Книга: Обитатели потешного кладбища
Назад: VII
Дальше: 2

1

Альфред отправился на телеграф звонить в Канаду: нашлись какие-то картины, которые он разыскивал чуть ли не двадцать лет, – а я доковылял в моем балахоне до редакции; показывал фрагменты статей о Шершневе, Гвоздевиче, разговоры с Альфредом, – обещали посмотреть, но дали понять, что скорее всего газете это не подойдет: журнальный формат. Вазин ухмылялся, у него вышла большая статья про Бушенвьерскую мумию, настоящее расследование, он каким-то образом установил личность найденного тела. Улыбался и на меня смотрел свысока, кинул в мою сторону: «Вот вам газета – отнесите в полицейский участок». Я сделал вид, что не услышал. На собрании я заикнулся, что мог бы написать про Годара. Вазин громко фыркнул и сказал:
– Да зачем про это новое кино вообще писать? Какой еще Годар? Это тот мальчишка в солнечных очках? Он их носит повсюду, даже в помещении, как Поплавский…
Я не удержался и ответил, что два романа Поплавского, кстати, до сих пор не напечатали – надо что-то сделать… Вазин закряхтел, ему не терпелось меня заткнуть. Не обращая на него внимания, я продолжал – громче и громче – наверное, я побелел, потому что заметил, как на меня смотрит главный редактор, встревоженно, она видела, в каком состоянии я притащился, на костылях в гипсе, на мне были эти нелепые штаны, что сшила для меня Мари, с застежками на боку, потому что ни в какие другие нога не влезает, а также балахон Альфреда. Un vrai chiffonnier! Я плохо побрился утром, на лице остались порезы; плохо спал ночью – извилисто, как ручей; давно никуда не выбирался и сразу попал на собрание. Я сказал, что мог бы написать об «Аполлоне Безобразове»… хотел еще кое-что добавить, но меня снова срезал Вазин:
– Да зачем писать о том, что не было напечатано?
– Именно для того, чтобы напечатали наконец!
– Слушайте, что вы вообще в этом понимаете? Вы хоть знаете, почему его романы не напечатаны? – Я не успел рта открыть. – Потому что они дрянные. Такая же мазня, как и его стишки.
Тут я не выдержал.
– Знаете, что, господин Вазин…
– Так, – наконец-то очнулась редактор. – Прекратите немедленно!
Но было поздно.
– Что? Что? – спрашивал Вазин, привставая из своего кресла и глядя на меня в упор.
– Катитесь к черту! Вот что!
Я ушел из газеты. Забрал мои писульки. Все это ерунда. Ничего они не напечатали бы. Давно пора уйти, чтобы заняться делом. Хватит быть на побегушках, дергаться на телефонные звонки, сжигать время и нервы. Теперь я свободен! Разве что не так я хотел уйти. Не со скандалом. Стыдно. Многих я там уважаю… Меня пытались остановить. Вазин был доволен. Он выкрикнул несколько обидных фраз: «пусть катится!», «не пытайтесь примазаться к нам!» и еще что-то… Мне было все равно, что он там каркает, к нему уж точно я никогда не желал примазаться. Верно сказал Альфред: работать в газете – это прежде всего заниматься историей того, кто кому наступил на ногу или в спину плюнул. Меня догнала Роза Аркадьевна, я ее успокоил: я иду на рю де ла Помп, все нормально, жизнь есть жизнь, съезжаю с квартиры на rue d'Alesia, покорнейше благодарю за все, долги верну несмотря на, пока что буду жить у мсье Моргенштерна… Что буду делать? Да то же самое – продолжаю разбирать рукописи Альфреда и пишу роман… О чем роман?.. Как вам сказать… обо всем, обо всем понемногу… сам толком не знаю… все будто в тумане… понимаете, Роза Аркадьевна, работы непочатый край, у Альфреда в подвале сундуки и чемоданы записей, у Шершнева, помимо романов, целая полка с папками, которые набиты путевыми записками и воспоминаниями, блокнотами и тетрадками, у Гвоздевича своя полка, у вас своя и так далее… у меня такое чувство, что я совершаю путешествие к центру Земли, только вместо динозавров я обнаружил залежи концентрированного сознания, рудники чувств и россыпи изящной словесности, и самое бесценное – неиссякаемые залежи памяти, которые я не устану изучать.
