвратившись, опять бежит к своей груде камней и черепков, пересчитывает их, руки его при этом занятии трясутся; когда гуляет он, то подбирает лоскутки и обрывки тряпок, клочки бумаги, небольшие обломки фарфора и все это приносит с собой и опять собирает новую груду камней и обломков и куски тряпок…»
Перечитав это прекрасное описание, я представил себе разъяренные лица сотен тысяч коллекционеров и испуганно зажмурился. Но не спешите, не спешите бросать в автора камни, автор — тоже коллекционер, тоже маньяк-собиратель, тоже простодушно уверен в познавательной ценности и жгучей интересности его собрания. И многократно из-за этого подмачивал свою и без того запятнанную репутацию.
Уже во многих городах различных стран туземные интеллигенты чуть отодвигались от меня, когда в ответ на их изысканный вопрос, какой музей или шедевр архитектуры предпочел бы посетить я завтра, слышали в ответ лаконичное: «А блошиный рынок у вас есть?» Ибо на этих барахолках, где торгуют всяким мусором, я нахожу предметы моей страсти. Именно они живут у нас на разных полках, составляя странное собрание: пепельницы всех мастей, фигурки всякие из дерева, металла и керамики, колокольчики, кораблики, утратившая назначение мелкая утварь типа чайника или кадильницы, мне все не перечислить. Я брожу по рынку не крутой охотничьей походкой, на устах моих — блаженная улыбка: сколько тут всего ненужного! И вдруг на мелочи какой-то ясно понимаю: я хочу с ней жить. И я ее везу домой. И лишь жена моя, которая стирает со всего этого пыль, меня, похоже, понимает — я ни слова осуждения не слышу от нее, хотя не слышу и восторгов, распаковывая очередное счастье. А насколько делаюсь я скуп, если приходится случайно что-нибудь дарить, — это представить себе трудно. Интересно, что при этом я испытываю стыд, но он нисколько не мешает мне мучиться от расставания с ненужной дребеденью. Как я злюсь и негодую, позже свой подарок видя в знакомом доме, как жалею я, что проявил неосмотрительность и расточительную, свихнутую щедрость! Только поздно, поздно, вся надежда теперь — на какую-нибудь предстоящую поездку. И смешны мне те, кто думает, что еду я за славой, за успехом, заработком или, прости Господи, за творческой возможностью повыть мои стишки публично. Я алчен и неистов в моей мусорной страсти, и, возможно, это грех, зато какую бляху для ремня (модель старинного автомобиля грузового) я привез последний раз с гастролей по Америке! И никому ее не подарю.
А если алчность — в самом деле смертный грех, то и повинен в нем не я, а только Тот, кто ниспослал мне эту гибельную страсть — совместно, кстати, с остальными пагубными склонностями.

Остудись во гневе

Признаться честно, я никак не мог понять, почему такое естественное и чуть ли не ежедневное для нас состояние причислено к настолько пагубной и страшной категории, как смертный грех. Надеялись церковные мыслители, быть может, Божьим страхом как-нибудь укоротить повсюдное рукоприкладство? Только это вряд ли помогало.
У гнева довольно много синонимов — таких, как возмущение, ярость, негодование, бешенство, раздражение и вообще всяческое серчание в особо крупных размерах. Все это не проясняло картину. В словаре Даля я прочел красивые формулировки — «страстная, порывистая досада» и «запальчивый порыв», и тут же содержалось ключевое слово — «озлобление». Все как бы стало на свои места и прояснилось: занесение гнева в смертные грехи диктовалось (по всей видимости) желанием ввести в какие-то берега и рамки вековечную человеческую злобу. Я до обсуждения крайних выплесков этого чувства еще дойду, а пока что лучше нам поговорить о гневе общечеловеческого, как бы бытового свойства. Сам я столько раз бывал объектом гнева самых разных людей и целых коллективов (так я мягко назову блюстителей советской власти), что мне даже интересно это обсудить. Тем более что я действительно бывал виновен, а модель моего провокативного поведения — была всегда одна и та же. Мне ее нетрудно изложить на простенькой истории былой.
В компании у нас как-то завелся один приятель, вздумавший построить себе дачу общественным способом: купил себе он дом в разобранном состоянии, а эти доски и бревна складывал, по воскресеньям собираясь, наш веселый коллектив. Как мы при этом выпивали, одновременно легко и трудно себе представить, ибо некая была запасена огромная канистра дивного армянского коньяка. Кроме того, на свежем воздухе, в пагубном и освежительном отрыве от семьи — ну, словом, были праздником эти трудовые воскресники. А собирались мы с утра на некой дачной платформе, где в ожидании электрички начинали выпивать по первой. Как-то раз на этой же платформе оказался очень симпатичного облика старичок с огромной удочкой — он ехал на рыбалку и был полон благодушия. Я с ним заговорил о видах на клев и о различных способах привлечения рыбы на крючок. А так как я заведомо об этом ничего не знал, то вся компания сгрудилась вокруг, нетерпеливо ожидая выяснения, к чему завел я этот разговор. А что его завел я неспроста, все понимали, зная пакостность моей натуры. Старичок перечислял различные наживки, я уважительно подбрехивал ему, а улучив момент, легко и вкрадчиво сказал, что рыба все-таки лучше всего ловится на жеваное гавно. Через секунду я уже бежал по платформе, петляя, как опытный заяц, а меня по спине и шее охаживала гибкая удочка рассвирепевшего старичка.
Вот эта, в сущности, несложная модель извлечения на себя гнева как отдельных, повторяю, людей, так и целых коллективов, сопровождала всю мою жизнь, загубленную невоздержанным языком.
Гнев, как известно, удесятеряет силы. Механизмы этого явления уже изучены наукой биохимией (огромный выброс в кровь различных активизирующих веществ) и много раз описаны в литературе. Помните, у Чапека есть замечательный рассказ о полицейском вахмистре, который допрашивает нахулиганившего парня? Увидев, как на том аж берегу реки владелец сада бьет мальчишку, воровавшего черешню, парень ухватил огромный камень и метнул его, попавши в голову садовладельца. Оружие преступления валялось тут же, и вахмистр вдруг понял, что бросок такого камня на такое расстояние был мировым рекордом по метанию. Тогда этот затейливый и любопытный полицейский дал парню камень того же веса и велел его кинуть. Камень вяло плюхнулся на середине реки.
— Что же ты? — вскричал раздосадованный вахмистр. И парень ответил ему фразой, чрезвычайно важной для нашей темы:
— Пусть он там станет, и я снова попаду, — сказал он.
Вот что делает с человеком приступ необузданного гнева. Нет числа подобным случаям. Из бедолаг, что эту силу проявили, убив или покалечив человека (чаще всего — близкого), и отбывают срок в российских лагерях, сделали это в девяти случаях из десяти по пьяному делу. Или по такой дремучей душевной темноте, что это обсуждать не интересно. Хотя я знал такого одного и очень светлого парня.
Я когда в Сибири в ссылке прохлаждался, у нас в бригаде работал очень молодой Алеша — чуть за двадцать ему было, и уже он некий срок оттянул в лагере для несовершеннолетних преступников. А по сравнению с людьми, прошедшими эту «малолетку», хищные рыбы пираньи — просто мелкие караси. Но наш Алеша был парнем тишайшим и невероятного душевного доброжелательства. Я как-то не спрашивал, за что он тянет срок, это не очень принято в такой среде, ко мне же относился он с почтением и чуть ли не с любовью, непрерывно задавая всякие вопросы, ибо любопытен был, и явно теплились какие-то неясные способности. И как-то нас оставили вдвоем, чтоб охранять наше нехитрое рабочее имущество (кирки там были, топоры, лопаты и ломы — мы ставили столбы электросети), мы немедленно засели с ним за шахматы. Игрок он был сильней меня намного (что нетрудно), и я то и дело брал ходы назад и перехаживал. Он милостиво соглашался всякий раз. И вот, держа уже в руках фигуру, чтобы изменить оплошно сделанный ход, я его спросил, по какой статье он чалится.
— А за убийство, Мироныч, — добродушно ответил он. — Сто вторая умышленная у меня статья. Я дружка своего замочил на глушняк.
— По пьяни, что ли? — привычно спросил я.
— Нет, мы ни капельки не пили, — сказал Алеша. — Мы с ним в шахматы играли. На стене ружье его отца висело, вот оно меня и подвело. А он ходы обратно всё берет и берет. Пойдет сначала, как осел, а потом перехаживает. Ну, я чего-то и не выдержал.
Фигура у меня в руке заметно потяжелела. Даже не косясь на кучу нашего острого рабочего инвентаря, я вдруг почувствовал его присутствие.
— Раздумал я, Алеша, — сказал я бодро и непринужденно, — раз пошел, так и пошел. Твой ход.
И мы продолжили игру, куря и обсуждая нашу жизнь. Она была прекрасна, но удивительна. Алеша таял от восхищения, когда я в задумчивости повторял двустишие, которое, по всей видимости, было для него первой встречей с поэзией:
Люди женятся, ебутся,
а нам не во что обуться.

Я этот стишок мурлыкал, тщательно обдумывая позицию, а ходы назад больше не брал.
Гнев, застилающий глаза и разум белой пеленой, чудовищное раздражение, как это ни смешно, нас постигает часто в мирных поначалу спорах и является, научно говоря (прошу прощения за эрудицию), кипящим следствием недостатка информации, то есть того увесистого камня, который мы швырнули бы в несогласного с нами оппонента (экий остолоп, упрямый и слепой, а еще профессор и мыслитель!), но никак не можем этот камень отыскать. И злоба нас охватывает жуткая — вполне возможно, что объявлен был когда-то гнев смертным грехом в эпоху ожесточенных философских дискуссий на религиозные и прочие душеспасительные темы. Спорщики могли тогда так воспаляться (аргументов нет и посейчас), что надо было их заведомо хоть как-то оградить от неминуемого в ярости смертоубийства. Или потасовки на худой конец, которая ученым людям не пристала.
