4
Первого июня мы пили чай у Шиманских внизу и все вместе смотрели по телевизору шествие голлистов. Белый от бешенства, играя желваками, Клеман смотрел на экран, мял Le Monde, заглядывал в него, снова смотрел на экран, прищуривался, кривил губы и бранился:
– Quel bordel! C’est la fête des morts! C’est fini! Finito! Kaputt!
Елисейские Поля были запружены представителями респектабельного общества. Проплывали меха, плюмажи и платья, важно вышагивали смокинги и фраки. Рабочие комбинезоны подносили плакаты: «Мир и Покой – с Шарлем де Голлем», «V de la victoire» и совсем простенько: «С Шарлем!» Помахивая в камеру белыми перчатками, элита прохаживалась возле Триумфальной арки. Ряженые в одинаковые свитера несли для удобства на части разрезанный плакат: «вперед», «циркуляция», «неустрашимо», «организм», – не хватало глаголов и предлогов. Наверное, отстали. Все равно нонсенс. Я сходил покурить в сад, долго сидел, смотрел на цветы, слушал пение птиц и гул города, который никак не отшумит, как пьяный. Вернулся. Возле Эйфелевой башни – «Верность! Надежность! Стабильность!», «Нет анархии!» На Вандомской площади – та же картинка: шарики трех цветов и буквы CDG. На площади Согласия: митинг предпринимателей; ветераны алжирской войны с триколорами, в костюмах хаки с орденами и медалями; похожие на рестораторов и акционеров крупных компаний мужчины в возрасте и холодные женщины с впечатляющими прическами нескладно выкрикивали: Pompidou avec nous! Mitterrand, charlatan! Pompidou avec nous! Mitterrand, charlatan! Серые плащи, кожаные куртки, солнечные очки, береты, кожаные перчатки… срывают плакаты, комкают листовки, ломают двери лицея Кондорсе… Размахивая кулаками, политики что-то кричат, гул и вялое пение Марсельезы, всюду безликие индивиды в темных очках… похожие на агентов тайной полиции.
– Переодетые полицейские, – уверен Клеман. – Кто ж еще! Все это – армия де Голля!
Мсье М. ему от всей души сочувствовал, тот огрызался:
– Мне не нужны сочувствия голлиста.
Я тоже ему сочувствовал.
Показали вчерашние кадры с place de l'Opéra; там правые размахивали своими омерзительными флажками, облепили дворец Гарнье и веселились. И снова люди в плащах и темных очках – прогуливаются, не вынимая рук из глубоких карманов. Приглашенные на это торжество пожарники штурмовали раздвижными лестницами дворец, срывали красные и черные флаги, чтобы водрузить взамен те, что подавали снизу. Люди в касках и кожаных куртках перелезали через запертые ворота – крупным планом показали крепкие зады; чиновники изучали замусоренные коридоры театра с видом возмущенных беспорядком хозяев, которые вернулись к себе домой и обнаружили, что их обокрали; с балконов сбросили флаги и удовлетворенно махали кепками, снизу им аплодировали шляпы. Вылетел, изогнулся и решительно упал впечатляюще длинный транспарант (я тут же вспомнил, как его несли!); человечки в плащах и пиджачках бросились на него, рвали, тянули друг у друга из рук, наконец, заполучив свой кусок, каждый поджег его, – с брезгливо-насмешливым видом они помахивали тлеющим картоном, дули на разлетающийся пепел, дули и смеялись, будто пускали пузыри. Это вызвало во мне сложное чувство: смесь негодования по отношению к этим муравьям и жалости к студентам, которые сочиняли, делали, несли и с трогательной торжественностью водружали транспарант.
– А вот и Тиксье-Виньянкур собственной персоной! – воскликнул Шершнев, показывая на пожилого толстячка, горячо произносившего речь на ступенях дворца. – Жаль, не разобрать, что он там вякает… Хотя легко себе представить…
Глядя на чинно шагающую демонстрацию стариков с портретами Шарля де Голля, мсье М. морщился и вздыхал:
– Безобразие… ужасно…
По экрану проплывали напыщенные фигуры, костюмы, френчи, смокинги; медали, ордена, розочки, ленты; напудренные старушки в париках с ожерельями и вуалетками; лица, лица – чванливые, преисполненные гордости, вызова, спеси – они проворачивались на экране, как грандиозная карусель масок.