Так сказал и вышел за синие ворота, попрощался с душевным консьержем, сказал ему, что я, к сожалению, здесь больше не работаю, он произнес несколько утешительных фраз, пожелал мне скорей поправиться, добавил с юмором, что в наши дни почти никто не работает, и обнял меня. Я растрогался, внутри аж вздрогнуло. Тем не менее я был ослеплен гневом. Я был пойман меж двух странных и очень сильных чувств: сердце рыдало, ум полыхал от гнева. Я шел и скрежетал зубами, не позволяя себе расклеиться. Лучше гневиться, чем плакать, говорил я вслух, оглядываясь по сторонам. Люди на меня не обращали внимания, они куда-то шли, их было много, как в метро, отсюда возникало то странное чувство, будто я был в тоннеле – в тоннеле моих чувств, створками которых я был намертво стиснут. Нежность накатывала, когда я думал о Мари, и вместе с нежностью приходил стыд. Мне было стыдно за то, что я ее подвел своим поражением, не смог себя сдержать, взорвался как мальчишка, ушел из газеты. Было очень стыдно за мою вспышку и перед теми, кого я не хотел оскорбить, но все равно оскорбил, потому что в их присутствии наорал на Вазина, который того не заслуживал, меня вывернуло, я был не похож на себя, я не хотел, чтобы меня таким видели; чувство стыда было сложное, глубокое, и с каждым шагом оно становилось сложней и пронзительней, оно походило на эхо многих ног – тех, кто шел рядом, их призрачное присутствие меня тревожило, их голоса, их тени, их взгляды скользили по мне… чувствуя себя словно больным, я старался ни на кого не смотреть, чтобы не опалить моим гневом, не оскорбить ненароком кого-нибудь… низко опустив голову, я шел вместе с ними и говорил себе: лучше гневиться, чем плакать… Часть меня все еще находилась на собрании, я видел перед собой желчное лицо Вазина. Все-таки я проиграл. Удалось ему выжить меня. Как он был рад, ох, как он был рад: мальчишка сам ушел!.. сломался!.. не выдержал, щенок!.. В моих ушах звенели его слова: хотел к нам примазаться!
Глупо, глупо, примазаться…
Вазин сразу меня невзлюбил, при первой нашей встрече – ух! я запомнил его брезгливый взгляд – он пил коньячок, в вязаной кофте-безрукавке на деревянных пуговицах, в нарукавниках, важный, седой, сальный воротничок, перхоть… Любит чай с малиновым вареньем, отсюда и запах… мятые брюки, самомнение, церковно-славянские словечки… Он говорил о Домострое с какой-то молодой женщиной, они перебирали церковный календарь, говорили о том, что можно, а чего нельзя в церковные праздники… нужны традиции… зачем писать о Годаре?.. зачем писать о Поплавском?..
Я ковылял по улице Рокетт. Рядом со мной шли манифестанты. Они направлялись к площади Бастилии. Мы текли вместе. Я продолжал прокручивать мою ссору с Вазиным. Я был и доволен, и не доволен собой. Я взмок от нервов и ярости, подмышки и ладони ныли, нога болела, булавки, которыми Мари укрепила разрезанную штанину, натерли кожу на бедре. Я остановился у ниши с фонтаном, чтобы попить, отдышаться, остановить чертовы мысли, я сходил с ума от гнева; я пил, умывался и посматривал по сторонам, только тогда я понял, что иду не в простой толпе, а, можно сказать, принимаю активное участие в настоящем марше, мимо меня шли люди, участливо подмигивали, что-нибудь говорили мне, я кивал им, а сам продолжал думать о своем…
Моя жизнь – череда восхитительных совпадений; я случайно проходил мимо парикмахерской, в которой работала Мари, я ее увидел, она встряхнула волосами, я остановился: большие, слегка раскосые глаза, впадины под скулами, тени на висках… я открыл дверь и вошел… так и хожу, как в сказке, открываю двери лабиринта… меня с детства что-то словно звало или подталкивало, я выбегал из дома, летел не чувствуя ног, задыхался от ветра… мне казалось: передо мной все дороги раскрыты, все мне радуются; этот порыв сохранился во мне, я и сейчас готов бы побежать, но – гипс и костыли… я знаю, что впереди еще будет не одна дорога, и знаю: мне повезло, мне несказанно повезло – Фортуна перенесла меня сюда… я снова в потоке, который меня влечет, кто знает к какой дверце…
