Книга: Обитатели потешного кладбища
Назад: 2
Дальше: 4

3

– Мсье Моргенштерн?
– А?
– Очнитесь, Альфред.
Виктор стоит над ним с газетой в руках.
– А, это вы, мой друг.
– Да, я только что из редакции.
– Ну и как там дела?
– Неважно. Я ушел оттуда, – и швыряет газету на столик. – Не могу больше!
– Хорошо, хорошо, – взмахивает рукой Альфред, – только спокойно, не надо истерик, ничего не случилось. Ушли из газеты – делов-то. Знали бы вы, из скольких газет я ушел…
– Ну, это совсем другое.
– Чем займетесь?
– Буду писать.
– Вот и отлично. Не беспокойтесь, о нас с вами пани Шиманская позаботится. Да, и у меня есть кое-что из антиквариата, можем продать… Покупателей я знаю… Терпеть их не могу, но… что поделать, англичане все купят, и мы с вами будем спокойно делать свое дело…
– А как там ваши картины? Дозвонились в Канаду?
– Ах да! Да! Мы можем надеяться на неплохие комиссионные! Я нас всех поздравляю! – Мсье Моргенштерн поднимается и начинает ходить. – Знали бы вы, Виктор, какая это история! Какая замечательная история. Сегодня, можно сказать, окончилась моя эпопея. Вот послушайте.
В 1920-е годы, когда Альфред недолго принимал больных на дому, привели к нему как-то маленького мальчика, у которого болели уши; его звали Роберт – щупленькому застенчивому мальчику имя совсем не шло; он был из австрийской семьи мелких буржуа, привела его бабушка, настоящая австрийская тетушка, слегка чопорная, но, как все австрийцы, через некоторое время она стала весьма разговорчивой, и чем дольше доктор возился с ушами мальчика, тем более болтливой она становилась, говорила о многом, но не сказала, почему они переехали во Францию и чем занимаются, зато сказала, что в Париже очень грязные рынки, кафе, больницы, поэтому они специально выбрали доктора с немецкой фамилией – такой известный доктор; в школах бедный Роберт ничего не понимает, ужасно плохие злые учителя, и, между прочим, в Австрии она сдавала квартиру Густаву Климту, в период, когда у него совсем не было денег, он расплачивался с ней своими картинами! Доктор Моргенштерн заинтересовался, где теперь те картины? Остались в Австрии? Нет, картины в Париже, у нее дома. Альфред не вытерпел и напросился в гости, и денег с них за прием не взял. Это были замечательные акварели и несколько рисунков – серия фрагментов-набросков к «Медицине». Золото! Забывшись, Альфред предложил их купить, но старушка отмахнулась и усадила гостя пить чай, целый час болтала о всяких пустяках, а потом мягко выставила гостя. С тех пор он и думать забыл о них. В сорок пятом он ходил с Александром Крушевским к Этьену Болтански и встретил там того самого Роберта; если бы он сам не вспомнил Альфреда, не напомнил о себе и бабушке, мсье Моргенштерн ни за что бы не узнал его – это был взрослый мужчина, который провел около пяти лет в немецких лагерях для военнопленных. Он говорил на прекрасном немецком – в лагерях поднаторел; рассказал свою историю: еще до войны они переехали в Лилль, на фронт пошел добровольцем, в плен угодил по нелепой случайности, уже после капитуляции, о которой ничего не знал, Роберт бродяжничал по селам в форме; как раз черешня поспела… Роберт не удержался, повесил ружье на ветку, влез на стремянку: не пропадать же! Вдруг кто-то тряхнул стремянку, он посмотрел вниз, а там – немцы. Альфред спросил про картины. Дом разграбили, картины пропали. С тех пор мсье Моргенштерн искал их, потихоньку рассылая письма во все концы света. Поиски осложнялись тем, что никто не знал, как те наброски назывались (возможно, никак). И вот, двадцать три года спустя, приходит извещение: похожие по описанию картины находятся в музее Торонто. Он отправился на телеграф, звонит в Торонто, выдает себя за представителя семьи Х, говорит с заведующим, описание картин совпадает до мелочей, никаких сомнений: это они. Он звонит в Лилль. Отвечает дочь Роберта.
«Сабин, как поживает отец?»
«Это кто?»
«Это Альфред Моргенштерн из Парижа. Как там Лилль?»
«Мы бастуем».
«Что? И Роберт бастует?»
«Отец на собрании рабочего комитета. Я зашла перекусить и тотчас убегаю на улицы».
«Куда смотрит мать?»
«Она тоже бастует вместе с остальными водителями трамваев».
«Мой Бог! Она тоже…»
«А вы как думали!»
«Ладно. У меня для вас хорошие новости. Нашлись ваши картины Климта – они в Канаде».
«Что? Какие картины? Те самые, бабушкины?»
«Да, да, те самые…»
«Пусть остаются в Канаде. У нас и так хламом забита квартира… Ну, все. Я побежала!»
– И бросила трубку! Представляете? – Мсье Моргенштерн хохочет. – Мне не терпится рассказать Сержу. Хочу увидеть его лицо. Он же без ума от Климта… Он будет смеяться до слез… Хламом забита квартира… Хламом!
– Что же вы празднуете?
– Картины нашлись, самое главное сделано. Этот балаган скоро пройдет, Роберт остынет, соберется с мыслями… я его приведу в себя, устрою аукцион… Не в первый раз… Так, пресса. – Альфред берет газету. – Что тут у нас?