То же самое — в семейных несогласиях. Ведь самое счастливое, безоблачное самое супружество никак не обходится без раздраженных споров, и убеждены в своей полнейшей правоте обычно обе стороны. И обе — справедливо. Тут они и взрывы гнева. А Отелло с Дездемоной или Иван Грозный с бедным сыном — только случаи крайние и всем известные. А моя бабушка Люба так умела укрощать свой гнев (а видит Бог, по отношению ко мне всегда бывал он справедлив), что ежели она мне тихо говорила: «Гаринька, хороший мальчик, чтоб ты был здоров!» — то я обычно понимал, какая буря клокотала в ней, и даже иногда задумывался. Правда, ненадолго.
А гневы коллектива, общества, толпы — исследуются уже много лет и социологами, и психологами, даже психиатрами, поскольку очень уж известны и значительны последствия такого коллективного умоисступления. Особенно, если его организуют. Часто гнев этот бывает праведным («пусть ярость благородная вскипает, как волна, идет война народная, священная война»), однако же бесчисленны примеры и науськанной, искусно взбудораженной ненависти. Она невероятно сплачивает коллектив, нужна теперь лишь искра. И тогда все дружно забывают о греховности порыва, а после — чувство странного как бы похмелья властно и гнетуще охватывает участников. Разумеется, не всех, а только тех, которые продвинулись чуть далее на том пути превращения в человека, что еще проходит все человечество.
Тут пора бы вспомнить и о гневе Божьем. Я в этих делах осведомлен довольно мало и скептически, признаться, отношусь к уверенности большинства в заведомой и несомненной праведности гнева, проявляемого изредка Творцом. Покуда в мире было многобожие, то всяческие жители Олимпа черт-те что выделывали и со смертными и даже друг с другом. Мы теперь об этом снисходительно читаем в разных древних мифах и легендах. А вот Бог единый — мог бы и посдержаннее быть. Я не про Содом с Гоморрой и не про Всемирный потоп хочу сказать, тут дело давнее, не удержался, так бывает с каждым, а про всякое другое, ибо гнев Господень так обилен и глобален, что в его раскаты сплошь и рядом попадают люди неповинные ничуть, об этом Он не знать не может.
Гнев, который усмирен, который сдержан был и взнуздан, гнев, который не был вымещен, — тот часто не уходит никуда и сладостно питает жажду мести. В пушкинской «Полтаве» замечательное есть об этом место. Ведь Мазепа изменил Петру совсем не из высоких государственных соображений, а как раз пылая затаенным гневом. На некой давней попойке Петр в ответ на дерзкие какие-то слова схватил Мазепу за усы и потрепал, учиня позор и назидание. Мазепа же — «смирясь в бессильном гневе» — затаился и смолчал, но не забыл. «Давно горю стесненной злобой», — объясняет он свою измену. Столько всякого об этом и таком же в мировой литературе понаписано, что я бы останавливаться более не стал, не знай я некую благоуханную историю о долгожданной мести. Мне ее, конечно, рассказала моя теща.
Это было много-много лет тому назад. Девочке Лиде шел тогда десятый год, и дивно грустные стихи она писала, и одно даже запомнила:
Тревога тайная на душу мне легла
тяжелым бархатом былых воспоминаний.

А училась она в третьем классе. И однажды на ботанике ее подружка закадычная Ритка Толмачева подняла вдруг руку и предательски сказала:
— А у Лиды Толстой нет тетради по ботанике!
Тетрадки действительно не было, и учительница на изготовление ее дала один лишь день. И до глубокой ночи мама Лиды ей отлаживала тетрадь по ботанике (теща: не сама же я бы ее делала!). И все забылось, стерлось, улеглось и обтесалось. Вы так думаете? Много лет спустя, уже они учились в институтах, было им по двадцать, и та Ритка Толмачева привела на вечеринку Сашку Блюмфельда, за которого горела выйти замуж. На ее беду подруга вспомнила тот случай — оказалось, что одиннадцать прошедших лет лишь усугубили пожар былого гнева. И Сашка Блюмфельд был уведен от невесты! Мне он на фиг был не нужен, я его свела за ту обиду, вспоминает теща сладострастно и злорадно.
Вот я сижу, перечисляю, вспоминаю, а решить я так и не могу: греховен все же гнев или естественен настолько, что и грех назвать его грехом. Опять же некая логическая связка тут сама собой напрашивается (прошу прощения за ненарошную мыслительность): во-первых, сказано давно, что если Бог решил кого-то наказать, то он лишает его разума.
А во-вторых, ничто наш разум так не помрачает, как внезапно вспыхивающий гнев. По-моему, такая связка силлогизмом называется. А то, что следует, опять неоднозначно. Следует из этого, что гнев — от Бога. Но зачем Он вводит нас в такое состояние? Чтоб наказать? Чтоб искусить соблазном выместить немедленно порыв душевный? Я не знаю. Только и ученые не знают. Часть из них считает, что порыв души надо немедля вымещать, а то различная невостребованная химия в дальнейшем организму повредит. Я где-то прочитал, что мудрые японцы выставляют в неких специально отведенных местах резиновых огромных кукол, и на них написано — начальник, полицейский, теща и так далее. И кукол этих можно бить, щипать — и вымещать тем самым накопившиеся чувства. Но, по-моему, только японцев это средство может утолить, у нас натуру много тяжелее обуздать, отсюда столько заявлений о побоях, на которые полиция в Израиле (милиция в России) смотрит с подобающей ухмылкой. А психологи иной научной школы полагают, что эмоции и можно, и необходимо прятать, — это, дескать, и доступно человеку, и полезно обществу. Не знаю. Только не согласен я ни с этими, ни с теми. На меня когда кричат во гневе — это, разумеется, неправильно (и даже грех), но я-то почему должен проглатывать обиду или раздражение, понять я не могу. А грех это или не грех — дело десятое, их у меня и без того довольно много.
С возрастом легко склониться в пользу хоть какого воздержания. А в том числе — и воздержания от гнева. Так уже понижен уровень энергии и сил, что прямо хоть цитируй назидательно Плутарха: «Гневно нападая на гневливого, мы умножаем грех». Однако же бывает гнев настолько праведный, что удержать его — грех несомненный, лишь бы сил хватило. Так я подошел к истории, которую не устаю с восторгом и почтением рассказывать любому встречному.
Со Львом Эммануиловичем Разгоном, царствие ему небесное, я был знаком еще с шестидесятых, мы в журнал «Знание — сила» вместе хаживали, в нем сотрудничая. Я к нему всегда с большой симпатией относился, но не более того. Он старше был меня на четверть века, и его всегдашняя веселость мне казалась стариковской наигранностью. Кроме того, я знал, что за две ходки отсидел Разгон семнадцать лет, и по своей тогдашней наглой и зеленой категоричности уверен был, что он о лагерях писать обязан, а не постные и мирные статьи и книжки об ученых. После оказалось, что такую книгу он писал, об этом знали только близкие друзья, но даже эта потрясающая книга о былом и пережитом — тоже никого и ничего не обличала, а дышала ровной и спокойной величавостью зоркого и проницательного летописца. Этим поражая еще круче — просто был такой характер у этого замечательного человека. Быстро стали мы сходиться, когда я уже вернулся из Сибири (он тогда меня и удостоил первого доверия — дал почитать куски из тайной еще книги). А в тот день, когда я праздновал свои полсотни лет, обрадовал меня Разгон безмерно. Ему предоставили первое слово, и он сказал мне:
— Игорь, я тебе желаю главного — чтоб ты пережил это блядство!
Мы, по счастью, оба это пережили, с интересом обсуждая, когда виделись, иную форму наступившего в России блядства. Мы уехали, когда Разгону было восемьдесят лет.
И вышла его книга, общий вызвала восторг, он ездил в разные страны, выступал, был счастлив и все так же весел не по возрасту. Мы выпивали то в России, то в Израиле, похоже было, что ангел смерти попросту забыл о нем. А в это время стали появляться всякие как бы научные статьи, в которых прошлое усердно и самозабвенно бичевали кто ни попадя — особенно из тех, что мышками и червяками ранее отсиживались тихо, а то и были ярыми поборниками режима. А теперь он рухнул, и с самозабвенностью вчерашнего раба топтали эти борзописцы все подряд. Один из них (с ученой степенью историк) написал, что некогда Глеб Бокий (знаменитый чекист, убежденный палач и убийца, как они все тогда) устраивал вечеринки, на которых угощал именитых гостей собственными дочерьми. А на одной из дочерей его (погибшей очень рано) был женат когда-то молодой журналист Разгон. И было это более полувека тому назад. Но ложь есть ложь. И пачкание имени умершей лишь потому, что был таков ее отец, а нынче все было дозволено, Разгон счел подлостью. И праведное испытал негодование. А было ему в это время — девяносто лет! Будем точны — без четырех месяцев. Подробности мне рассказал Борис Жутовский, которого по давней дружбе Лев Эммануилович попросил быть шофером и секундантом. Они приехали в институт, где борзописец был научным сотрудником, и дождались в фойе его прихода. Лев Эммануилович спросил, откуда была взята эта ложь. Большой ученый, не сморгнув глазом, ответил, что читал это в деле Глеба Бокия. Вы лжете, ответил Лев Разгон, я это дело тоже видел, там всего четыре страницы, и никаких подробностей о частной жизни. Значит, я это где-то прочитал в другом источнике, ответил большой ученый. И получил от девяностолетнего старика две оглушительные пощечины. После чего, мелко петляя (выстрела он, что ли, ожидал?), этот здоровый зрелый мужчина кинулся бежать в глубь институтских коридоров. А Лев Эммануилович вернулся домой, и они распили с секундантом бутыль водки. Я убежден, что если на Божий суд будет предъявлен список сотворенного Разгоном добра и зла, то этот смертный грех реализованного гнева будет первым среди добрых дел.