– Какое жалкое зрелище!
– Ну, просто Въезд Иисуса Христа в Брюссель, – мрачно сказал Шершнев.
Наконец, не выдержав, Клеман воскликнул что-то вроде «жить не хочется, глядя на это», хлопнул дверью так, что зазвенело стекло в серванте.
– Бедный мальчик, – сказала пани Шиманская.
Серж вздохнул и налил себе коньяку.
– Я, конечно, был против беспорядков, но это… просто цирк какой-то! Альф, нам с тобой лучше не показываться на улицах несколько дней.
– Ты прав, ты прав, – сказал мсье М., поднялся на ноги, посмотрел на всех и объявил: – Ну-с, дамы и господа, паны и пани, mesdames et messieurs! Революция окончена! Ждать больше нечего. Как сказал бессмертный классик: когда вас одолевает хандра, вам нужна смена обстановки. Change of scenes.
– Что ты хочешь этим сказать, Альф?
– Едем отсюда. Вон из Парижа! Теперь все время будут скрести, чистить, стучать, голова от них разболится. Едем в Кабур! Кутить так кутить! Один раз в жизни мы можем себе это позволить.
Через день-два на колонках появился бензин, и мы отправились в Нормандию, на двух машинах: одну вел Ярек, другую Серж. Ехали вспять потоку возвращавшихся в город парижан. Мы им махали и сигналили; в ответ нам тоже. Нога мне сильно мешала, она затекала, случались судороги; часто останавливались, я выходил размяться, во время одной такой остановки Альфред принял решение устроить пикник у реки, было весело, много вина, мясо, пирожки, кофе, аперитив. Я лежал на траве, глядя на то, как ползут по небу пухлые ватные облака, надо мной склонилась Мари, пощекотала травинкой, я засмеялся.
– В одной книге написано, – сказала она, – что нет ничего грустней, чем уезжать из Парижа. А мне нисколько не грустно!
– Ну, это смотря как уезжать, – ответил за меня Серж.
На место мы прибыли к ночи. Темень, шум волн, ветер. Утром я проснулся очень рано. Меня разбудила хлопающая ставенка. Я подумал, что начинается шторм, вышел на променад. У меня перехватило дыхание. Море и бескрайняя песчаная полоса. Я заметил мсье Моргенштерна, он гулял по песку в халате, босиком, у самой воды. Я пошел к нему.
– Вам тоже не спится? – спросил он.
– Да.
– После парижской квартиры от воздуха у меня разболелась голова. Ну, как вам здесь?
Что я мог сказать. Я был в восторге.
– Ваша нога теперь скоро пойдет на поправку. Всем нам будет полезен морской воздух. Жаль, что Клеман не поехал.
– Он сказал, что подъедет.
– Я ему не верю. Он не хочет видеть своего брата.
– Я познакомлюсь с Мишелем?
– Да. Он скоро будет. С детьми, с женой. Целый обоз. Вот увидите, еще то зрелище.
Море клокотало и фыркало. Чайки негромко вскрикивали.
– Какая прелесть, – негромко сказал он.
– Да.
– Можно вас попросить кое-что сделать?
– Да, конечно.
– Я бы хотел, чтобы меня кремировали и прах развеяли над Луарой. Серж знает место.
Я помолчал и сказал:
– Вы, пожалуйста, ему это тоже скажите.
– Я ему напишу инструкции чуть позже.
И ушел. Безразличное море продолжало гнать на меня волны, дышать в лицо, шипеть и чавкать, как бормочущий во сне великан.
После полудня я увидел его в саду возле отеля; он курил в большом плетеном штрандкорбе, вытянув ноги на выдвижной подставке; я прошел бы, наверное, мимо: полоски его пляжного костюма смешивались с полосами глубокого кресла и навеса, мсье М. помахал мне, только тогда я заметил его; на столе стояла бутылка белого вина, несколько стаканов, вода в графине, изюм, вокруг: апельсиновые, абрикосовые, персиковые, лимонные деревья – и все утопало в аромате, солнце и птичьем щебете. Я налил себе вина и сел в соседнее кресло-короб…
– Ах, красота-то какая!.. Как тут ноги-то вытянуть?..