– А, ерунда. Ничего интересного. И вообще, я больше газет не читаю. Решил – буду писать роман, а помимо романа, буду редактировать ваши записки, кое-что я перепечатал, вам следует посмотреть, надо сделать хронологию или какой-то стержень придумать, хотя можно было бы связать истории, фрагменты, что-то вроде рассказов, которые, как ожерелье…
– Вот черт! – Альфред встает на ноги, широким шагом выходит из гостиной. – Рута! Рута, позвоните Сержу, будьте добры, скажите, что его срочно ждут на rue de la Pompe! – Возвращается в гостиную, ищет очки. – Да где они? Ах, вот… – Надевает, встает с газетой посередине комнаты, жадно читает. – Проклятье… Вазин… каналья!
– Что случилось?
– Cochon!
– Да что такое?
– Вы видели, что он пишет? Видели?
– Да, видел, ну и что?.. Дрянь.
– То-то и оно, что дрянь, – говорит Альфред, не отрывая глаз от статьи. – Ах ты, мазила! Что ж ты тут ляпаешь? – Бросает газету. – Quand je dis journaliste je dis salaud. – Снова берет, сворачивает в трубочку и засовывает в карман своего летнего плаща. – Откуда он взял, что… нет, ну, откуда он-то взял?.. А видели, какой слог? Самоуверенный, будто все на свете знает!
– Вазин никогда ничего не знает, он только фраерится.
– А? – Альфред смотрит на Виктора, словно не вполне понимая, откуда тот взялся в его комнате. – Ах да, да… – Достает газету, разворачивает, читает, снова сворачивает и кладет в карман плаща. – Нет, надо же, как скудно! Как плоско! Из его статейки выходит, будто Четвергов все это сделал из-за денег. Но ведь это было не так! Глупости! Деньги – ерунда! Другого он хотел, конечно. Славы. Утереть всем носы, вот чего, а не денег. Как это все… поверхностно, мелко… Вы знаете, даже Четвергов, он хоть и дурак был, примитивный человек, но Вазин рядом с ним просто блоха!
– А кто был этот Четвергов?
– Вот так жизнь превращается в строчки, пустые, ничего не значащие… Был человек, а стал… клочком бумаги… газетная статейка. Ну, рано или поздно все исчезнет. Все смоет к чертям Новый Потоп.
– Кстати сказать, из-за этого Вазина я и ушел…
– И правильно сделали.
Альфред берет трубку, ищет спички, один коробок пустой, ищет другой, трясет – есть, но нигде нет табака, ходит, забыв трубку в кармане халата.
– А что я искал?.. Вы меня извините, Виктор, мне надо кое-какие дела обсудить с одним человеком… К вашему увольнению из газеты мы вернемся… Не думаю, что от этого все рухнет. Вы по-прежнему остаетесь на rue de la Pompe, вам ясно?
– Так точно.
– Мы не пропадем. Барахла много. Магазинчик хоть и простаивает, но… Если с умом за дело взяться… что-нибудь продадим… Будем работать. Я займусь Климтом… Издадим, наконец, мои записи, авось что-нибудь заплатят…
– Тогда я к себе, – Виктор встает на костыли. – Не буду терять время даром. Займусь писаниной.
– Валяйте! Увидимся за ужином.
Альфред спускается по лестнице, звонит Лазареву.
– Не хотите поиграть в шахматы?
– Жду вас в Люксембургском саду за столиком, мон ами.
Альфред одевается. Из комнаты Виктора доносится стук пишущей машинки. Как же все-таки меня это успокаивает! Удивительно. Сколько жизни в какой-то механической штучке… стук-стук и – совсем другое дело! Лазарев. Посмотрим, что скажет. Он знал Петра Четвергова. Но что он о нем знал? Знал ли он, что Четвергов был гадюкой с семью головами? Что у него из карманов вывалились порнографические картинки? Карандаш, блокнот с дурными сентиментальными стишками, философствованиями, адресами… Ему многие помогали. Имен-адресов было… Его берегли лучше, чем некоторых богатых евреев. Мы все сожгли. Шершнев утверждал, что больше в карманах ничего не было, но ошибался, ошибался… А если б проверил получше… Эх, не заметил бумажку… Но я бы и того не смог. Ничего бы не смог. До сих пор содрогаюсь. И это после стольких покойников. После испанки. Тысячи и тысячи покойников, к которым я прикасался, поднимал, укладывал, аккуратно брал за ноги, под мышки, за руки, под мышки, голову – чтобы не ушибить, покойника – не ушибить! аккуратно! Но этого я запомню. Такое не получается забыть. Мы его украли, утаили, лишили упокоения. Это было неправильно. Но я не чувствую вины перед законом, не перед людским, во всяком случае. Французский суд не может меня судить. Французы сами в те годы убивали на улицах своих «четверговых». Что они знают о нем?.. о нас?.. Для них мы осколки чужой истории. Им не было дела до нас в те дни. Они стучали в жандармерию на беглых советских Ди-Пи, которые не хотели возвращаться в СССР. Разве это не преступление? И кто судит тех стукачей? Да никто! Поэтому не им меня судить. Я увижу его перед смертью. Вот какой будет мне суд. Из тех тысяч и тысяч он будет особенным. Из тех, что умерли у меня на глазах в восемнадцатом году, многих не вспомню, а этого не перепутаю, он никогда не затеряется в моей памяти, не забудется. Будь он проклят! Даже сдохнуть подлец просто так не может. После него столько хлопот, столько вони, столько банальной вони!
– Пани Шиманская, скажите, Ярек не собирался съездить в наш бутик?
– Собирался.
– Пусть поймает меня на улице. Я выхожу.
– Сейчас скажу ему.
– Благодарю вас.
Шиманский негодовал.
– Город превратился в кучу хлама. По улицам ходить невозможно. Могут запросто схватить. Просто так!
– На Cimetière du Montparnasse прорвемся?
– Да, думаю, пока что да, но скоро и до него доберутся. Помяните мое слово, мсье Альфред, нам и на кладбище спокойно не будет.
– Ах! Какие верные слова, Ярек! Как верно ты сказал, как верно!
Через кладбище шли студенты. Они дали сигарету странно одетому пожилому господину в легкой соломенной шляпе.