Еще забавен дикий (ситуации не адекватный) гнев, который мы испытываем, стоя в любой очереди. Миша Туровский изумительный сочинил некогда афоризм: «Очередь подобна скорпиону — весь яд у нее в хвосте». Так вот, заметив некоего типа, который нагло — только собирается еще втереться! — мы испытываем дикий выброс в кровь адреналина. Я, признаться, думал раньше, что советская это у нас черта — от общей измочаленности организма в тех бесчисленных очередях, что довелось нам отстоять. Но нет! Такие вспышки острого и нескрываемого гнева выдают в подобной ситуации израильтяне, что бывалые советские пенсионеры переглядываются, сдержанно улыбаясь, — чистые английские лорды. Присмотревшись, можно обнаружить, что большинство этих разгневанных мужчин (и женщин — эти просто фурии в такой момент или скорей эринии — богини мести) никуда особо не торопятся. Тогда откуда таковой накал их гнева? Попранное чувство справедливости? (Точней — почти что попранное, ибо я ни разу не видал, чтобы попытка удалась.) Не знаю, право. Мне это тем более загадочно, что я, заведомо не торопящийся ничуть и никуда, испытываю это пакостное раздражение в такой же мере. Внешне я ничуть его не выдаю, однако же вскипание в себе зловещих соков с интересом и постыдно ощущаю.
Гнев несогласия, гнев оскорбленности, гнев бессилия… Так велико разнообразие причин, рождающих в нас вулканическое извержение эмоций, что древнееврейский совет — «гневайся тихо» — содержит, может быть, увещевание сперва остыть и удержать вскипающую лаву, чтобы позже предоставить волю действиям, обдуманным холодно и здраво. Только это очень трудно и слегка попахивает (ничего я не могу поделать со своим душевным обонянием) злодейством. Словно тень шекспировского Яго возникает в поле умственного зрения. Но я давно уже вполне научную выдвинул гипотезу, что внутри каждого из нас есть некий наш двойник, диктующий слова и поступки, полярные тому прекрасному образу себя, что мы в себе лелеем и храним. А имя я ему придумал — Альтер Яго. И первым всплеском наших чувств обязаны мы часто не себе, а именно ему. Поэтому всегда разумно обождать и присмотреться, кто же именно в нас возбурлил. Но если поступать по разуму, сказал мне внутренний мой голос, то в гавне по шею насидишься, остывая. Ибо Альтер Яго тоже не дурак.
Я набалагурил эти, в сущности, пустые рассуждения, наверняка ни в чем и никого не убедив. Но так как это не являлось моей целью, то, вероятно, я ее достиг. А раздражение, досада и негодование, которые почти что каждый день терзают нас по пустякам, — они, конечно, грех, но неминуемый, а значит — не чрезмерный.
Одну великолепную историю про гнев праведный и утоленный я приберег к концу. Ее мне как-то изложил приятель, это все случилось в сорок девятом году прошлого уже века. Тогда по всей империи отмечалось сто пятьдесят лет со дня рождения Пушкина, и все мероприятия носили обязательный характер. В частности, большая делегация различных деятелей культуры ездила по Грузии. И разработанный для них маршрут проходил через некое село, находившееся возле шоссе. Деятелей сельсовета строго-настрого предупредили, чтоб они придумали какую-нибудь приятную неожиданность, поскольку шашлыки, рога с вином и танцы были всюду. А в селе том жил немолодой и тихий человек, настолько внешностью напоминавший Пушкина, что дети, видевшие портрет поэта в учебниках, частенько бегали за этим человеком и кричали: «Пушкин! Пушкин!» — отчего он жутко злился, принимая это за дразнилку. Для бедняги соорудили трехметровый постамент из кирпича (повыше, чем у памятника Пушкину в Москве, — знай наших!), и, на этом постаменте стоя, должен был он прочитать для делегации высокий стих поэта «Кавказ подо мною». Для этой цели выделено было коричневое пальто председателя и его же зеленая фетровая шляпа — чтоб ее держать на отлете, словно бронзовый Пушкин в Москве. Небольшая трудность состояла в том, что этот средних лет грузин почти не знал русского языка, а те слова и фразы, которые он знал откуда-то, не совпадали напрочь с пушкинским словарным запасом. Но к нему приставили учительницу, и за месяц (все готовилось заранее) он выучил первые несколько строк. В назначенный день он по лестнице взобрался на постамент, а все село толпилось около. Но делегация задерживалась, по телефону сообщили, что в каком-то городке по соседству никак не могут остановить народные танцы. Пушкин попросился по малой нужде (поскольку прыгать было слишком высоко), ему снова принесли лестницу, он слез, сходил за угол, но неразумно ополоснул лицо в бочке с водой, отчего потекли сделанные жженой пробкой бакенбарды. Губы у него шевелились — он усердно повторял осточертевшие ему слова. Вдали на шоссе показались черные начальственные машины. Тут и обнаружилась трагедия: они не собирались останавливаться, а лишь чуть сбавили скорость, чтоб не раздавить толпившихся на шоссе сельчан. У всех на лицах выразилась жгучая обида. И в это время с высоченного постамента, словно горный орел, легко слетел Пушкин, чуть оскользнулся, не упав, и, не выпуская из руки зеленую фетровую шляпу, побежал за набирающими ход машинами.
— Кавказ подо мною, суки позорные! — кричал он. — Один в вышине, козлы вонючие! — кричал он, путая свой и пушкинский словарь. — Стою одиноко у края стремнины, я вашу маму ебал!
И рухнул на шоссе, безнадежно пачкая праздничное пальто председателя. Однако я уверен, что на его запачканном жженой пробкой лице блуждала улыбка сладостно утоленного гнева. О каком же смертном грехе может идти речь в таком кристально чистом случае?

О лени, матери пороков

С душой, заранее стесненной от неправедности всех моих суждений, все-таки хочу я сразу заявить, что написать собрался похвалу и панегирик лени. Сам я — очень крупный специалист по этой части, я магистр и гроссмейстер лени, эксперт и мастак, сачок и лодырь высшей пробы (а точнее — уже пробу ставить некуда). Если бы за лень давали премии или призы, я жил бы среди грамот, кубков и медалей.
В этой книге я пишу о себе все, что сам о себе думаю и знаю, и поэтому все те, кто думает обо мне хорошо, — ужасно огорчатся. Но и те, кто думает обо мне плохо, — огорчатся тоже, потому что плох я — вовсе не по ихней мерке.
Будучи бездельником обдуманно и с малолетства, я баклуши бил сознательно и с удовольствием. Я — праздный человек, но если вы услышали созвучие со словом праздник, то тем легче мне напомнить, насколько коротка наша жизнь и как душевно важно это время праздновать, а не скорбеть или усердствовать и надрываться. С холодным и спокойным уважением я отношусь к тем людям, что спешат и напрягаются, хотят успеть, достичь, взойти, заполучить, досрочно сделать и в большом количестве. Они того хотят, и дай им Господи. А мне это и даром ни к чему.
И все российские пословицы меня как будто лично осуждают, хотя многие вполне легко оспорить. Например, однажды и навеки сказано народом: «Не сиди сложа руки, не будет и скуки». Но у меня и так ее нет. Или еще: «Скучен день до вечера, коли делать нечего». Да ничего подобного, ничуть не скучен день, который отдан праздности и лени. Кому скучен — занимайтесь на здоровье чем угодно. Я, будучи отпетой стрекозой, ничуть не осуждаю муравья, даже совсем наоборот: я восхищен им, я его благословляю (лучше, кстати, я замерзну и помру, чем обращусь к нему за помощью), но и себя совсем не склонен осуждать. Из глубины веков донесся до меня сочувственный привет великого Монтеня. Мыслитель этот, врач и мэр города Бордо — он написал: «До крайности ленивый, до крайности любящий свободу, я лучше по капле отдам свою кровь, чем лишний раз ударю пальцем о палец».
Спасибо, мэтр, в вашей фразе есть одно слово, ключевое и краеугольное для всех моих душевных устремлений, и к понятию свободы я еще не раз вернусь. Но защитительную речь построю лучше по порядку.
Посмотрите: все, что делал человек в процессе своего развития, он делал для того, чтобы трудиться меньше и легче. Изобретая рычаг и колесо, паровую машину и двигатель внутреннего сгорания, конвейер и хитроумную автоматику всех мастей и видов, человек активно и целеустремленно увиливал от физического труда. И ясно всем, что изобрел стиральную машину тот мужик, которому пришлось по случаю стирать белье вручную. Но забавны и пути такого творческого озарения. Вот например.
Какой-то незапамятный тиран из древнегреческого города Сиракузы заподозрил ювелира своего в утаивании золота, которое мошенник заменил избыточным количеством серебра. И Архимеду поручил тиран исчислить, есть ли кража. Все дальнейшее достаточно известно человечеству: мудрец додумался, как разрешить задачу, и выскочил из ванны с криком «Эврика!». А вот зачем полез он в ванну, когда было ему поручено неотложное дело? Я отвечу: лень и связанный с ней кайф — отец и мать любого творческого размышления.
А Джеймс Уатт, который изобрел регулировку паровой машины, был когда-то при такой машине мальчиком, который регулировал ее вручную. И от чистого порыва улизнуть и увильнуть он изобрел себе надежную замену. Ибо пусть работает машина — она железная. Эта позднее высказанная кем-то мысль — девиз и символ нашего изобретательства.
А Исаак Ньютон? Что делал он под яблоней в рабочие часы? Но если б он сидел в лаборатории, то фиг бы на него упало яблоко. И мы остались бы без знания о притяжении Земли, а то и вовсе без закона о всемирном тяготении.
Нарезав себе маленькие картонные квадратики, на каждом из которых был написан химический элемент, великий Менделеев как ни тасовал эти картонки, а система их расположения никак не получалась. Плюнул Менделеев, чертыхнулся и улегся спать. И тут ему система элементов заявилась выстроенной, как солдаты на параде. Известно всем, насколько это двинуло вперед наше познание божественного химического хаоса.
