2
Люди много толкуют о счастье, по большей части напрасно. Никто, кажется, не знает, что это такое, никто по-настоящему счастлив не был. Я знал счастье, – пишу эти слова и испытываю, как внутри меня набухает свет. Да, знал, хотя в нашем веке мир переворачивался не один раз, все мы ходили вниз головой, не ведали, что творили, мы жили как в плотном тумане. В плотном тумане шли, действовали, не всегда понимая, ради чего, кому на пользу наши действия: ты мог быть убежденным либералом, а поступки твои были на руку экстремистам; один не верил в бога и не ходил в церковь, а его дети сделались младороссами-сектантами, все бросили и уехали в СССР. Мы шагаем рука об руку с абсурдом, приближаясь к бездне. Я видел, как уходили мои близкие, исчезали друзья, и даже после этого я был счастлив, глубоко и почти противоестественно. Я не могу постичь законы моей внутренней жизни и природу этого преступного, как иной раз мне казалось, чувства. Не скажу, что я постоянно с легкостью на сердце разгуливал, – нет, состояние полной свободы наплывало, как редкое облако, подкрадывалось и набрасывалось на меня, как слепой дождь или стыдное желание, как воровской порыв овладеть какой-нибудь вещицей, как маниакальная тяга к опиуму или сон, живой и мгновенный. Счастье мной овладевало, и тогда я был не в силах его гнать, потому что в эти мгновения – случалось раз в год, а то и реже – я проникался ощущением связности и смысла всего на свете. «Понимал» – не подходящее слово. Обретал ясность, не требующую рационального доказательства (именно поэтому озарение не осмыслить, оно похоже на безумие, эпилепсию, обморок, эпифанию), что все – не только абсурдное, но и самое ничтожное, низкое – имеет предназначение и высшее происхождение (мир – это чудо, настолько совершенное, что в нем есть место и для всякого безобразия). Подумать только, даже зверства, которые разорвали гуманизм, как оберточную бумагу, разбили драгоценные представления о человеке, которого заботливо лепили, как античную вазу, кропотливо создавали, как фрески эпохи Возрождения, и в считанные годы лишили всякой святости, втоптали в дерьмо, в лагеря и газовые печи; даже самое страшное, уродливое, и оно тоже пришло в мир с особым замыслом, из тех же чертогов, откуда изливалось на меня и само это чувство!
О чувстве. Я не изобрел его для себя, дабы спасти рассудок перед лицом ужаса, с которым я сталкивался неоднократно; я не обрел его в мудрости, молитве или в жизни без тревог. Если чье-то счастье находится где-нибудь в Шарметтах, его можно получить чуть ли не по талону (непритязательный набор: дом, корова, жена, пастораль), то мое счастье, увы, неуловимо и необъяснимо, сверх того: над ним не властны обстоятельства, оно даже не зависит от моего состояния.
Мне было пять лет, когда со мной это случилось впервые. В беззаботнейшую минуту, в одном московском парке, – теперь и не соображу, в каком именно. С папой и мамой мы спрятались в ландо от грозы (что было до этого, не припомнить). Никогда прежде я не видел таких длинных ярких молний. Фантастическая иллюминация. Волнение, страх, восторг. Быстро стихло. Мама вышла на пустую улицу: «Дождя-то и нет», – и побежала к воде. «Идите сюда!» Мы с папой поспешили за ней. Втроем мы встали у воды, наслаждаясь тишиной. Все замерло. Омытый, мир был прозрачен и неподвижен. Большие плакучие ивы роняли капли. Как завороженные, мы смотрели на шикарную радугу. Над блестящими крышами, куда ни глянь, ползли фигурные облака, в стеклах дрожало сияние, за домами и куполами тянулась мгла, но где-то тучи дали брешь, сквозь которую сочилось солнце. Меня словно пронзила молния, мне показалось, что она сверкнула, и я несколько мгновений ждал грома, но его не последовало, а потом она сверкнула еще раз, и я догадался: это мой внутренний блеск, что-то во мне проворачивается, какое-то сияющее существо ворочается в складках моей души и мечет искры от радости и неги. О, как я был поражен! Молнией – в самое сердце! Нет, конечно, я не мог ни понять, ни объяснить, ни противостоять этому чувству, которое росло из той радуги, из того ровного падения капель на гладь пруда, из того умиротворяющего покрякивания уток, шороха тростника и рогоза, безмятежного покачивания кувшинок и лилий, из веселого голоса мамы и спокойного присутствия отца. Все складывалось в живой узор, обретало неопределенное выражение. Мир говорил со мной, он изливал на меня свою любовь, и я отдавался этой любви с каждым таким случаем больше и больше, и радовался всему – вещам и людям, которые меня окружали, все казалось значительным, неповторимым: пение птиц, рычание машин, поезд, что стучал вдалеке, скрип половиц, хруст раскаленной на солнце черепицы, перелив солнечных лучей в реке, детские крики, доносящиеся с футбольного поля, и даже боль, которая все чаще рвет мое сердце, даже она превращается в источник немыслимого наслаждения, стоит только осмыслить ее в этом состоянии, как я вижу ланцет Провидения в руке Беатриче, ее улыбка надрезает мой сосуд, и я понимаю, что этот надрез избавит меня от дальнейших земных мучений, соединит с бесконечностью и теми, кого она мне ниспосылала для утешения.