Сигарета быстро сгорает. Легкая. А солнце-то слепит. Дыма не видать. Чего бы покрепче, погуще. Гашишу бы! Что мог Вазин знать о Петре Четвергове? То же, что он написал про «Трест» и Союз солидаристов. Кстати, Четвергов вовлек и их. Пятеро из чертовой дюжины были солидаристы. Они шли через Польшу. Чем они думали? Так он и писал: чем они думали, когда отправлялись
По пути в Люксембургский сад все улицы подозрительно пусты. Из окон выглядывают люди. Быстро закрывают окна. Мусор, всюду мусор и кирпичи… Полицейские. Группа CRS охраняет связанных студентов – некоторые стоят и переговариваются, некоторые сидят, скрестив ноги, и курят, рядом стоят их девушки, вынимают сигарету и передают другим, двое лежат прямо на мостовой, к ним никого не подпускают, девушки бранятся и требуют, чтобы ребятам позволили сесть или встать, но парень в шлеме их не слушает, поочередно он ставит ногу на спины связанным, придавливая их к мостовой, давит до тех пор, пока не услышит стон; медицинские работники и перевернутые машины; полыхающая витрина магазина; груда сцепленных велосипедов…
Лазарев играл с каким-то щупленьким очкариком, который чесался и дрыгал ногой. Очкарик быстро проиграл. Подтянув штаны, спросил у мсье Моргенштерна сигарету. Увы, мой друг… Очкарик, подергиваясь и почесываясь, перешел к столику, где играли с часами: лысый старик в ермолке и с белой накидкой на плечах против крепкого сухощавого алжирца; у алжирца папироса в зубах, у старика крупная трубка. Мгновенно оценив ситуацию на доске, Альфред ставит на Трубку. Ты крепкий игрок, Папироса, но эта партия не твоя. Хотя кто знает, кто знает… партия в самом разгаре, оба уверенно бьют по часам через ровные промежутки времени. Настоящее болеро. Постукивая газетой по шахматной доске, Альфред садится перед Лазаревым.
– Ну, вы знали, что это был Четвергов?
Лазарев делает крысиную гримасу.
– Это не так важно, дорогой друг. Дюрель в больнице. Ему досталось по голове. Вчера. Играть будете?
– Играть?
– Да, играть. Вы же поиграть меня пригласили?
– Не в этот раз, – точно угадывая каждый удар по часам за соседним столиком, Альфред постукивает по столу газетой: не в этот – стук! – раз. Стул покачивается, стол тоже стоит неровно. – И что Дюрель? Жив?
– Да. Беда в том, что это было не случайное столкновение на улице.
– Ах, вот как.
– Дюрель преследовал кого-то, кто оказался ловчей его. По описанию – высокий, худощавый, с бородой, лет пятидесяти. Значит, опытный. Дело передано выше. Нападение на сотрудника полиции при исполнении. Международный шпионаж. Теперь делом занимаются на высшем уровне. Не мы одни под колпаком. На прошлой неделе бывший советский агент был найден в лионском кафе мертвым. Никто ничего подозрительного не заметил. Хозяин кафе думал, что он дремал. Первоначально решили, что у него был сердечный приступ, но теперь поговаривают: укол, яд кураре предположительно. В тот день был дождь. Вероятно, использовали зонтик. Альфред, вы не договариваете. Я не хочу расспрашивать. Это может быть что-то очень личное. Вы бы могли хотя бы намекнуть. Ибо мое неполное знание сути дела связывает мне руки. Мы оба знаем: blood will have blood. – Лазарев картинно разводит руками. Игроки за соседним столиком ускоряются, и Альфред тоже постукивает по столику чаще и чаще, молчит. Слышно, как сопит и переминается очкарик.
– В таком случае, – вздыхает Лазарев, надевая шляпу и поднимая воротник, – все, что я могу посоветовать, – это на всякий случай исчезнуть из города или совсем уехать.
– Куда? Куда сейчас можно уехать? Даже из Парижа…
– Ну, как утихнет, так и поезжайте…
– Куда? – машинально спрашивает Альфред, ударяя газетой по своей ноге. Он смотрит на шахматные фигуры, они его раздражают; люди, фонтан, плеск воды, покачивание ветвей, облака, в конце концов, даже облака намалеваны некстати…
– Куда угодно. В Америку. На неделю, другую. Чтобы не подвернуться под руку. Кажется, начинается охота за перебежчиками и членами НТС…
Лазарев тоже раздражает. Удар. Альфреду надоел этот античный заговорщик. Ему хочется взбаламутить сознание этой шахматной куклы. Еще удар! Он хочет крикнуть ему: дело вовсе не в этом!.. Бац! Не в этом! Только бы он замолчал; но Лазарев продолжает бубнить что-то о Надежде Тредубовой…
– Что-что?
– …подала иск против американского правительства.
– Кто? Наденька? Да вы что! Когда?
– Да вот буквально на днях, открываю International, а там она – заявляет, что ее муж пропал при исполнении спецзадания, спланированного разведывательным управлением США, и никто не может сказать, жив он или нет, в плену, в ГУЛАГе или где?
– Я так и думал. – Быстрей, быстрей. – Так и думал!
– Да? А я нет, и до сих пор думаю, что она не понимает, о чем говорит, боюсь, ей предстоит ответить за свои слова. А почему вы так думали?
– Слишком на широкую ногу жили…
– Ах нет, вовсе не на широкую… Разве это?.. Ну, что вы! Грегуар – вот кто жил на широкую ногу! А Тредубовы… нет-нет, они снимали апартаменты, в которых на втором этаже ютились хозяева – пожилая французская пара, которым не на что было существовать, они сдавали Тредубовым квартиру за смешные деньги и почитали их за благодетелей. Нет, вы ошибаетесь, не так уж они и шиковали…
– Бурбон, дорогие вина… Не просто так!