Примерам этим нет числа. Итог подбил (не чувствуя, что притчу произносит) физик Резерфорд, когда однажды поздно вечером он заглянул в лабораторию и обнаружил там сотрудника, который с гордостью сказал ему, что допоздна работает. И Резерфорд ему в ответ на это задал гениальный свой вопрос: а когда же вы думаете?
Трижды благословен и почитаем труд, но праздность и расслабленность — единственный источник его надежды на облегчение.
При слове «лень» мы неизменно вспоминаем светлой памяти Илью Обломова. Хрестоматийный и великий образ абсолютного лентяя. Много лет назад мне довелось услышать очень интересную идею: что Обломов — это русский Гамлет. На знаменитый гамлетовский вопрос — «быть или не быть?», Обломов решительно и бесповоротно ответил — «не быть», но так как жизнь сама по себе была ему приятна, он и выбрал свой, ныне классический путь неучастия. А если ближе присмотреться к тем знакомым и приятелям, которые вокруг его дивана укоризненно шуршат, что надо жить активно, упираясь и стремясь, легко увидеть, насколько прав Обломов, что ничуть не разделяет их пустого и бессмысленного усердия. Мне-то лично симпатичен даже лодырь Захар, не стирающий пыль, поскольку все равно она опять насядет. Ведь и впрямь опять она насядет!
А про лукавого и находчивого лентяя, бравого солдата Швейка я недавно вспомнил, по случайности прочтя в газете некие воспоминания о службе в армии какого-то мне неизвестного, явно способного молодого человека. Он очень быстро обнаружил, что главный принцип устроения солдатской службы (в мирное, разумеется, время) — это постоянная и непрерывная занятость. Никто не должен был шататься без дела — именно за этим зорко и внимательно прислеживало младшее и старшее начальство. Но лень изобретательна и хитроумна, как это ясно видно по всем достижениям человечества, и наш герой нашел свой путь. Он обзавелся большой доской, которую время от времени носил по территории военной базы. Изредка он ее ставил около дверей столовой — когда было время отобедать, или у дверей офицерского клуба, где пил кофе. Не выпуская доску из рук, спускался он потом в подвал этого клуба, где замечательно крепко спал среди бела дня, а после снова шел, неся свою шершавую подругу, в дальний какой-нибудь угол, чтобы покурить неторопливо и подумать всласть о тяготах армейской жизни. У него она и ночью находилась под койкой, и приятно было засыпать, помня, что с утра он снова будет занят. И его уже на базе знали все: это тот солдат, что носит доски, и другой работы не поручали. Это счастье длилось две недели. Как-то днем, поспав в подвале, он вышел, сонно щурясь от солнечного света и держа на плече свою верную ношу, — и увидел, что все его соратники по службе, собранные срочно по тревоге, каменно стоят в строю — их базу посетил какой-то генерал. Разоблачив, его немедля наказали: был он под конвоем отведен в сортир, где должен был от сих до сих драить пол зубной щеткой. Но как только работа была выполнена, офицер ему сказал без гнева, даже с уважением:
— Ты, парень, не по годам сметлив. Тебе в нашей общевойсковой части с такой сметкой делать нечего, мы переводим тебя в артиллерию, там все такие же сметливые.
И переведен был находчивый солдат — в артиллерийский полк. Для нашей темы интересно, что в полку этом уже служил некий легендарный в армии лентяй Шмулик. Был он какой-то гениальный математик, и благодаря его расчетам этот полк выигрывал на всех армейских соревнованиях по стрельбе. Он сначала тоже был простым солдатом, но однажды выпало ему ночное дежурство по охране базы. Проверяющий офицер, не найдя солдата Шмулика на посту при въезде, обнаружил его в центре базы, где он под фонарем читал какую-то книжку. Автомат валялся в стороне, офицер его беспрепятственно поднял, направил на часового и спросил, что он читает. Часовой, не поднимая головы, ответил:
— Все равно ты, остолоп, не поймешь, это по математике.
— А почему именно здесь? — спросил офицер. Часовой Шмулик, не отрывая глаз от книги, надменно буркнул:
— Потому что здесь светлее.
После отбытия наказания он был переведен в артиллерию, где показывал чудеса стрелковой наводки, ибо то, что ему было интересно, делал этот лентяй отменно и безукоризненно.
В некие смутные уже века цивилизации, когда работа означала выживание, неосмотрительно сболтнул какой-то латиноязычный учитель жизни ставшее крылатым выражение: «Праздность — мать всех пороков». Нам сегодня очевидно, что не просто это не совсем так, но более того — это совсем не так, а вовсе наоборот. Как может быть лентяй завистлив, если ему надо лишь одно — чтобы его оставили в покое? А прелюбодей-лентяй — как вы себе это представляете? Ленивый человек никак не может впасть в испепеляющий греховный гнев — это требует слишком больших затрат энергии и сил. А как бездельник может быть одновременно алчным стяжателем? Но если ко всем смертным грехам и вытекающим из них порокам равнодушен лодырь, то выходит все наоборот, и праздность — мать всех добродетелей, поскольку, как учат нас отцы любой церкви: добродетель — это отсутствие греховных даже помыслов и побуждений.
Вступив на узкую и скользкую тропу теологических изысканий, нельзя не вспомнить, что Господь однажды в гневе на Адама и Еву обрек все человечество на труд. Потом Господь забыл об этой жуткой каре, амнистию не объявил — проклятие трудом так и висит над нами. Но в таком случае бездельники и лодыри — весьма отважные и решительные личности, поскольку их отлынивание от труда — прямой и дерзкий вызов Богу, отказ от подчинения жестокой Божьей воле, наплевательство на затянувшееся Божье наказание. Присмотритесь со вниманием: лентяи — это, в сущности, чрезвычайно благородные люди, ибо они сознательно идут на сужение всех своих жизненных потребностей и отважно пребывают на обочине жизни, спокойно и неосудительно следя за тем, как жизнь потребительского общества кипит всеобщим вожделением, как вокруг них и рядом все бурлят и устремляются, не ослабляя ни на миг железной хватки.
А немыслимая смелость быть наедине с самим собой? Лентяй не растворяется в коллективе, ибо коллектив един в могучем трудовом порыве, а бездельник, лодырь, уклонист — никак не может быть со всеми, он себя осознанно лишает благостного чувства слиянности, сплоченности и причастности к толпе славных современников. Он одинок, и удочка — его подруга.
А если все-таки лентяй однажды вынужден бывает потрудиться, то никто лучше его не сделает необходимую работу. Ибо, делая что-нибудь, лентяй буквально обливается потом — и не столько от усердия, но более от ужаса, что надо будет переделывать эту работу, и поэтому он безупречен в исполнении.
А как несправедлива и облыжна русская народная пословица — «Трутни горазды на плутни»! Никогда лентяй не даст себе труда подсиживать кого-нибудь и затевать интриги. Если же он хитроумен и сметлив, то все усилия его ума направлены лишь на одно — отлынить, увильнуть и закосить. А это разве плутни? Это как раз то направление, коего во все века старательно держалось человечество: избегнуть тяжкого труда, переложить его на механизм или послушное могучее животное.
Забавно, что великая утопия — коммунистическое будущее человечества — потому, быть может, и владела с такой силой душами и умами миллионов трудящихся, что в мифе этом содержалось обещание для всех лентяев: «От каждого — по способности, каждому — по потребности». И, таким образом, каждый лодырь, который просто неспособен к регулярному труду, оказывался равен всем при дележе. Довольно низкие это сулило перспективы человечеству, и подлинно высокие духом лентяи это поняли раньше многих трудящихся, в силу чего отлынивали от построения коммунизма с выдумкой и страстью.
И тут пора мне перейти к одному синониму лени, который до поры я вполне сознательно замалчивал. Я говорю о тунеядстве. Советская империя и в этом была страной уникальной: здесь за тунеядство присуждали лагерный срок. Пусть небольшой — всего два года, только эти годы рабства в лагерях принудительного труда на всю оставшуюся жизнь прививали человеку стойкое и злобное отвращение к труду. И это сплошь и рядом были вовсе не опустившиеся алкоголики, довольно часто это были люди, просто потерявшие иллюзии, прозревшие намного раньше остальных. В народе, что печально, к этому унижению божественного человеческого права распоряжаться собой скорее относились с одобрением, чем с осуждением. Тут сказывалась подсознательная зависть покорных и трудящихся к тому, кто «эва, что себе позволяет, в то время как другие…» А как в империи отлынивали от работы, числясь на ней, — отменно помнят миллионы энтузиастов.
Ибо все люди ленивы — но настолько, насколько могут и смеют себе это позволить. И сегодня на обочинах дороги, по которой, яростно хрипя, несется всяческий прогресс, живет несметное количество людей, из общего одушевления ушедших. Многие из них вызывают мое искреннее уважение.
А лично я — уже неисправим, о чем нисколько не жалею. И главу-то эту я писал бы лежа, но компьютер требует сидения. Это моя единственная уступка. И пусть кинет в меня камень осуждения каждый, кому не лень. Однако же уверен я — никто не кинет. Ибо, как наверняка сказал бы (дай он себе труд подумать) видный классик марксизма-ленинизма Фридрих Энгельс: «Лень — это способ существования белковых тел».