О чем мой роман, Роза Аркадьевна?.. обо всем сразу, обо всем… о моей матери, например… В те дни, когда умерла мама, у меня не было никого ближе Парнаха, своими стихами, своими историями он создал в моем воображении Париж… не этот Париж, по которому я иду сейчас, не этот – другой, и не будь его, разве ж оказался бы я здесь? Нет! Меня сюда манили миражи, с которыми мне расставаться не хочется… мать меня недолюбила, мы так жили, что на любовь ни времени, ни сил не оставалось, особенно в Чистополе – там, в интернате, я родителей почти и не видел, о ее смерти мне сообщили, когда я не видел ее три дня, они пришли и – как на холод выгнали, я сам побежал, был мороз, я в рубашке выскочил, побежал и не заметил, только вижу на каланче флаг – значит, ниже тридцати пяти, я так и встал, обратно меня несли на руках старшие мальчики, я заболел и на похоронах не был, три недели пролежал в изоляторе… еще до войны мама постоянно чего-нибудь боялась, всегда была напряженной и скованной… она меня часто одергивала, даже иногда говорила: «Что ты улыбаешься, как дурной? Перестань!»; она была моим учителем, воспитателем, даже тренером, дрессировщиком, я был еще та мартышка, а вот мамой, любящей и нежной, быть со мной она себе не позволяла, на это не было времени, она торопилась меня научить читать и писать, составляла диктанты из сложных слов (она выписывала их из энциклопедии) и поговорок, чтобы я их выучивал, в день по стиху Есенина, Багрицкого, Смелякова… потом они с отцом решили, что мне лучше будет в интернате: питание три раза в день, общение с детьми, они смогут больше работать, папа сможет писать свою повесть и так далее… я обиделся, я не хотел в интернат к чужим детям, а мама в те дни очень радовалась: ее взяли учительницей в школу, наконец-то она ушла с этой ужасной кухни… а я думал, что она радуется, оттого что от меня избавились; я с ней воевал, в школе чурался, она тоже говорила со мной, как не с родным… она откладывала любовь на потом, торопилась меня подготовить к жизни, но не случилось потом. Отец сразу сломался, до неузнаваемости. Мой отец – эгоист и слабый человек, не знал, что делать, тем более в такие-то дни, боялся угодить на фронт, он никогда со мной не занимался, да и чем он мог со мной заниматься, если по мячу попасть не мог, с велосипеда падал, он играл в театре, читал стихи, пел комические куплеты, писал свою детскую повесть о пионерах, с группой себе подобных чистоплюев он разъезжал по прифронтовым районам, собирал фольклор, подбадривал солдат; в интернате никто, кроме Парнаха и еще двух его друзей, меня не навещал; это произошло тоже совершенно случайно, я и не мечтал подружиться со взрослыми, они мне казались такими необыкновенными и неприступными, как-то я не пошел в школу, читал чью-то книжку, мне было очень скучно, я все время думал о маме, вдруг услышал музыку, вышел, оказалось, когда все дети были в школе, Парнах и его друзья приходили в наш красный уголок поиграть на пианино что-нибудь необычное, они мне удивились, я сделался заговорщиком, узнав, что я совсем один, они меня навещали, приносили сладкие слипшиеся подушечки, часто Парнах приходил со своим мальчиком, он был младше, мы с ним хорошо ладили… Я не примазаться приехал! Париж был моей единственной целью, он был моим стержнем, основанием, вершиной, я мечтал по ночам, изобретал побеги, я слышал много историй о беглецах, о Солоневичах… легенда… у меня была книга – «Россия в концлагере» – я вшил ее в обложку «Повести о настоящем человеке», отец ее сжег с остальными, он все сжег; в той книге первых страниц не было, последние затерялись, в середине кое-что не стыковалось, я хранил ее как реликвию, хотел повторить их маршрут, но в Удельной меня переубедил старый контрабандист, которого пустили по этапу как политического, он уговорил меня идти через Ржавую канаву: «Зачем бродить в сопках, если можно спокойно скостить по Сестре?»; нарисовал карту, я выучил ее и съел, она стала частью меня. Закрываю глаза – вижу рисунок, вижу его хитрую ухмылку. Финн по отцу, по матери комяк – у него было изможденное, похожее на деревянную маску лицо, которое почти ничего не выражало. Он старался казаться сломленным, сонливым, до слепоты безразличным, покорным. Редко доводилось заметить, как сквозь его узкие глаза просачивается свет веселости. О, как я хочу, чтобы его осветила изнутри непритворная радость! Чтобы он узнал как-нибудь… «Он узнает, – шептала Мари, – в последнюю минуту все всё знают». – «Правда? Ты так думаешь?» – «Конечно». Я ей верю: он узнает, что его карта пригодилась, он