Разъяренные игроки лупят по часам. У них осталось совсем мало фигур. Мало фигур, мало ходов, мало клеток, мало времени. Быстрей, Папироса, быстрей! Давай, Трубка! Покажи ему! Еще быстрей! Очкарик рядом с ними не может устоять, он кусает ногти. Он непроизвольно взмахивает руками, как дирижер. Стук. Вот так! А вот так! А мы вот так! А что на это скажете, мсье? А вот что скажу, мсье!
– У него Холливуд купил пьесы.
– Пьесы…
– Он был в зените славы.
– Как скажете. Не люблю спорить. Но остаюсь при своем. Ну, что она там еще заявляет?
– Обвиняет правительство в бездействии. Тут раскопали эту мумию. Она, видимо, в газете прочитала, пыталась узнать, может, тело Юрия нашли. Оказалось, что не он. Тогда все это отчаяние с новой силой навалилось. Все всплыло. Молодые офицеры открывают старые папки. Это совсем другие люди, и смотреть на факты они будут по-новому. Мумия больше не мумия, а труп. Труп – это убийство. Тело кто-то спрятал. Спрашивается кто? Зачем? Кто-то покушался на жизнь детектива, расследовавшего убийство. На территории Франции! Почему? Вопросы, вопросы… Дело идет наверх. Чекисты, несомненно, тоже хотят знать, все ли следы замели. Там тоже дело идет наверх. Все друг за другом шпионят, никто не хочет терять уровень компетентности. Уверен я, что этого Четвергова они сами убрали. И не просто так. Было за что. Четвергов провалил большую операцию. Он работал с обширной сетью агентов. Его нашли и устранили. Не забывайте, что на территории Борегара было обнаружено оружие. Писали о подготовке переворота в стране. Почему не допустить, что Четвергов имел к этому отношение? А что? Был одним из координаторов. В стране было сто тридцать семь советских лагерей! Помимо них, были миссии, квартиры, агенты, а также советские патриоты, повоевавшие в Сопротивлении. Мы вообще не представляем, к чему все шло. Где-то должен быть архив, который, возможно, перевернет наши представления о тех событиях, а того гляди и политическую расстановку сил в мире. Почему нет? Никто не стал бы бить французского полицейского по голове просто так. Тредубов исчез – куда делся? Жена и сын желают знать, где он. Все зашевелились. Все!
Voilà!
– Мне тоже не дает покоя его исчезновение. Что-то там непонятное…
– Я говорил и с шофером, и с Шершневым. Оба вспоминают щелчок и встряску. Потом шофер, как его…
– Николай Боголепов.
Et voilà!
– Да. Уехал в СССР. Остался только Серж. Я пытался его уговорить пройти сеанс гипноза…
– Зачем?
– Серж помнит только то, как они пили в какой-то таверне, а потом толчок машины.
– Я ему верю, – газетой по столу: верю!
– Я тоже, Альфред! Я тоже верю! У него очевидный провал памяти, и это не ушиб, не травма, иначе он помнил бы, как пришел в себя.
– Может быть, их отравили в таверне…
– Может быть. Но шофер не пил, так утверждает Серж, а помнили оба одно и то же! Это подозрительно.
– Да…
– Но нам сейчас не до этого. Надо о себе позаботиться. Черт знает кто тут крутится. Может, какой-нибудь очередной Хохлов-Сташинский делает карьеру в КГБ, по трупам идет в гору, выслуживается, орден себе зарабатывает. А вдруг нас всех хотят смести? В конце концов, неужели вы не допускаете, что этим могут заниматься из банального чувства мести?
– Что?
– Чему вы удивляетесь? Мелькнули в одной машине с активным членом партии солидаристов. Помогали ему? Помогали. Где он теперь? Укрывали беглых советских граждан? Думаете, этого мало, чтобы угодить в черный список? Или: всех смыть, потому что могу!.. Вот: потому что могу. Наверху решили – всех косить, и будут травить, похищать налево и направо, только потому, что это можно провернуть. Всё дозволено. Что, если они там, на Лубянке, по-своему к этой формуле пришли? Обрели сверхчеловеческую вседозволенность, постигли безнаказанность, усыпили совесть. Мы не знаем, какие они опыты ставят. Годы идут, лаборатории не стоят, будьте покойны, организация растет и действует, все деньги вкладывают в оборону, в КГБ. Они развивались, так сказать. Не только яды совершенствовали, но и отравителей. Новые яды, молодые агенты – надо испытывать. Почему бы не на таких, как мы? Новая волна террора. Вы забываете, какие выводы делал наш общий знакомый господин Игумнов. Он писал, что большевики, как клещи, держатся на борьбе за власть. Они вгрызаются и грызть должны безостановочно. Для них борьба за власть и есть существование. Клещ не может не впиваться в тело – большевик не может не бороться за власть: если он бороться перестал, значит, он – либо мертвый большевик, либо не большевик. Об этом забывать нельзя. Подозреваю, что у них идет обновление кадров. Новые люди горят желанием проявить себя, доказать, что могут в любую нору забраться, и в Париже и в Лондоне как у себя дома орудуют, любого из-под земли достанут. Чтоб боялись. И тому подобное… Откуда мне знать, какие на то могут быть причины. Да и нужны ли причины? Неспокойно мне, и давно так неспокойно не было. Вы как хотите, а я уезжаю, надо переждать. Сержу скажите, чтоб тихо сидел, не вылезал, или сидите где-нибудь вместе, пейте чай с мятой и вспоминайте старые добрые деньки. Чую я, то ли еще будет…
Баста! Внезапный порыв ветра завертел у Лазарева перед носом яркий шелковый платок, мелькнули мягкие белые птицы, брызнули искры… Раздался удар, а за ним щелчок! Самый мощный: треск! Старый шахматист вскрикнул, изо рта выпала трубка. Часы взорвались – по столику разлетелись механические внутренности, вылетела пружина и поранила руку алжирца, он не сразу почувствовал боль, брызнула кровь, скользя по гладкой поверхности, ручеек крови побежал к краю, за ним, как напуганные статисты, спешили забрызганные кровью фигуры, они скатывались со стола, мягко толкаясь, как землетрясением напуганный народец. И все опрокинулось: стол, поляна, оранжерея, терраса, статуи поднялись в воздух, марионетки с криками выпрыгивали из взвившегося в воздух театра, вокруг шахматного закутка кружились карусели, из люлек смотрели напуганные дети, игроки попадали со своих стульев; весь в крови, с торчащей из ладони пружиной, лежал молодой алжирец; от другого остался только плывущий в воздухе талит; как мыши, копошились в траве шахматные фигуры. Небо наклонилось. Юродивый очкарик, задирая коленки, с визгом прыгал между столиками, показывая пальцем на Альфреда Моргенштерна. Лазарев обомлел. Перед ним с распростертыми руками в странной позе на стуле возвышался Невероятный Человек: холодная улыбка, потусторонний блеск в глазах и – безмолвие… Безмолвие такое, что щемило сердце. Парк затих, юродивый превратился в статую, ни один лист не шевелился. Все смолкло. Кажется, даже случилось затмение. Медленным жестом правой руки Невероятный Человек вынул из кармана черного короля, сжал руку, раскрыл – на его ладони была зола.