Иного я не мыслю разговора

Этюды любострастия
Школу я заканчивал в пятьдесят третьем году, последнем году раздельного обучения. Это была вполне обычная для того времени школа. На ней даже было написано «Средняя школа» — средняя, а не что-нибудь особенное. И я много лет ходил в эту школу, готовясь для самообразования. Но уже повеяло в воздухе какими-то смутными переменами, и поэтому наша мужская школа принялась дружить с женской из нашего же района. Выразилось это в еженедельном устройстве общих комсомольских собраний наших двух десятых классов. Тут я мог бы сильно преуспеть, ибо довольно часто программа этих уродливых и неловких сборищ состояла из двух пунктов: первый — обсуждение дисциплины Губермана и второй — танцы. До начала каждого такого собрания я успевал добежать до дома и повязать на свою заношенную рубашку отцовский галстук — дивно он, должно быть, смотрелся под лыжным костюмом из какой-то забытой миром толстой фланели, ничего иного у меня не было. Мог бы (мне даже завидовали), но не преуспел, так как болтать напропалую и участвовать во всех затеях было мне естественно и просто, но, завидев рядом существо с косичками (а прически им еще тогда не дозволялись), я немел и тушевался напрочь. Кроме того, нас как-то распределили по парам, которые якобы соревновались в учебе, — очевидно, подразумевалось, что мы будем прогуливаться, обмениваясь мыслями о занятиях по различным предметам. Нескольким нашим однокашникам сильно повезло, о чем они и принялись вскоре тихо повествовать друг другу в сортире, где тайком курили и где сам собой возник мужской клуб. А мне досталось тихое и такое же прыщавое, как я в ту пору, существо безо всяких привлекательных примет своего пола. Я ему был столь же чужд и странен, как оно мне, и обоюдная неловкость от взаимного отталкивания-притяжения могла бы нас даже сблизить, но не случилось. Вот таким уродом я и вырос. Если к этому еще добавить, что в крохотной уборной нашей коммунальной квартиры (потолки высокие, тусклая лампочка под самым потолком) я к той поре уже прочитал несколько томиков запрещенного мне мамой Мопассана (а не запретила бы — не стал бы), то легко себе представить, что за сны мне снились и какие обуревали меня помыслы и фантазии. Нет, я не уподоблю эту ситуацию монашескому искусу, ибо у монахов были вера и молитва (хочется думать), а у меня — лишь безнадежное вожделение. Мерзкие и тяжкие сохранились у меня воспоминания об этом времени, и прекрасная (по общему заблуждению) пора возмужания крепко у меня подпорчена и даже изгажена той ненормальностью, что выдумало время. Как выразился один лектор той поры: «Вы ведь, ребята, об одном мечтаете — как завести комсомолку в темный парк и поступить с ней легкомысленно».
Остро вспомнил я то время полвека спустя, оказавшись на прямо противоположном полюсе этой сферы человеческой жизни — в Амстердаме, в районе красных фонарей, на эротическом шоу «Живая любовь». Программу не могу не изложить, ибо она уж очень-очень отличалась от совместных комсомольских собраний в нашей школе.
В полутемном уютном зале сидели человек двести. Начиная с семи часов, действо это шло нон-стоп, человек приходил на час и уходил, когда обнаруживал повтор, так что любители могли сидеть сколь угодно. Мы пришли к некоему началу, по всей видимости, ибо девица чудных форм, проворно раздевшись в такт нехитрой музыке, танцевала, сладострастно обвивая собой некий фаллический светящийся столб. Всего их было два, они были явно символами мужского начала, внутри них струился световой поток, и девица поровну разделила между ними свою сценическую страсть. Вторая плясунья раздевалась на вертящемся кругу и принялась изображать любовную гимнастику в одиночку. Что-то время от времени поблескивало в ее черноволосом треугольнике, а что фокус состоял именно в этом, выяснилось, когда она медленно и плавно вытянула у себя из влагалища метровую — не менее того — цепочку (вроде мусульманских четок) из зеленых шариков размером с грецкий орех.
Тут я просто не могу не сделать некое филологическое отступление, посетовав на бедность русского языка по части называния самых интимных частей нашего тела. Я не люблю слово «влагалище», но иного, к сожалению (не считая неформальной лексики), просто нет. В романах Миллера, свихнувших воображение уже доброго десятка русских писателей, то и дело употребляется слово «вагина» — оно мне нравится не больше. Кроме того, Миллер пользуется им так часто, что невольно возникает некий чисто трамвайный образ вагиновожатого, что действует нехорошо на уважение к писателю. Увы, иного слова нет, и да простят меня все гинекологи, что мне употреблять и далее придется слово из их рабочего словаря.
Итак, прелестная плясунья вытащила эту жуткую зеленую гирлянду и победно помахала ей, показывая публике, после чего стремительно упрятала во рту. Все это совершалось плавно и под музыку.
Я время от времени чуть оборачивался в задние ряды, чтобы хоть мельком посмотреть на лица зрителей — они были недвижны и бесстрастны. Разве что у японцев (или китайцев?) блестели на лицах капельки пота. Увлеченность наших мужчин (там было с половину нашей туристской группы) выдавала только снисходительная улыбка. В конце каждого номера, впрочем, зал дружно и нестройно аплодировал. А лично я изо всех сил бил в ладоши, чем шокировал, по-моему, своих спутниц, но мне и вправду было очень интересно, а я — зритель, не лишенный чувства благодарности.
Номер, что пошел затем, достоин был бы цирка — при условии, конечно, что туда бы не ходили дети. Медленно разоблачившись, тонкая и гибкая танцовщица вежливо уселась лицом к залу, аккуратно вставила себе свечу в это же заветное место, зажгла ее, нашарив сбоку спички, после чего принялась исполнять на круге виртуозные акробатические пируэты. Свеча не выпадала и не гасла. Почему-то этот гибкий живой подсвечник произвел на меня самое сильное впечатление — я извертелся по сторонам, ища сочувствия своему восторгу. Все, однако, были так невозмутимы, словно наблюдали это каждый день или умели делать сами. В стоимость билета, кстати, входили два бокала (вино или коньяк на донышке), а у меня (я опытный турист) было с собой во фляжке, что эстетической чувствительности всегда способствует.
Когда назавтра я с упоением пересказывал виденное другу Саше (он не пошел, поскольку видел это некогда и вообще пижон), то он в ответ мне снисходительно сообщил, насколько это детские игры по сравнению с Тайванем (или Индонезией), где танцовщица заправляет себе шарик от пинг-понга, после чего выстреливает шариком в мишень — и попадает. Ему это рассказывала дочка.
И пошла живая любовь. Три пары поочередно делали под музыку на вертящемся кругу то, что веками люди делали интимно и сокрыто от постороннего глаза. Слегка потанцевав, они раздевались, трогательно имитируя вожделение, после чего партнерша ртом помогала мужику придти в рабочее состояние (у одного это никак не получалось, и она помучилась с ним довольно долго, а он ерзал виновато, но не прекращал подтанцовывать), и он в нее медлительно вставлялся. Они изображали страсть в различных позах — большей частью обиходных и общепринятых, поскольку изощренность Камасутры не входила, очевидно, в планы режиссера. Актерские изыски мимики, которые так любим мы в кино, в обязанность им тоже не вменялись, поэтому совокуплялись они с лицами бесстрастными и отчужденными — как манекены. Только одна из них пригласила, видимо, в зал своих приятелей или соседей — они ютились где-то на галерке, — и она, когда партнер поставил ее на четыре точки, время от времени вскидывала голову, проверяя, видят ли знакомые ее сценический успех. Я мысленно прикинул, что за ночь каждая пара делает это раз десять-одиннадцать (поскольку каждый час), и также мысленно вздохнул о тяжести актерского труда моих коллег.
Потом пошел повтор, опять смотреть, как трахается бедная женщина со светящимся фаллическим столбом, было уже грустно, и мы все потянулись на улицу. Несколько туристов из нашей группы, смотревшие шоу с особенно снисходительными и скучающими лицами, остались на второй сеанс. Мы обсуждали виденное вяло, каждый думал о своем, а пожилая наша спутница сказала то как раз, о чем размышлял и я: увидь я это в молодости, медленно сказала она, я прожила бы свою жизнь во многом по-иному. А жена моя любимая Тата была полна такого омерзения, что я старался не смотреть в ее сторону (она заведомо отказывалась идти, мы ее просто уговорили), а когда мы пришли уже в гостиницу и она высказала мне все, что ощущала, я не выдержал и робко ее спросил:
— Ты со мной теперь никогда уже не будешь?
— Думаю, что нет, — грустно ответила жена.
Вот между этими двумя полюсами (Москва пятьдесят третьего и Амстердам двухтысячного) укладывается все, что слышал я от разных приятелей, переживал сам и с кем-то обсуждал. Мозаика историй про любовь (точней — о странностях любви) всплывает в моей памяти отрывисто и хаотично.
Был я некогда возмутительно молод и срывал, где ни попадя, цветы удовольствия. Только-только мне исполнилось двадцать пять, работал я инженером-электриком и был послан в Ленинград в командировку. Кинул чемодан я в однокомнатной квартире своего друга (о гостинице в те светлые годы мечтать было нечего), а вечером пошел к одной приятельнице, помня о бесчисленном количестве ее знакомых и надеясь, что судьба в ее лице пошлет ночлег. Попал я на прощальную пьянку. Уезжала она в отпуск, ее шумно провожали, я стремительно включился в общий треп, забыв почти о цели своего прихода, а спустя примерно час она меня позвала в коридор и нечто дивное мне сообщила жарким шепотом:
— Ты чистый Казанова, — сообщила мне она, — тихоней прикидываешься, а колешь девичьи сердца, как блюдечки.
Она была филологом, а от занятий каждый день техническими переводами лечилась вычурностью устной речи, так что я пока не удивился.
— Ты на ту блондинку, что сидит, тебя наискосок, почти ни разу и не глянул, а она на тебя глаз положила. Я в двенадцать уезжаю, можете здесь оба оставаться. Ну, ты счастлив?