Мсье М. подсказал покрутить скрытую под полосатой материей ручку; плавно вращая ее, я поднимал мою больную ногу… со скрипом: это нас развеселило, – «а вы заржавели, мсье», – посмеялись…
– Слышите этот звук? – вдруг сказал Альфред. – Вот это тьюинь-тинь-тьюинь? Слышите? Это мухоловка. Ах, какой необыкновенный Stimmung! Не только в средиземноморских городах случается такой час…
Мы выпили, и он долго рассказывал о своем отце, говорил, что тот любил деревянные вещи, любил деревья…
– Ему бы понравилось сейчас тут…
Альфред сокрушался, что не знает, был ли он похоронен… и неожиданно сказал, чтобы я бросил писать.
– Намучаетесь только, я же вас знаю. Вы такой же, как я. Потянув за эту ниточку, вы уже не остановитесь, будете всю жизнь тянуть. И ничего, никаких ответов не будет. Поверьте старику, я за это жизнь положил…
– Надо довести до конца начатое.
– Вы еще не поняли. Конца нет и не будет, в этом деле конца не бывает.
– Да нет, точку поставил, и все.
– Это только сказка кончается, когда поставили точку. Я же о другом, о сущностном. Вы-то никуда не исчезнете. Вам вновь и вновь ставить точку придется. Слова будут возвращаться и терзать. Они не уйдут так просто. Такова их природа. Запомните, человек как сосуд, в него слова приходят, вы их только пригласите, как бесы слетятся, не отделаетесь. Во всем будет казаться основа, в каждой ерунде начнете видеть намек, знак, указание. Так и будете с карандашом и бумажками бегать по миру, топить свою душу в чернильнице. А потом появятся призраки…
Я посмотрел на него.
– А вы как думали! Я не шучу, – сказал он. – И это тоже только полбеды…
– Призраки ко мне уже являлись. Я, когда ногу сломал, все время в комнате сидел, много печатал на машинке, и вот дошел до такого состояния, когда ко мне явился один очень странный тип. Я еще долго решал: он настоящий или мнимый…
– Вы сейчас не шутите?
– Нет, правда! Помню, как он зашел, бесшумно вплыл в комнату. Я подумал: а это кто такой? И откуда у него ключ? Он гулял по квартире, осматривался с любопытством таким, будто он знает тут все. Я решил, что он наверняка тут жил до меня. Покойник, такова была моя мысль. Мы с ним поговорили…
– На каком языке, любопытно?
– Он русский. Хотя у него был акцент или… Не знаю, как сказать… Он говорил с одышкой…
– Заикался?
– Как будто…
– Он не представился, конечно.
– Нет. Он вообще странно говорил.
– Ну, да… И что, что он вам сказал?
– Да как и вы: бросайте писать, уезжайте, вам угрожает опасность, за домом следят…
– Как он выглядел хотя бы?
Описал наскоро. Тут я заметил Мари, в легком белом платье, с оранжевым полотенцем на шее. Я тут же все на свете забыл.
– Пойду.
– Идите. Идите.
Ковыляя вниз по холму, я заметил Шершнева. Он сидел в стороне и тайком рисовал Альфреда.
Это был последний его портрет, и это был последний раз, когда я видел мсье Моргенштерна живым, – после его исчезновения я нашел в кармане моей рубашки аккуратно свернутый листок:
цикады и птицы нагнетают адажио, но это еще не пик жары, я безошибочно улавливаю трель мухоловки, тяну за ниточку, тяну, – она пробуждает самые давние воспоминания, эти звуки сопровождают меня с самого раннего детства…
Птичка-Печалька, Птичка-Печалька!
закралась ко мне в ухо и свила гнездо
Птичка-Печалька, Птичка-Печалька!
поет, навевая сон
(сон и есть жизнь, а музыка – бытие, как пел Орфей)
5 июня 1968
* * *
Променад, широкий и ослепительно белый; большие важные дома (у каждого два фонаря – стоят навытяжку) сверкают огромными стеклами; балюстрада, за ней песчаный откос, скольжение, преломление перспективы. Жара похожа на длинный коридор, по которому редко пробегает прохладный худенький ветерок. Прохожие с веерами, зонтиками и лимонадом прогуливаются и негромко переговариваются:
– Какая жара.