Счастье любило разные места. Оно приходило внезапно. Во время прогулки по Вшивой горке (папа и мама любили туда ходить, но редко что-нибудь покупали, там было много странных личностей, случались забавные сцены, они туда ходили как в театр); это было в ноябре, стояли первые заморозки, я был в валенках, на рынок пришло всего-то несколько человек, стояли там и тут, что-то предлагали, совсем без сил; на склоне холма росли рябины и ивы, на рябинах краснели ягоды, и летали птички стайкой, сядут на одну рябину, тут же вспорхнут, покружат и на другое дерево садятся, но снова, недовольные, взлетают и принимаются кружить, я засмотрелся, вдруг до меня доносятся слова, которые мужик в драном кафтане говорит своей сильно укутанной в платки бабе: «Вишь, зяблики слетелись – к лютому холоду, мать», и у меня в горле заклокотало волнение, сквозь тело заструилось тепло, меня охватила невероятная благость, стая зябликов трепетала прямо над ветками дерева, садилась и взлетала, сама рябина, казалось, дрожит. В Немуре меня так укачало, я не мог даже саквояж нести, из порта в гостиницу меня отвез мальчишка-рикша, постояльцы пили чай, курили, негромко беседовали, кто-то мелодично стенал под вкрадчивое поскрипывание ребаба, все было окутано волшебством и предчувствием торжества – здесь словно собирались служить мессу назревавшему шторму, я снял обувь, тихонько распорядился отнести мой багаж, дал какую-то мелкую монету горбатому бородатому мужику, он поклонился мне и пошел наверх, я последовал за ним, узкие стены, белые, отполированные тысячами постояльцев, их плечи терлись о них, баулы оставили вмятины в глине, деревянные ступеньки горели стоптанной дорожкой, я думал, что мгновенно усну, но снял с себя одежду, надел халат, подошел к узкому арабскому окошку, распахнул ставни, увидел рынок, увидел гавань, и заплакал от счастья – а ведь это был грозный день! Средиземное море пенилось и злилось. В порту то и дело мелькали серьезные военные лица. На рынке суетились, собирались и переругивались. Надвигалась буря, – она разыгралась ночью, но меня это не беспокоило, я лежал на тростниковой подстилке, подо мной гомонили арабы, курился гашиш, играли лютни, – я плыл на мягких волнах, как гусиное перо, скользящее по шелковой ткани, и преступное счастье крыльями ангела обнимало меня. В Элефсисе посреди ночи я видел факельную похоронную процессию, солдаты несли на плечах гроб с усопшим генералом, точно так же – на плечах – несли большое распятие, полотнища с какими-то надписями и образами святых колебались, и почему-то думалось, будто это шествие колдунов, которые хоронят чернокнижника. Военный оркестр заунывно и нестройно играл марш, в церквях звонили слишком звонкие колокола, люди стояли вдоль улиц с зажженными свечами, процессия уходила по улице вниз, туда, где в тишине и мраке ночи располагалось кладбище… слаженно и верно, связно и четко… обволакивающий ритм процессии воспламенил во мне музыку, я долго шел вслед за толпой, вслушиваясь в ноты, которые переливались во мне, как рассыпанные в высокой траве разноцветные стеклышки… Куда бы я ни шел, всюду меня находило это необъяснимое чувство связи с миром, ощущение неслучайности каждой жалкой мелочи, намеренности всего. Я стеснялся моего счастья, я его не понимал; я ведь неглупый человек, я многое одолел, справился с религией, Марксом, Шпенглером, разнес в щепки Фрейда, запросто совладал с поэзией несчастного Ницше, я знаю: быть безумным (или бедным), креститься, рыдать, мрачной тучей плыть вдоль набережной, тащиться в направлении Булонского