Я хотел изобразить лицо бывалого мужчины, но оно меня не слушалось. Мы вернулись в комнату, блондинка в мою сторону даже не глянула, и я к ней тоже не подсел, но когда все ушли, она осталась. Была она знакомой знакомых моей приятельницы, а сюда приехала (врач-рентгенолог) на какие-то курсы повышения квалификации. Тут я прыснул и сказал, что попала она точно по адресу, — она зарделась, но не удержалась от смеха, и ледок от необычной ситуации растаял на глазах. Мы прожили дня три или четыре в огромной и насквозь пустой коммунальной питерской квартире (все куда-то расползлись на лето), и нам было очень хорошо. А ночью мы, не одеваясь, ходили на кухню и варили себе кофе в огромной оловянной кружке — из таких пили солдаты в кинофильмах моей юности. Я в те годы был заядлый кофейник — знал сорта, сам молол зерна, потому-то и запало в память необычное название купленного на ближайшем углу кофе — «Плантейшен». Я в Москве не знал такого. Но о том как раз и речь.
Расстались мы, как и сошлись, спокойно и взаимно благодарно, даже адресами, как мне помнится, не обменялись. Образ двух весенних птичек, слетевшихся на общей ветке, как нельзя точнее передал бы ту ситуацию. И большее, пожалуй, удивление, чем от доставшихся трех ночей случайной близости, осталось у меня от вкуса кофе, который я в Москве не видел ни разу, хоть ходил специально в тот известный некогда кофейно-чайный магазин на Кировской (теперь Мясницкой, как известно). Я спрашивал его в том магазине, продавцы недоуменно пожимали плечами, вскоре я о нем забыл — в такие годы жизнь мелькает очень быстро. А спустя лет пять (не менее) попал я снова в Питер, шел — почти бежал — на киностудию (опаздывал к редактору) и остановлен был густым кофейным запахом из магазина на углу возле Московского вокзала. На витрине прилавка я среди других обнаружил кофе «Плантейшен». Я его, по-моему, килограмм сразу купил, а горстку попросил мне помолоть. И позвонил редактору — он жил недалеко от студии и из дому еще не выходил.
— Старик, — сказал я ему, — давай свидимся у тебя дома. Мы сейчас будем пить кофе, лучше которого ты не пил в жизни. И я тоже не пил лучшего, поверь старому кофейнику.
— Голос у тебя скорей похож на старого чайника, — ответил многоопытный редактор. — Что-нибудь случилось? Я тебя жду.
И я приехал. Мы немедленно сварили кофе. И мне стало жутко грустно, ибо кофе был обычен, как обшарпанные стены кухни, где мы сидели. Я рассказал хозяину свою историю, и он, бывалый сукин сын, со снисходительной усмешкой выслушал меня. Потом он подошел к телефону, позвонил кому-то, я насторожился, чтоб обидеться, но он звонил какому-то знакомому гурману. А вернувшись, объяснил мне, что обычный кофе самого распространенного сорта — арабика — у них в Питере наименован почему-то как «Плантейшен», и моя восторженная память связана отнюдь не с кофе, что ничуть не умаляет моих вкусовых свойств. А я сидел, печалясь и размышляя, думал я о странностях любви, и редактору довольно быстро стало ясно, что за бутылкой следует бежать ему. Что он и сделал.
История вторая — о другом. В одном немецком городке я встречен был местным устроителем концерта, мы пошли пить пиво и довольно быстро ощутили нашу общность в этой жизни, ощутили те взаимные приязнь и интерес друг к другу, что зовутся почему-то химией на сегодняшнем интеллигентном жаргоне. На предложение мое поговорить о странностях любви он реагировал с восторгом и пересказал недавний разговор свой со старинной приятельницей, встреченной случайно в его городе. Они зашли куда-то выпить, и она сказала:
— Ты, наверно, ходишь трахаться в бордель, у вас их тут полным-полно, все мужики рассказывают, как вернутся.
— Нет, — ответил он задумчиво, — ты знаешь, я за деньги не могу. И не потому, что денег нету или жалко, просто не могу, и все тут.
— Ой, тогда приезжай к нам в Россию, — воскликнула она, — у нас еще по-прежнему бесплатно сколько хочешь.
— Нет, — ответил он печально, — я уже и так, как в молодости, не могу, как кошки — сошлись и разбежались.
— А как же ты да можешь? — спросила она недоуменно.
— Знаешь, — сказал он честно, — я уже могу только по любви.
— Бедный! — искренне выдохнула она. — Значит, ты уже совсем не трахаешься!
А монолог одного вьетнамца в памяти моей хранится много лет — он некогда учился с моим другом в одном институте. Поначалу он учился где-то в Италии, потом во Франции, а после у родителей иссякли деньги, и приехал он учиться в государство, обучавшее бесплатно, то есть в щедрую советскую империю. А говорил он, отвечая на расспросы, с дивной лаконичностью:
— Очень хорошая женщина — молодая итальянская женщина. Очень много страсти надо молодая итальянская женщина. Очень тоже хорошая женщина — молодая французская женщина. Очень много денег надо молодая французская женщина. Самая хорошая женщина — молодая русская женщина. Ничего не надо молодая русская женщина!
Малодостоверную историю о космонавте Армстронге излагали мне с поминутной клятвой, что подлинная. Он ведь, как известно, первым побывал на Луне, там же произнес перед камерой свои знаменитые слова, что маленький его шаг по Луне есть на самом деле огромный шаг всего человечества, и это все, что я о нем знаю. А оказывается, чуть отвернувшись в сторону и улыбнувшись, произнес он еще слова загадочные — будто бы сказал он: «Гуд лак, мистер Хатсон». То есть пожелал удачи некоему неизвестному лицу (фамилию могу я путать, суть не в ней). И будто бы с тех пор, как ни терзали его журналисты и другие любопытные, Армстронг молчал, как советский партизан на допросе. Но прошло время, он решил, что уже можно, и рассказал. Его соседом (у них были рядом дома) некогда был человек с упомянутой выше фамилией. Они, как водится у американцев, совершенно не общались друг с другом, лишь раскланивались, изредка встречаясь, только как-то утром вывели машины из гаражей одновременно и вместо формального всегдашнего «как дела?» — сошлись и незаметно разговорились. Так открыто и настолько хорошо разговорились, что сосед — абсолютно вопреки американской традиции замкнутости дел семейных — вдруг посетовал Армстронгу на некую неполноту своей семейной жизни. То есть как бы все там обстояло хорошо, однако же его жена давно уже и наотрез отказывала ему в оральном сексе. И будет от меня тебе оральный секс, в запале говорила она ему в ответ на упреки, не раньше, чем нога человека ступит на Луну. А через какое-то время космонавт Армстронг ступил на Луну. Каково же было самообладание этого человека, если он и там внезапно вспомнил о соседе-бедолаге!
С этой историей содержательно рифмуется случай моего восхищенного изумления перед человеческим талантом. У нас тут в Иерусалиме жил симпатичный мужик Саша Елин. Я говорю это в прошедшем времени, поскольку он теперь в Россию возвратился. Многих уехавших евреев туда тянет, как известно, не слабее, чем козла — в огород, а преступника — на место преступления. Саша когда-то сочинил великолепное одностишие — «Скажи отцу, чтоб впредь предохранялся». Многие теперь приписывают его себе, но я-то знаю подлинного автора. И вот мы как-то ехали в машине, и я Саше этому сказал:
— Старина, я знаю, что вы пишете стихи, и вы настолько благородны, что ни разу мне об этом не сказали. А давайте-ка проверим вашу рифмовательную жилу. У меня две строчки есть, а еще две я к ним никак не сочиню. Попробуйте?
И я прочел ему две никчемные строчки, развивать которые довольно было тяжко, ибо в них ни мысли, ни завязки темы не было:
На седьмом десятке
лет деду сделали минет.

Но Саша вызов принял. Он минут, наверно, двадцать помолчал, раздумчиво сопя, а после гениально продолжил:
Дай вам Господи, отцы,
как тот дед, отдать концы.

А теперь меня сквозь время и пространство переносит память в Башкирию, где после института я работал машинистом электровоза. В оборотном пункте (это место, где кончается маршрут бригады, и где мы, немного отдохнув, принимали встречный состав, чтобы вести его обратно) — в городке Абдулино был так называемый бригадный дом, где можно было душ принять, поесть и отоспаться. Там работала буфетчицей огромная расплывшаяся баба с мятым и давно уже непривлекательным лицом (еще немало безобразили это лицо следы от оспы), с визгливым истеричным голосом и мерзейшими повадками советской продавщицы со стажем. К этой бабе наши машинисты в очередь стояли, чтобы переспать, не раз и мне с восторгом говоря, что это нечто умопомрачительное, и дурак я полный, что так морщусь. Я тогда стал исподволь поодиночке их расспрашивать, и только из третьего или четвертого рассказа смутно высунулась истина и подоплека общего восторга и влечения. Вернее, я ее не сразу опознал. И в ужас я тогда пришел по молодости лет. Оказалось, что таинственной изюминкой в этой кошмарной с виду и немолодой женщине была некая особенность ее постельного поведения: дурным и громким голосом во время траханья она безостановочно кричала одно слово. «Зарежу!» — кричала она каждому мужику. И они получали от этого аккомпанемента странное и сильное удовольствие. Это было, по всей видимости, нечто вроде острой приправы к их обыденно усталой семейной жизни, где давно уже секс превратился в забаву бытовую и рутинную, вроде будничной гигиены тела.
Надо бы вспомнить что-либо высокое, а потому здесь будет кстати некая история о мужском благородстве. Я человека этого уже не застал, он дружил с Сашей Окунем — от Саши и история. Шломо Вебер был еврей из Литвы, совсем юношей ушел на фронт, а в Вильнюс свой когда вернулся — обнаружил, что всех его родных и девочку, в которую он был влюблен, перебили литовцы еще до вступления немцев в город. Больше он там жить не мог. Он переехал при первой же возможности в Израиль, стал работать в Иерусалиме на радио, а все свободное время проводил в путешествиях — спал он с женщинами во многом множестве стран. Это увлечение занимало его целиком, больше он ничем в жизни не интересовался и ни о чем ином не разговаривал.