Не попрощавшись, Альфред уходит, пускается бродить по Люксембургскому саду. Игроки лупят по часам. Сжатые зубы. Злые удары. Сухие щелчки, как выстрелы. Щепки ругательств. В мое сердце… Скорее под деревья, укрыться в сочном шелесте листвы. Разиня в очках. Что? Закурить? Сказал же – нету! Я бы сам сейчас с удовольствием покурил. Как надоело все. Как он надоел со своей манией преследования! Сколько можно? Но если ничего другого не осталось… Bon, dans ce cas-là, c’est tout à fait naturel Паранойя – это унизительно, но что поделать, если надо доигрывать партию до конца… Не хочется, но надо. Прилечь. Всплеск эмоций. Затмение. Опять все перевернулось, смешалось в голове. Мы две куклы, которые бессмысленно, как обезьяны, лупят по источнику времени. Сбываем отпущенный нам отмер, так уродливо, неловко, коряво… Ах, какой стыд! Предстать в таком виде перед сущим… Любая портниха куда ловчей и с большим толком… Где тут скамейка? Лечь, поскорей. Лазарев-то занервничал. Меня испугался? А погода стоит – красота!
Походкой пьяного Альфред ходил по дорожкам, отодвигая от лица низкие ветки, срывая и бросая случайные листы, точно крошки в сказочном лесу, он выискивал себе подходящую скамейку. В голове черт знает что: ветер, как в метро, и – вагоны, вагоны, вагоны… Тредубов был хорошим актером, умел перевоплощаться, стать тем, кого хотел в нем видеть режиссер, но в те дни был он собой, я видел, он был собой, не играл, он болел за дело. Никто не знает, куда он делся. Надо прилечь. Так и бьет – в шею, в виски, в темени что-то сгустилось и давит, как на солнцепеке. А может, прямо на травке? Уж если Лазарев так паникует… Куда, черт возьми, ехать? Подозревает меня, да. Кто может сказать Наденьке, что случилось с ее мужем? Двадцать один год. Чем я занимался все это время? Работал на почте, преподавал в вальдорфской школе сценическое искусство, давал уроки фортепиано… Что еще? Магазинчик, аукционы… Безобидный старик… который когда-то закопал в церкви тело негодяя. Сидел в одной машине с Тредубовым. Четвергова раскопали, а где Тредубов? Гниет на дне какого-нибудь озера или реки? Неопознанных трупов не счесть… их ловят сети, сети рыбаков… ловцы тел человеческих… они даже не сообщают, хоронят молча на берегу, выпьют и снова за весла. Вот скамейка, и никого вокруг. Можно на минутку вытянуться.
Он укладывается. Одной ногой на земле, другую вытягивает. Под голову руку. Старая рана еще чувствуется. Будет шрам. Червям на съедение. Тут они меня нашли? Они никогда не слыхал о Четвергове. И лучше бы им не знать. Виктор… а какой он все-таки молодой! Многое повидал, но молод и свеж, жизнь ему интересна. Для него вся наша суета в новинку. Это совершенно точно. Глаза не врут. Да и спит он плохо, я слышу, спит так же плохо, как я… и кричит во сне… Маришка сказала, что напугал ее, говорил во сне, плакал, просил о помощи… И как верно он сказал: «В Советском Союзе все было предельно ясно. Ты знал своих врагов в лицо. Ими были практически все. Любой мог оказаться стукачом. А тут – минное поле». Так и есть. Встречаешь старых знакомых в кафе, пьешь с ними кофе и гадаешь: коммунисты они или нет? Все-таки мы во Франции много суетимся, торопимся, говорим, говорим, а потом жалеем, и снова торопимся… Вот и Жан-Жаку не повезло по той же причине: написал чуть-чуть не то, отправил чуть-чуть не туда… и все…
Альфред закрывает глаза. Ветерок ласкает лицо, шею, волосы. Если бы все было так просто… ветерок, солнце, журчание фонтана… но нет, есть Каблуковы, Четверговы… не те, так другие… есть тайная полиция, агенты и прочая нечисть. Газета, смятая вчетверо, карман некрасиво оттопыривает проклятая газета…
Он достает ее, раскрывает, снова принимается читать; на его лице раздражение. Кто спрятал тело Четвергова? От этих слов его начинает подташнивать. Он отодвигает газету. Смотрит в небо. Яркое, слишком яркое. Закрывает глаза. Яркие, как негатив, отпечатки букв всплывают на веках. Кто спрятал тело Четвергова? Да что ты знаешь, чтобы задавать этот вопрос? Что ты в жизни видел? Для тебя это праздное любопытство, повод для того, чтобы размять пальцы, попрыгать ими по пирамидке кнопок: стук, стук, стук! Он представил Вазина. Где бы взять сигарету? Ему было двадцать с чем-то, когда он появился в редакции Игумнова. Роза Аркадьевна заботилась о нем тоже. Вечно она со своей материнской заботой пеклась обо всех, а после смерти мужа с удвоенной нежностью иногда становилась до неприличия навязчивой. Игумнов, Крушевский, Шершнев, Вазин… Вазин… У него была бородавка на виске и брезгливые губы. Как его звали по имени? Его как-то звали, странное прозвище (в уме Альфреда всплывает мягкая игрушка для иголок и булавок). Сигарету, сигарету… Не имеет значения. Что он мог знать о Четвергове?