– Рановато для такого солнца.
– Зато спокойно…
Шум моря – это огромный сказочный лес, он крадет крики детей, они вырываются, взвизгивают, и вновь пропадают – их смыла жадная людоедская волна, чтобы наполнить воздух новыми криками. Пробуждалась, замирала и вновь оживала далекая песня… Гармоника, скрипка… Нет, скрип колес. Это передвижная мороженная лавка. И наконец – само море, ничем не схожее с лесом, плоское, серо-голубое, как литография.
Мари потянулась и томно простонала:
– Хочу мороженого.
Мы целовались, лежа на песке, ели мороженое, снова целовались… она много мне рассказывала о своем детстве: она помнила этот пляж – ее сюда привозил мсье М., когда ей было пять… и добавила таинственно:
– Я тебе соврала, когда сказала, что почти ничего не помню о моем дяде… Я должна буду тебе кое-что рассказать… но не сейчас, договорились?
– Конечно. Когда тебе угодно будет.
Вечером к нам зашел Клеман.
– Не видели Альфреда?
– Нет…
Он был сильно расстроен. Предложил покурить гашиш. Мы не отказались.
Это был очень крепкий гашиш; мне стало нехорошо, я провалился в дурной сон и стал кем-то другим…
Я выброшен бурей на берег острова. Обломки моего прежнего мира, с каждым мгновением отбывающего в забвение, появляются на побережье: облизанные волной, покрытые тиной, пушистой пеной украшенные, застоявшиеся в соли и кораллах воспоминания, переваренные до неузнаваемости слепки личностей. Вижу на канатную веревку похожую мать, в бутылку запечатанный палец отца. Я помню этот палец, он двигал шахматные фигуры, на него отец плевал, чтобы перевернуть страницу. Другие куски всплывают и, не подхваченные взглядом, уходят в туманные воды. Буквы на песке, ракушки на камнях, соленый ветер, зелень окиси крыш и трубы города. Я заглядываю в дома, вижу спящих, они слегка мерцают. Теперь я представляю, где нахожусь, ступаю осторожно, придерживаясь одной рукой за трубу, я чувствую, как в трубе летят капсулы с посланиями, тут все немного сквозит, мелкие трещины пропускают синеватые отблески, так проглядывает бездна, я знаю, всегда знал, что она рядом, иногда видел, как такой же голубоватый свет сочился и сквозь линии на моих ладонях, выступал из-под ногтей. Вижу дрожащие капельки воды, они густеют, наливаясь нектаром, выпускают лепестки, внутри капли можно разглядеть крохотный эмбрион, это жизнь, когда тебя разворачивают и читают, она выходит крыльями из спины, это я – росток – капля – слово. Слышу, как в ушах спящего под мостом плещется река. Переливаясь, сон проворачивается внутри человека, как неторопливое сверло. О, человеческое тело, какое ты хрупкое! Время – как радиация – пронизывает всех и всё; люди и вещи, напитавшись им, словно заболевают одним вирусом, вирусом определенной светимости времени. В Люксембургском саду вместо статуй на пьедесталах стоят: Парнах, Шершнев, Гвоздевич, Моргенштерн… а также те, о ком читал или знал понаслышке… и Поплавский, в очках, конечно, в крепко облегающем пиджаке военного покроя, слегка коротковатом… над городом плывет медленный дирижабль… Слышу гул… тяжелые долгие ноты… гул заводских труб… Вижу мальчика. Он сидит на полу в большой комнате, играет со шкатулкой, в которую встроен зеркальный лабиринт с куколками. Мальчик смеется. Я тоже смеюсь. Слепну от счастья. Ветер подхватывает и несет. Зарево над морем. Кабур. Странная грусть. Этот рассвет не похож ни на один другой. В моей руке записка. Складываю вдвое. Вхожу в соседнюю комнату. Вижу себя спящего и Маришку. Смущаюсь. Чувствую себя вором. Отвожу глаза. Вкладываю записку в карман моей клетчатой рубашки. Оставляю деньги на столе. Спускаюсь по лестнице в вестибюль. В соломенном кресле сидит Жан, в руках книга, чашка кофе на столе.
– Салют, Жан.
– Ты чего так рано?