— И какая же у тебя была самая лучшая? — естественно, спросил однажды Сашка.
— О, самая лучшая была у меня в Эфиопии! — с уверенностью ответствовал Шломо.
— Черная? — плотоядно изумился Сашка.
— Что вдруг? — сказал Шломо. — Секретарша директора нашей авиакомпании.
И вспомнил, кстати, что была у него однажды и девица из России.
— Судьба как-то занесла меня в Индию, — повестнул он. — Там были соревнования волейболисток со всего мира. И я с одной девчушкой из России там случайно познакомился. Большая, с изумительной фигурой, дивное лицо, глаза лучистые, коса до попы, ей она играть мешала, но она не стриглась — полное счастье. Мы с ней полностью нашли общий язык, по городу бродили, где-то выпивали в забегаловках, хотя они и числились как рестораны, обсуждали все на свете…
— А постель, постель-то? — нетерпеливо спросил Саша. — Как она была в постели?
И сказал Шломо в ответ редкостного благородства фразу:
— А постели не было, я ее и пальцем не тронул. Она вся такая юная была, а я смотри, какой уже потрепанный — я боялся уронить честь своего народа.
Но пора мне вспомнить о сибирской ссылке, я себя однажды там таким почувствовал фраером и лохом, что приятно рассказать об этой даме. Не могу пожаловаться, что мне там не хватало общения — мы и с женой каждый вечер выпивали, обсуждая все на свете, на работе сплошь и рядом попадались уголовники, от которых я не мог отлипнуть, любопытствуя, и местные порой рассказывали за бутылкой всякое про раскулаченных родителей, когда-то чудом выживших в этих краях, а летом навещали нас друзья и родственники. Но все-таки раскидистого трепа за всю масть и всю культуру — как бывало на полночной кухне у меня или друзей — мне, очевидно, не хватало. Потому что, когда в нашей каморке для дежурных электриков появилась некая маляр-шаштукатурша, с ходу меня спросив то ли про Камю, то ли про Сартра, я взорлил, как полковая лошадь от военной музыки. Каторжной работой этой — штукатурить необъятные поверхности большого здания, а после красить их — занимались исключительно женщины. Расплывшиеся от целодневной физической нагрузки, наглухо одетые (холодная сырость и неотвратимые брызги раствора) в ватники, заляпанные краской и цементом, такие же брюки (в еще более кошмарном виде) и косынки до бровей — на женщин походили они мало. Ругань их была тяжелой, неуемной, походила более на вздох угнетенной твари (как писал Карл Маркс о назначении религии) — короче, равноправие женщины достигло тут, как и многое другое в империи, предельного и дикого воплощения. И та, что заглянула, чтобы поболтать со мной о ком-нибудь из жизни не отсюда, от коллег своих ничуть не отличалась. Некогда закончив театральное училище в Ташкенте, вышла она замуж за какого-то местного человека, а когда поняла, что он законченный и безнадежный наркоман, уже родились двое. Подалась она в Сибирь на заработки, выживая вот такой ценой, чтобы поднять детей. Ей было меньше тридцати, и голос молодой, а на лице уже обосновалась тень той жизни, что досталась ей в богатой заработками Сибири. Что ни день, она заглядывала к нам, и Станиславский был бы счастлив, слыша, как мы говорили о его системе (до сих пор я ничего о ней не знаю, но разговор поддерживал легко). А от Лопе де Вега до Набокова гуляли мы привольно, как вор на отдыхе — по вокзальному буфету (феня у всех этих штукатурш была отменная — годами они работали бок о бок со шпаной, пришедшей из тюрьмы). Она ждала моих дежурств и приходила ближе к обеду, чтобы лишних было четверть часа. Как только она входила, мои напарники вставали и растворялись где-то в здании. Я их тактичность искренне воспринимал как нежелание участвовать в чужой и невнятной разумению беседе. Так недели две прошло, и как-то посреди ее горячечно-любовных слов о Бунине в дверь осторожно заглянул мой приятель, полчаса назад ушедший с ее появлением, а тут возникший. Надо было срочно менять воздуходувки, которые сушили стены. Собеседница моя немедленно ушла, жарко договаривая что-то о Бунине, а мой приятель на меня смотрел как-то глумливо, чуть ли не презрительно, и я его, естественно, спросил, в чем дело.
— Ты чудак на букву «м», Мироныч, — пояснил мне приятель. — Ты сидишь, курлычешь и курлычешь, а ведь ей не Бунин нужен, а ебунин. Мы зазря, что ли, уходим? За тебя обидно. Ведь неглупый с виду человек.
До сих пор не в силах объяснить я, даже сам себе, отчего залился краской стыда и грусти. И забавно, что, подслушав словно этот разговор, ко мне она уже не приходила. Здоровалась, не отводя глаза, порою улыбалась, но закончились, как их отрезало, высокие беседы о культуре. Если честно говорить, мне еще долго была обидна очевидная правота моего приятеля. Я клекотал, как образованный осел, истосковавшийся по интеллигентскому трепу, а меня клеили на предмет вульгарного употребления.
Глава эта была бы не полна без краткого упоминания о том кошмаре, что когда-то пережил мой приятель. Бывалый многоопытный ходок, однажды познакомился он с юной дамой, занимавшейся балетом и всяческими изощренными танцами. Довольно быстро сговорив ее на тайное свидание, привел куда-то, куда всех, налил по рюмке — раздеваться они начали одновременно. Все было привычно и легко. Она уселась на него с завидным проворством, он тоже любил эту позу, им обоим оказалось сразу очень хорошо. И тут — рассказывая это (слышал раза три), приятель мой зажмуривал глаза, переживая заново, — она запела. Оперную арию. Во весь голос. Продолжая совершать все нужные движения, но еще и чуть раскачивая головой в гармонии с вокалом. Ужас, обуявший моего приятеля (а видывал он всякое и разное), словами был явно непередаваем — он возводил глаза к небу, взмахивал руками и пошевеливал пальцами, словно музицировал на пианино или лихорадочно пытался нащупать что-то в полной темноте. А мысли — он рассказывал о них — очень забавные текли и очень поучительные: если не стану импотентом, думал он, то больше никогда не буду изменять жене.
Конечно же, о странностях любви писать серьезно — глупо и неосмотрительно, ибо веками тысячи различнейших людей описывали это дивное состояние со всеми присущими ему нюансами и тонкостями изъявлений. А впрямь со всеми ли? И ярая надежда что-то высказать отъявленно свое вновь и вновь ведет перо моих коллег. И часть из них (счастливые люди) уверена в успехе. Я бы в назидание нам всем печатал всюду вечную, по-моему, нетленную историю о том поэте-идиоте (он уже покойник, так что имя ни к чему), который как-то запоздал к обеду в Доме творчества, а на вопрос, чем он был занят, ответил лаконично и величественно:
— Писал сонет о любви. — И, помолчав, добавил: — Закрыл тему.
Хоть помню я пример этого счастливого человека, удержаться не могу. И наплевать мне, если то, что я хочу сказать, уже десятки или сотни раз написано в нечитанных мной книгах. Нечто есть, так остро пережившееся лично мной (да и поныне мне знакомое), что нестерпимо хочется сказать всерьез и вслух. Ибо одна из ярких странностей нашего чувства состоит в том, что любовь — это постоянный и неизбывный страх. Нет, нет, не потерять любимую, об этом знают все, я говорю о страхе обидеть. Нечаянной шуткой, неловким словом или даже взглядом, я уж не говорю о поступках. И забавно мне, что этот страх тянется не годами, а десятилетиями. Страх этот часто раздражает, но такой он непременный спутник всякой близости и преданности, что любовь в этом смысле — самая изнурительная из благодатей, нам дарованных природой.
Ну, а коль упомянули мы боязнь потери, то еще одну историю я не могу не вспомнить. В шестьдесят каком-то плыл я по Енисею из Красноярска в Дудинку, был я журналист, и капитану мелкого пароходика было со мной пить столь же лестно, как и мне с ним. А когда мы проходили (день на третий с отплытия) пару маленьких поросших лесом островков — я их названия помню и посейчас — Кораблик и Барочка, то повестнул мне капитан, что года три назад он увозил отсюда на судебно-медицинскую (точней — психиатрическую) экспертизу местного бакенщика.
— Понимаешь, — говорил мне капитан, — этот мужик в Гражданскую войну пристал к какому-то отряду, уж не знаю — белых или красных, только драпали они в тайгу, и заблудились там, и стали подголадывать — охота, видно, их не выручала или стрелять боялись, чтоб не обнаружиться. Короче говоря, кого-то они съели из своих. И стали как бы людоедами. А скольких они съели, я не знаю, но мужик этот, он вкус человечины запомнил на всю жизнь, рассказывали мне, что так бывает. После он сюда в деревню возвратился, оженил его родитель, порыбачил он немного и на эти островки определился. Бакенщиком он работал много лет, и не упомнит уже никто, сколько именно. И баба его там же с ним. Потом и дочка завелась.
История текла неторопливо, суть ее мне проще вкратце изложить, поскольку капитан ударился в психологические изыски. Бакенщик, как оказалось, все никак не мог забыть вкус человечины. И принялся он изводить самые передовые советские кадры: отловил геолога заезжего, а после — картографа из Красноярска. Их искали, но такая версия, как бакенщик-убийца, никому и в голову не забредала. А делился ли с женой он — неизвестно, потому что вскоре наступил с передовыми кадрами перебой, и бакенщик зарезал и жену, и дочь. А может быть, они что-то обнаружили, и он поэтому их ликвидировал. Жену он засолил.
И в этом месте капитан, человек тонкий и политесный, глянул мне усмешливо в тарелку и потом в глаза посмотрел.
Закусывали мы толстыми ломтями жареной свинины. Я напрягся, и кусок у меня в горле не застрял. Мы чокнулись и вкусно выпили.