Четвергов был нескладный (его было неудобно нести, самый неудобный из всех покойников) и гадкий, что-то было в нем змеиное, и ведь глуп был, по глупости он влез в эту историю, и если судьба его берегла, до тридцатых годов не подпускала к очагу, со временем он научился залезать во всевозможные щели, отыскивать ходы, найдет человека, который, как ему казалось, знает, где есть заветная дверца, знает пароль, чтобы приняли тебя в какую-нибудь партию, и обхаживает его, забирается в душу, роет нору, обустраивается, – так он подкапывался под многих и, в конце концов, нашел себе тепленькое место. Верно пишет, верно…
Дурные качества вырабатываются в людях именно от неустройства быта, нехватки средств, от того, что вовремя не признали, не поддержали: сунулся человек в одну партию – не взяли, постучался в другую организацию – дали по носу, и начинает он придумывать и болезненно вырабатывать в себе, как яд, способность к проникновению, учится лебезить, врать, притворяться, придумывает планы по ночам. Бессонница многих эмигрантов превратила в хамелеонов, сломала не один хребет! В эмиграции были сотни таких Четверговых, сделались они пресмыкающимися. Распахнуло бы перед ним двери какое-нибудь литературное общество – скажем, «Зеленая лампа», – глядишь, ничего бы и не было. Из снобизма и брезгливости, надев белые перчатки, давали щелчки по носу Четверговым и Горгуловым, и вот что в результате вышло! Как и Горгулов, который был одержим своей собственной «зеленой партией», скифством и графоманией, Четвергов верил в свою миссию, грезил, что выведет русский народ к лучшей жизни. Горгулов…
Да зачем про Горгулова столько? Не достоин он того. Зачем? Чтобы сочней статейка вышла? Или что, думаете, все забыли о нем? Напомнить нужно? Да и разница между Четверговым и Горгуловым тоже есть. Разница – колоссальная! Горгулов-то психопатом был, а Четвергов на НКВД работал. Горгулов сам себя целиком сочинил, он выдул себя, как пузырь, из грязной пенки славянского национализма и черносотенной злобы, и, срыгнув себя в машинописное пространство, собственным образом залюбовался до психоза. Говорят, стучал на машинке денно и нощно, не давал соседям спать, на него жаловались. А Петра Четвергова подпитывал идеями проклятый Каблуков, о котором вы, мсье журналист, ни слова не пишете, ни полслова! Да и откуда вам знать, господин Вазин? Начинали-то в «Русском парижанине» со всякой чепухи, помню, как передирали из французских газет всякие курьезные случаи, – колонка общественной жизни… или как там у вас это называлось? Написали бы нам о жизни Петра Четвергова. О том, как бедно и страшно он жил, без иронии, без насмешки, о том, что ел, что пил, что писал, какие книжки читал. Каким его видели люди. Никого не было у него. Отец умер. А почему? Мы не знаем. Узнайте! Напишите! Где его мать? Как умерла и когда? Разузнайте! Не надо нам наскоро настриженных фраз – дайте-ка полнокровное существо дела! Жизнь каждого человека – роман. А что такое газета… Памфлет. Как все-таки унизительно попасть в такую статейку. Представляю, что бы он написал о нас с Шершневым, принеси ему сорока на хвосте новостишку… Газета оскорбляет жизнь, потому что даже такая блоха, как Четвергов, достойна большего, чем вот это. Знали бы вы, мсье борзописец, как его гоняли во французском банке, как выгнали без выходного пособия, как он работал курьером в модном магазине дамской одежды, носил шляпки и прочие коробки, по черной лестнице крался, в парадное не пускали консьержи, а потом уборщиком в ресторане, питался объедками. Вот так, объедками! Унижение, мсье Вазин, какого вам терпеть не приходилось. Сами-то выдержали бы? После всех пинков и унижений Четвергов оказался под крылышком Алексея Каблукова, вот кто его приютил, змееныша, такой же ползучий. Отогрел в своем Ордене и превратил в монстра. Впервые они встретились на литературном мероприятии (какой-нибудь поэзо-концерт, устроенный в День Русской Культуры, кого-нибудь чествовали или хоронили; Алексей был частым гостем на разного рода собраниях, чтениях, вечерах, он цеплялся за арматуру разбитого здания русской литературы, рассылая во всевозможные журналы свои писульки, расширял круг знакомств, собирал кивки, рукопожатия, влезал в списки и фотографии, вбивал гво́здики в память стареющих патриархов, чаще молчаливо слушал, – так он карабкался по лесенке, заполняя пустеющие кресла). Сойдясь, они совершили паломничество на Валаам. Затем Каблуков уехал в Англию, осел в Оксфордском аббатстве, начал выпускать свои опусы и на несколько лет потерял Четвергова из виду, забыл о нем, а тот ушел почти на самое дно, иной клошар жил в меньшем отчаянии. Вторая встреча произошла в начале тридцатых годов, когда Каблуков создавал свою Академию Христианских Социологов, руководил Братством Святого Антония и заигрывал с фашистами