дал мне верный совет, он возрадуется, хотя бы в последнюю минуту, возрадуется, что насолил своим мучителям, и я утер им нос, его карта сработала!.. так я думал, обнимая Мари, вчера, это было вчера, я думал: я тут, в Париже, рядом со мной девушка моей мечты, мы курим, на глазах у меня слезы счастья, я так жадно ее люблю, я так сочно себя излил, так жарко, что она даже застонала: «тебя так много…» – О да, меня так много! Смотри сколько людей! Какая пестрая толпа, какие бунтари! Идут и идут – края не видать! Река людей! Повязки на рукавах, плакаты и флаги… мимо меня шествовали представители ультракрайних левых организаций! Среди них выделялись очень агрессивно настроенные бойцы, вооруженные палками, гаечными ключами, арматурой, обломками труб (некоторые трубы были с краном на конце), они бодро двигались сплоченными группами, с нетерпением в членах, с яростью в глазах. В тот день в направлении площади Бастилии стекались отряды настоящих разбойников; некоторые, тоже основательно побитые, как я, ковыляли, с перевязанными головами, руками… волны людей, готовых обрушиться на щиты и каски солдат, пасть под ударами дубинок, разорваться на части, прорасти невероятным будущим… калеки, пьяницы, злые бандиты с коварными бойницами глаз, холодными обескровленными лицами… покойники, выползшие из могил Пер-Лашез, духи всех прежних революций… они собирались разнести в пух и прах правительство, биржу, полицейских. Заметив меня, они подбадривали: «Молодец! На костылях! Ну, ты даешь! Мы гордимся тобой!» Я улыбался им, медленно крался вдоль стены, махал рукой, меня обгоняли новые и новые бойцы, в строительных и мотоциклетных касках, с длинными шестами и флагами, похлопывали меня по спине, что-нибудь говорили, подмигивали. Вот об этом мой роман! Об этом тоже! Все эти люди в моем романе, подле меня, они тут, в этих словах, в моей крови, в моем сердце, но я не с ними, я это чувствую, они в моем романе, но я не с ними, и это очень печально, мы идем по одной улице, и вроде бы в одном направлении, но – к разным целям… они сами не понимают, куда идут… а я?.. знаю ли я, куда иду?.. почему я уверен, что они не знают?.. откуда мне знать? Меня поразила эта мысль, внутри будто что-то шевельнулось, мелькнула какая-то тень, я остановился, меня обходили люди. «Отдохни, – говорили они, – день будет длинным». Я встал в стороне, прижался к стене, на которой шевелились огрызки плаката; я погрузился в себя, следил за внутренними сумерками, смотрел вглубь, в черноту. Там барахталась какая-то тень, как эмбрион, она толкала меня к бегству… Я подумал, как бы мне перемахнуть через эту людскую реку… На том берегу был маленький парк… Хотелось там затаиться… но как переметнуться через такой поток?.. Я стоял и беспомощно смотрел на толпу бунтарей, которые собирались разнести мир в щепки, такой дорогой мне мир… я хотел закричать, и закричал, но не ртом, а сердцем – крик полетел внутрь, как если б я кричал в колодец…
Разве ж я не понимаю, что это невозможно?.. разве я не понимаю, что никогда не стану парижанином?.. сколько бы лет ни прошло – хоть сорок, хоть пятьдесят… я останусь другим, кем был всегда и везде… я знаю это, с самого начала знал: тень прошлого будет за мной ползти, возможно, до конца жизни, на сердце моем клеймо; я помню о том, через какие котлы прошел, в каких печах меня обжигали, моя кожа впитала запахи советчины, с меня их не смыть, никакими духами не перебить; но я могу любоваться тополями, платанами, фонарями, я могу сидеть на птичьим пометом заляпанных скамейках, вдыхать запах Сены, жмуриться на ее блики, гулять по набережным и мостам, я могу любить этот город, оставаясь чужим, я могу любить Мари – этого у меня никто не отнимет, этого мне запретить нельзя, нет таких скрижалей, где сказано, будто надо быть парижанином для того, чтобы любить тебя, будто я должен быть кем-то с именем и положением в обществе, – нет, ни одно чудовище не способно мне эту мысль внушить, потому что я сильней, я больше, чем просто парижанин или эмигрант, я даже больше, чем человек, у меня другое представление о том, что такое человек, потому что во мне есть бездонный колодец, туннель, по которому ночами я лечу со скоростью ветра. Я и теперь – одной ногой на улице Roquette, а другой ощущаю холод подземного мира.
Назад: VII
Дальше: 2