На лодке сплавал бакенщик в деревню, заявил в милицию о пропаже, по реке спасатели их поискали сетью и баграми — бесполезно. А немного погодя нагрянули на остров с обыском, и все так явно обнаружилось, что бакенщик не стал отпираться, дал чистосердечные показания и был отправлен на психиатрическую экспертизу. Больше капитан ничего не знал, в деревне тоже все поговорили и забыли.
Для чего и почему я вспомнил тут эту кошмарную историю? Чтоб изложить вам капитанские слова в ее конце. Он закурил и подмигнул мне:
— Ты смекаешь, как его разоблачили и почему заподозрили?
И тут я спохватился, что и правда не смекаю.
— А что бабу он свою искать поехал, — объяснил мне капитан. — Кто ж это станет искать пропавшую бабу? Нет ее, и слава тебе Господи. А он поехал. Ты теперь смекаешь?
— Вроде да, — ответил я смущенно. Был я молод, романтичен и не из этих, слава Богу, краев.
Эта история из памяти моей ушла бы навсегда, но двадцать лет спустя всплыла отчетливо и ярко. Снова я в Сибири был, но в качестве уже не журналиста, а ссыльного вчерашнего зэка. И такие были все мои коллеги. А историю про бакенщика вспомнил я в Сибири по вполне аналогичному поводу. Приятель мой Семеныч, тихий немолодой человек с отчетливой интеллигентинкой в повадках, досиживал свой срок за убийство жены. Его статью я знал доподлинно, ибо Семеныч этого не только не таил, но более того — был у него некий номер, который он разыгрывал с любым зашедшим в нашу бытовку свежим слушателем. Мы чифирили или выпивали, а когда закуривали все и блаженно посапывали, доставал Семеныч как бы ненароком фотографию своей жены покойной и рассказывал не торопясь, какая она была ладная и умная, его любила и фигуристой была, как хорошо она готовила и дом в порядке содержала. Слушатель плавно велся на этой удочке и в конце концов не мог не спросить — а что же, мол, Семеныч, ты ее тогда пришил на глушняк? И наступал момент истины, Семеныч только этого вопроса и ждал, и мы его все ждали, замирая. Ибо тоном, какой ни одному великому артисту в самых дивных снах не снился, отвечал Семеныч медленно и лаконично:
— Надоела!
Давно уже пылится в моей записной книжке замечательный факт о нашей эмиграции: заполняя в Америке какую-то въездную анкету, многие спотыкались на графе, какого они пола. Английское слово, означающее пол, читается вполне понятно для русского разумения, как бы даже не нуждаясь в переводе: секс. И, сразу суть ухватывая, многие из наших отвечали: два раза в неделю. Или три. Или один, тут важно единомыслие ответов. Записал я это, посмеялся и забыл, однако же история спустя год получила дивное продолжение.
Одна американская чиновница, подучив русский язык, вознамерилась попробовать его на одном из приезжих — высоком молодом красавце откуда-то из-под Баку.
— Вы графу «пол» заполнили неправильно, — сказала чиновница, волнуясь. — Тут надо писать не сколько раз в неделю, а мужчина или женщина.
— Это для меня безразлично, — ответил молодой красавец.
Много раз задумывался я, нельзя ли как-нибудь измерить накал любовного влечения. Даже расспрашивал ученых, но поскольку они были мои сверстники, то принимались пакостно улыбаться и несли такое, что я чувствовал себя святым отшельником, по нечаянности зашедшим в бордель. Но смутно чувствовал, что есть какая-то незримая, но субъективно ощутимая мера душевных, что ли, затрат, которая порой мешает, например, кинуться в самую прельстительную любовную авантюру. И однажды как-то убедился, что такая мера существует. У меня приятель есть, давно уже освоивший эстраду и большой имеющий успех у слабого и впечатлительного пола. На одной из пьянок после концерта явно была склонна облагодетельствовать его одна юная девица: издали она кокетничала с ним и все пыталась пересесть поближе. А когда ей это удалось, то деловито наклонилась она к уху приятеля и пылким шепотом его оповестила, что попозже чуть она придет к нему в гостиничный номер. То ли у приятеля какие-то другие были планы, то ли этот яркий пламень страсти не хотел он разделить, но только ум его лихорадочно заметался в поисках необидного отказа. С ним такое было редко, но формулировку он сыскал блестящую и быстро.
— Девонька, — сказал он ласково и тихо, — я был бы счастлив, но есть одна загвоздка. Понимаешь, я уже немолод, и пошаливает сердце… Словом, если я умру, ты сможешь меня быстренько одеть?
Пылкая девица тихо ойкнула, ее как ветром сдуло. Больше она даже не смотрела в его сторону.
Так убедился я в своей догадке давней, что у любострастия есть некие предельные границы. Это в смысле потолка. А в смысле расширения количества? Тут, по-моему, их нет. И я не о царе там Соломоне говорю с его якобы восьмьюстами наложницами, и не о султанах всяких с их гаремами — тут дело давнее, а значит — темное, мне интересней современники мои. Я как-то в Питере сидел у своего приятеля — весьма известного поэта и отчаянного, забубённого ходока. Сидели мы в его большой, хоть и двухкомнатной всего квартире, где высоченные старинные потолки создавали ощущение простора и пространства. Стены снизу доверху были увешаны картинами и гравюрами, нам было хорошо и пьяно.
— Слушай, — я спросил у него тихо, ибо жена его за чем-то вышла на кухню. — Если все эти картины снять и вместо них от потолка до пола вывесить фотографии твоих баб — они поместятся?
Поэт с сомнением, как бы впервые, огляделся вокруг и неуверенно сказал:
— Ну, если паспортные.
Еще к неисчерпаемой теме нашего любострастия надо отнести слова, однажды сказанные некой женщиной — она живет в Германии. С пылкой настырностью она умоляла чиновников, ведающих визами, ускорить приезд ее любимого, который задержался временно в России. И сердца у всех так были тронуты ее нетерпеливой страстью, что они ей, как сумели, помогли. А спустя месяца три одна из чиновниц встретила эту молодую женщину и спросила, как ее дела. И женщина ответила словами, составляющими, я уверен, самый лаконичный в мире любовный роман:
— Он прилетел, я залетела, он улетел.
Сегодня уже странно было бы и глупо обсуждать любострастие в давнем списке смертных грехов. Сексуальная революция ведь и вправду произошла в двадцатом веке — только не благодаря всяким шумным молодежным эскападам или расширению всяческих свобод, она — лишь следствие того, что тихо и естественно явились в середине века противозачаточные таблетки. Вместе с ними почему-то начисто исчез и Божий страх. Насколько в этом смысле мы продвинулись, легко продемонстрировать на простейшем умозрительном эксперименте: представьте себе пожилого английского пуританина каких-нибудь сороковых годов уже двадцатого века, соединившегося вдруг по телефону с платной сексуальной линией «Со мной ты кончишь дважды». Человечество стремительно покатилось по пути сексуального раскрепощения. Его пределы невозбранно расширяются, хотя Творец и сделал робкую (похоже, что напрасную) попытку испугать нас жуткой новоявленной болезнью. Чуть напугал, но от испуга наша удаль только возросла. Куда ж мы, интересно, катимся? Предсказывать я не возьмусь, уже мне это не увидеть, но мне кажется, что наше светлое будущее — в нашем дико удаленном прошлом. И уже не человечество имею я в виду, а наших предков — обезьян. Отнюдь не всех подряд, а некое загадочное и прекрасное племя, близких родственников шимпанзе.
Обезьян банобо обнаружили в Африке сравнительно недавно, лет семьдесят тому назад, и жизнь их с той поры описывают неустанно. Все свои конфликты эти обезьяны разрешают исключительно соитием. Секс у них — тот социальный клей, который прочно всех объединяет. Ни ссор, ни драк, ни гневных схваток у банобо просто не бывает — ими сыскан способ очень быстрого и наилучшего вида примирения. Любые виды секса им известны — как обычный типовой, так и оральный с анальным. Самки так же просто ладят с самками, как и самцы — с самцами. А различные почесывания и поглаживания — это будничная норма отношений. Даже ежели капризничают дети. Я увлекся, может быть, и преступил научные границы подлинного описания их жизни, только общество, где все размолвки прекращаются мгновенно и легко, мне очень симпатично. И, разумеется, ни о каком труде они не помышляют (очевидно, опасаясь, что это может превратить их в человека), а живут и наслаждаются по мере сил. И в этом смысле человечество — это банобо в стадии деградации. Тем более — доподлинно научный факт: девяносто восемь процентов их генов — те же, что у человека. Нет, я отнюдь не утверждаю, что грядущее у человечества — такое же, я сладким грезам предаваться не намерен, но всегда приятно хоть бы мельком и о светлых намекнуть перспективах, ибо уж очень надоели черные правдоподобные пророчества.
А главу эту закончить я хочу одним сном моего друга Володи Файвишевского. Он заявился в гости к Льву Толстому, и ему там очень интересно. Очевидно, Софья Андреевна в отъезде или нездорова, потому что престарелый граф хлопочет сам, усердно накрывая стол для гостя. А еще сидят в той комнате человек двенадцать других приглашенных — у них донельзя серьезные, даже насупленные лица, твердый неподвижный взгляд у каждого, они полны глубокой значимости своего существования. Володя замечает с ужасом, что у многих чуть окровавлены штаны, а из ширинок торчат куски бинтов. И, как это сплошь и рядом постигает нас во снах, он ясно понимает, что всех этих людей недавно оскопили. Улучив момент, он тихо спрашивает у Льва Николаевича, кто эти люди. О, говорит ему Толстой, это известные борцы за истину и справедливость, неуклонные ревнители высоких всяческих идей, фанатики нравственного улучшения человечества.
— А почему же и зачем их оскопили? — удивляется Володя Файвишевский.
— Чтоб не отвлекались, — жизнерадостно ответил Лев Толстой.
Назад: Часть II Дорога в рай
Дальше: Часть III В огороде сельдерей