Родзаевского, подчас пытаясь втянуть кого-нибудь в свою паутину, он делал нелепые ошибки (например, однажды он предложил С. Франку сотрудничать с фашистской газетой «Наш путь», что было в высшей степени faux pas). Алексей бывал в Париже наездами; в 1927 году в зале Общества методистов на Denfert-Rochereau он читал одну из своих православно-фашистских статеек, Поплавский не дал ему закончить, выкинул его взашей и гнал пинками аж до rue de Rennes. Город отверг и унизил Каблукова, и Алексей этого не забыл; поквитаться с Парижем стало частью его большого амбициозного плана, для этого он сюда возвращался в новом образе – эремита англиканской церкви – да с новыми идеями (Братство Святого Антония распалось, зато появилось Общество Святого Иоанна Дамаскина, Академию Христианских Социологов с фашистским придатком заменил Орден Рыцарей России), очаровывал русских парижан, печатал слабые стихи, раздавал комплименты, писал рецензии, оказывал услуги, давал взаймы и забывал, устанавливал связи, долго переписывался, находил важных, как ему казалось, персон, приезжал, ходил по городу с неторопливой значимостью, покупал газеты, сидел в кафе, смотрел на людей, приподняв подбородок и прищурившись, подавал нищим, обращался в гостинице с боями, подражая повадкам лондонцев, за которыми следил с завистью нелюдя, – словом, в Париже он играл другого человека. Читал лекции перед той публикой, которая не могла над ним посмеяться (о самоубийстве Поплавского Каблуков выслушал с особым наслаждением, сочувственно покачал головой, причмокнул с притворным сожалением и сказал: «Как печально! Лучшие сыны отечества бесславно гибнут в эмигрантской рутине, не найдя своим талантам применения!»). На одну из таких встреч с англиканским прелатом, устанавливающим связи между Западом и Востоком, пришел Четвергов, и как только прелат закончил читать, Петр бросился обнимать своего старого товарища. «Я был ошеломлен и даже немного напуган его поведением, почувствовал в нем страсть, одержимость. Его сухощавое тело было напряжено. Бледностью и изможденностью он мне напомнил моего брата. Я так был тронут его объятием, что у меня невольно выступили слезы на глазах. „Четвергов, ты ли это?“ – так и вырвалось из моих уст. Несвойственная мне порывистость. Но она сыграла нам на руку. Встреча получилась успехом. Люди, увидевшие наши чувства, были подкуплены, смотрели на нас и вздыхали, понимая: два старых друга, старых духовных бойца встретились чрез годы! За все время моего визита в Париж, с момента встречи в салоне г-на N, Четвергов не отпускал меня от себя ни на шаг, и тратился на меня чрезмерно. Хотя жил в нищете. Я побывал у него дома: келья Рахметова! да что там! комнатка Раскольникова – и в той было больше солнца на закатах! А у Четвергова – стена соседнего дома в окошке, огарок на столе и пустая кружка, на полу матрас. Мы и входить не стали, он вручил мне свои записи, и мы отправились на Монмартр. Я запыхался взбираться – засиделся я в Оксфорде, слаб стал сердцем. Он был легок и напряжен, его шаг был пружинист, он оглядывался, щурился, его горло пересыхало, порывистые жесты выдавали, что он сильно взволнован. Когда мы взобрались, я увидел, что он весь в поту, но это был пот не от физической усталости, не из-за всех ступеней, что мы преодолели, а он был как в умственной лихорадке. Он был как влюбленный. Читал мне свои стихи. Брался устраивать встречи, хотел быть в чем-то полезным. Я заметил, что люди, к которым он меня подводил, с сомнением протягивали мне руку и с подозрением поглядывали на него. Я подумал: уж не дурная ли у него здесь репутация? Поспрашивал о нем – никто ничего толком не сказал, промямлили что-то жалостливое, мол, жаль его, а отчего жаль, не объяснили. Порой он вел себя так, как я сам частенько веду себя с важными персонами, и эта зеркальная тождественность наша на меня наводит грусть, потому как, глядя на его нервную суету и старания угодить (благоговел передо мной, и если бы я, подобно г-ну Кармазинову, уронил ридикюльчик, он бросился бы его поднимать), узнаю себя и себя стыжусь». Так Алексей писал про Четвергова в своем дневнике, отмечая «влажное рукопожатие», «конский душок», «плохие редкие зубы и слипшиеся жиденькие волосики». Не успел Каблуков вернуться в Оксфорд, как приходит страстное послание от Четвергова, который «жаждет всецело служить делу, хотя сам не понимает, какому делу, видно, что человечек отдать душу хочет, и, кажется, все равно ему, в чьи руки отдать себя». Каблуков поддерживает Четвергова и высылает программу своего Ордена, который только-только получил в его уме оформление. Несмотря на то что Алексей устанавливал мосты между Западом и Востоком, устраивал лекции, на которые приглашал симпатизирующих Советскому Союзу европейских политиков и мыслителей, он годами вынашивал идею Ордена.