– Надо съездить по делам в Париж. Вот, – достаю деньги.
– Даже не думай.
– Я настаиваю.
– Я отказываюсь принять.
– Мы заняли четыре комнаты.
– Ну и что? Хоть весь отель!
– В общем, так, это за четыре ночи, я оставлю их здесь, в ящичке, – открываю ящичек его бюро, – заодно ключ от моей комнаты сюда, на полку…
Жан встает с хрустом и ругается.
– Ты не можешь так со мной поступать! Я тебя десять лет ждал, а ты…
– Я тороплюсь.
– Когда тебя ждать?
– Через два дня буду.
Я вхожу в поезд. Выхожу из поезда. Иду по улицам Парижа. Gare du Nord. Никакой толкотни. Дорогой Серж, я не усидел. Покупаю билет. Я кое-что понял. Мне надо это проверить. Виктор сказал, что к нему заходил какой-то незнакомец. Он заикался. Человек с чемоданом обгоняет меня. Чемодан задевает бедро. – Простите. – Пустяки. Но даже такая мелочь сбивает с толку. Сбивает настолько, что не могу вспомнить, ни кто я такой, ни куда иду. Погода так себе. Черемуха и прочая чепуха. Я не усидел и решил навестить Сашу. Нет, имя лучше не писать. Брюссель не упоминать. Навестить К. в городе Б. Задачка из учебника. Я пытался ему написать. Не знал, с чего начать. Слова разбегались. Как такое описать? Мне снился сон. Александр, твоему старому другу приснился причудливый сон: крокодил, который полз по каминной полке, возле камина в кресле сидел мой кузен, он плакал, на столешнице поднос, на подносе, как отрубленная голова, лежала кинокамера, кто-то прохаживался, тень, силуэт, мой кузен гладил кинокамеру и говорил, что уезжает в Аликанте. Вряд ли мои сны что-нибудь значат. О его смерти я прочитал в Der Spiegel, тоже во сне, но умер он на самом деле и тут же приснился, я почему-то хочу, чтобы ты знал, он был старше меня, ему пришлось через многое пройти, его отец был истый вагнерианец во всех смыслах, мой кузен был обречен, я всегда это понимал – обреченность быть сыном своего отца, с этого надо начинать, он пошел дальше: первые шаги по типографским ступеням, легкие и безответственные, – сборник эротических новелл, стихи, пьесы, глупости, его отец взял свое, согнул сына в бараний рог, и тот стал кинохроникером, вступил в НСДАП, был ранен на войне, отец гордился им и гордо умер под музыку Вагнера после известия о капитуляции Паулюса, мой кузен был в плену, лет пять сидел в тюрьме, затем крутил фильмы в кинотеатре Касселя, ходил мимо особняка, в котором умер его отец, мимо пепелища их фабрики, по улице, что построил его прадед, – умер в полной безвестности, никто никогда не вспомнит его имени, снятые им кинохроники, наверное, еще будут крутить в назидание потомкам, но имени его не вспомнят, нет. Сон на мгновение заместил поезд. Узкий коридор вагона. На перроне множество лиц, глаз, рук, ног. Против встречного потока. Трудно. Идти против ветра. По грудь в жизни. Серж, я просто устал ждать. Устал от того, как давит история. Будь что будет.
Брюссель. Отдаленный бой колоколов. Во рту образуется металлическая сухость. Праздник какой-то? Какое сегодня число? Солнце в дымке. Чья-то рубашка в фонтане. Предгрозовая духота. Предчувствие. Тяжелые тучи на востоке. Здесь тоже были беспорядки. Захожу в открытое кафе. Мсье? У меня только французские франки. Идет, месье. Беру вина. И у вас беспорядки… О да, мсье. Еще какие! Месье из Парижа. Да. Ну и как там? Пошло на убыль. У нас заседают в университете, на улицах стало спокойней. Еще вина? Да. Третий бокал за счет заведения. Так и быть. Выпиваю и третий. Оставляю щедрые чаевые. Белой паутиной затянутые стекла витрин. Раскуроченные решетки. Выгоревшие окна. Грубой белой краской сикось-накось призывают к освобождению сознания. Plutôt la vie – Ah, c’est la même chose partout! Мусор. Гипс. Арматура. Деревяшки. Сорванные козырьки. Закрашенные рекламы. Наполовину обломанные вывески магазинов. Мир похож на театр Michel. По этим декорациям прошелся тростью Бретон. Сейчас прорвет холстину чей-нибудь ботинок. Выбегут ряженые в кубические костюмы персонажи. Разобьется лампой солнце. Ворвется кулак Бенжамена Пере. С хохотом влезет рожа Элюара. Их нет, но… они есть. Тут нет противоречия, не правда ли, Серж? Как ты возмущался!.. Но разве это было не веселье? Ради такой потасовки можно было пожертвовать балаганчиком. Почему мы перестали все это любить? Когда мы постарели? Где лежит тело нашей молодости? Смотри, на rue Haute кое-где витрины разбиты. Ты бы мог нарисовать их… Шатаются попрошайки, взглядами цепляют.