леса, прогуливаться под аркадами в поисках тощего юнца, искать мелкое удовольствие в интригах, изменах, предательстве, краже, шантаже, играть на бирже или в казино, заниматься спекуляциями, целовать в зад министров, политиков и многое другое, да почти все – гораздо проще, все это яснее ясного и как-то объяснимо, да, я это понимаю, жизнь (и ее абсурдность) так упрямо давит человека, что каждый имеет право ослабнуть однажды, пасть на колени и протянуть к небу ладонями сложенные руки, имеет право на поиск утешения в церкви или в вине, отдаться меланхолии, психиатрии, стать Иудой, убийцей, вздернуться или впрыснуть морфий – в этом есть логика. Когда, например, Поплавский умер от героина, никто его не осудил, и по сей день ни одна живая душа не промямлила, что он это напрасно сделал, мол, зря он это, – каждый знал: на то были весомые причины, настолько весомые, что каждый, если бы вдруг оказался под тяжестью того неба, под которым ходил Боб, не выдержал бы и сыграл в ящик гораздо раньше его, и я не осудил бы ни одного, как не осуждал моих друзей за пьянство, за бегство, за сифилис и возвращенчество, я никого никогда не осуждал, потому что, повторяю, причин для того, чтобы оступиться или сломаться, было предостаточно, мы их все знаем назубок: горе, беды, нищета, запертые перед носом двери, предательства, одиночество, несправедливость – все это четки в наших руках, четки, которые мы перебираем из года в год, изо дня в день, зернышко страдания за горошиной болезни, мы их гладим и перекатываем от пальца к пальцу в надежде, что выпадет удача, передышка, любовь… мне выпадает это странное счастье, и я не нахожу причин, не могу найти основания для этого захлестывающего мой разум восторга! Может быть, со мной что-то не так? Я слыхал историю о человеке, который бывал пьян без вина, выпивал стакан воды натощак и смеялся. Был человек, который мог не спать, а писали и про такого, который спал годами… Может, и я чем-то схож с ними? Химический состав крови? Говорят, Гёте писал нагишом, а у Шиллера был сундук с гнилыми яблоками, он повсюду возил его с собой. Но я-то не писатель, я – кто знает, что я такое (чтобы стать великим человеком, нужен тяжелый груз на совести, а я – легок, как перо!), мне в себе никогда не разобраться, я – случайная игрушка века, из меня делали то клоуна, то поэта, то манекена. Я пытался быть полезным, но и тут не вполне получилось. Ничто не объясняет эти лазоревые наплывы, которым я подвержен с детства. Я пробовал поститься – это ничего не изменило. Говорить с другими об этом не хочу, боюсь, не поймут, даже Серж, иногда он наотрез отказывается понимать простую вещь, ты ему говоришь, а он стоит на своем, а казалось бы, сделай шаг в сторону, наклони набок голову, как он обычно делает перед картиной, сделает этот свой танцевальный шажок, голову наклонит и все увидит иначе: нет, говорит, не годится, вот тут надо было размазать побольше, густо здесь, пятно на пятне, нет, не годится. С картинами он справляется, для художников у него находятся и глаз, и чувство, и терпение, а когда я его прошу выслушать, он глух.
Только в тридцатые, дурманом затянутые годы, где-то между любовной одержимостью и жалостью ко всему живому (хрупкость: в каждом человеке я видел ребенка), в который раз перечитывая Il piacere, я вдруг узрел: Андреа Сперелли переживает схожий восторг, который д’Аннунцио называет наслаждением, приписывая его чрезвычайному напряжению нервной системы и крайней впечатлительности своего героя (он восстанавливается после ранения, полученного во время дуэли).