Орден Рыцарей России должен был стать достойной заменой таких радикальных организаций, как «Народный Союз Защиты Родины и Свободы», «Центр действия», «Борьба за Россию» и др., и цель Ордена Рыцарей России была та же, что и его предшественников: вести непримиримую и вполне конкретную борьбу с большевиками. В Орден мог попасть член любой партии при условии, что он поклянется вести по мере сил своих борьбу с большевиками, невзирая на некоторые разногласия с членами других партий, которые вступили в Орден. Четвергов зарекомендовал себя преданным и активным членом быстро развивающейся организации. К 1938 году организация насчитывала полторы тысячи человек, по большей части в нее вошли молодые, уставшие от нерешительности старых лидеров РОВСа члены НТС НП, некоторые бывшие активисты выше упомянутых центров и союзов, разочаровавшиеся фашисты и младороссы, мечтавшие прогреметь, как прославленные подрывники партийного клуба на Мойке в 1927 году, также – что несколько удивительно – большое количество членов Трудовой Крестьянской Партии. В своих мемуарах Аристарх Гдынев-Рохлов («Воспоминания старого рыцаря») и Ольга Феофанова («С высоко поднятой головой») вспоминают, что ритуал посвящения был весьма впечатляющим театрализованным действом: на лидерах Ордена были белые просторные плащи с красным крестом, какие носили тамплиеры. Посвящение проходило в заброшенной церкви под Парижем (уж не в той ли самой церкви? коли так, то можно допустить, что Четвергова убили из мести! – ну, это не нам разбираться, а французским детективам), инициация сопровождалась ударом настоящего (!) клинка по каждому плечу с возложением оного на чело, в то время как посвящаемый, держа правую длань на Библии, повторял вслед за своими Наставниками витиеватую клятву. Два или три года Петр Четвергов был почетным секретарем Ордена, возглавлял листок «Меч и Огнь», в 1937 году его назначили руководить парижским отделом Ордена, в тот и последующий год, как лидер организации, он много ездил по Европе, вербовал новых членов, устраивал ритуалы, читал лекции, занимался агитацией, а вскоре сообщил, что в СССР якобы появилась подпольная группа молодых антикоммунистов, которые именовали себя Борцами (группа собиралась в подвале борцовского клуба, где под шум спортивного зала они печатали свою подпольную «газету»). Четвергов убедил руководство в том, что Борцы готовы начать активную деятельность на территории России: сманивать к себе студентов, распространять запрещенную литературу, множить ячейки по всему телу страны. Четвергов считал, что для Ордена установить с Борцами связь и сотрудничество жизненно необходимо, поддержать это начинание, снабжать хорошо написанной и качественно напечатанной литературой очень важно. По воспоминаниям некоторых членов Ордена, его основным аргументом было то, что он мог раздобыть на все это средства («и обещание сдержал, денег было много, – пишет А. Гдынев-Рохлов, – говорил, что деньги ему давали англичане, но уж подозрительно много»). Орден отправил семь или восемь человек в СССР через Польшу и Прибалтику. Все они, за исключением одного, погибли, выживший сошел с ума. Его нашли в каком-то подвале на приграничном эстонском хуторе, он был не в своем уме совершенно. После разоблачения Петр Четвергов бежал и скрывался, его местонахождение оставалось неизвестным до сих пор, пока французские криминальные специалисты не опознали его в Бушенвьерской мумии.
Ну во-первых, не «семь или восемь», а тринадцать; во-вторых, даты перепутали. Деталей много, а все не то! Ах, господин Вазин, вилами по воде пишете. Так и хочется воскликнуть: дела давно минувших дней! Зачем нам это? Все ушло. И ваша статейка пропадет втуне, потому что не доведена она до конца. Спрашивается, что знал обо всем этом – о Борцах и связи Четвергова с ГПУ – сам основатель Ордена? Очевидно, что Четвергов и Каблуков были частями (вроде конденсатора и змеевика) большой организации, по своей структуре напоминающей перегонный куб. Можно только гадать, кем разогревался этот аппарат. Как знать, сколько десятков, а то и сотен эмигрантов было вовлечено в процесс дистилляции. В газетах мелькали обвинения в адрес какой-то анекдотической фигуры с неправдоподобной фамилией Лисистратов (артистический псевдоним – говорят, устраивал выступления казаков, концерты с саблями и коленцами), судить его не могли: в Европе правоохранительные органы всех стран, граждане и не-граждане которых пострадали, остались к этому делу привычно равнодушными, невольно подталкивая на самосуд, – незадачливый антрепренер отвертелся и накануне входа нацистов в Париж сбежал в Южную Америку, больше о нем не слыхали… может, и миф… может, все это придумали… Сколько глупостей писали об этом деле! Сколько возмущений было! Вспоминали «Трест», предательство Скоблина, похищение глав РОВСа – Кутепова и Миллера, убийства Коновальца и Троцкого… шумели, шумели… и в этом шуме, как в мареве, Алексей Каблуков растаял… Если бы Четвергов в те дни подвернулся под горячую руку, его бы точно убили. Всю оккупацию он таился, перебегал с одной квартиры на другую. Так и не выдал своего наставника. Никто ничего не знал – ни в сорок шестом, когда Каблуков агитировал русских парижан ехать в СССР, ни тогда, ни теперь не знают, а через десять лет одни умрут, другие забудут, все перепутается. Кто станет разбираться? Взять камень и запустить им в полицейского с криком Mort aux vaches! намного проще, чем снимать коросту с тела истории. Штрейкбрехеры, провокаторы, мародеры, полыхающие здания профсоюзов, избиение темнокожего студента; бесполезные конференции ООН, светские рауты, рукопожатия и даже поцелуи в губы лидеров стран экономической взаимозависимости; споры на радио о том, кому первым разрезать ленточку, триумфальное мировое турне плюшевого космонавта – все это вроде бы пустяки повседневной жизни, они настигают тебя в метро, в поликлинике, в трамвае, в кафе, в серванте пожилой уважаемой дамы ты видишь фотокарточку кудрявого советского поэта – нет, казалось бы, безобидная мелочь! – но именно так начинается эпидемия: с дохлой крысы у твоей двери, а потом едва заметная сыпь, за нею жар, одурение, которое, быстро передаваясь от одного человека другому, охватывает миллионы… виток за витком… слепец за слепцом… круг замыкается – человечество танцует на костях по колено в крови.
Назад: 2
Дальше: 4