– Bonjours, monsieur.
– Bonjours.
Подаю французскую мелочь. Обескуражен? Других нет. Не спеша иду дальше. В моих карманах и во всех складках одежды еще живет запах Франции. Люди, кажется, на меня пристально поглядывают. Инородец. Rue Haute. Сколько раз по ней мы гуляли с К. Что с ним стало? Вот телефонная будка. Звоню. Волнение. Сердце стучит. Гудки пронзительные. Штормом врываются в мою пещеру. Поток. Течение. Оно вращает меня. Подхватывает и выносит. Я вижу бородатого человека. Он сидит в тусклой комнате. Задернутые шторы. На столе газеты. Машинка. Бумаги. Чернильница. Много карандашей. Беспорядок. Незастеленная постель. Он курит и прислушивается. Звонок. Выглядит напуганным. Руки трясутся. Тяжело дышит. Курит. Звонок. Встает. В нерешительности ходит по комнате. Звонок. Он стоит возле телефона. Крупный квадратный аппарат с металлическим барабаном. Буквы потерты. Он снимает трубку.
Я сижу на скамейке прямо против собора Saints Michel et Gudule. Ветер гонит облака. Тени, изменчивые тени, они дышат, и плитки площади будто шевелятся под ногами прохожих. Красивый готический собор. Кормлю голубей. Это успокаивает. Бросаю крупные куски хлеба, голуби бегают, суетятся. Ходят люди, играют дети. Из ниоткуда появляется он, садится рядом. Я не сразу его узнал: скрючившийся старик! С бородой и трясущимися руками. Его рот открыт от напряжения. Странная гримаса. Он часто дышит и озирается. Не здороваясь:
– Смотри-ка, развязался шнурок на ботинке. Так даже лучше… Пусть так и остается…
Но это он. Александр Крушевский, никаких сомнений не остается. Он весь перекошен и помят, как замусоленная купюра. За пазухой что-то прячет. Двубортный серый пиджак на нем сидит криво. Притоптывает ногой. Он как в чаду. Говорит и говорит… Он видел, как вода в реке остановилась, замерла и стояла, как лед… Я его не понимаю. Пытаюсь с ним заговорить…
– Саша, я слышал, ты был в Париже и не зашел ко мне…
Он захохотал!
– Да, я был в Париже, был… Я же об этом и рассказываю! Об этом страшном месте… ты видел, как они устроили… чтобы небо заглядывало сквозь окна сразу в глаза… где еще ты такое видел?! Да, я был там недавно… на этой неделе вернулся… Ах, что за город… Он залез мне в душу и вывернул там все… В моей комнате все вверх дном… За мной всюду шпионят. Всюду!
– Подожди, если ты о полиции…
– Нет, не о полиции… Что полиция может знать? Они же ничего не видят… Нет, это не полиция, Альфред… Это кое-что другое…
Его голос жужжит и не прерывается. Другое… Потустороннее… Исчадия Ада… Некоторые люди так говорят – все время издают звук. Он несет околесицу. Его голос как виолончель. Расстроенная виолончель, которую кто-то пилит и пилит, чтобы надоедать. Он говорит, что разговаривал с Игумновым, но ведь он умер, десять лет как, Серж, у него в голове все перемешалось, там вращается карусель, завывает ветер и хлопают ставни, беспрерывно, и еще там Егор Глебов, который ждет его на какой-то станции… Господи, как его лихорадит! И что он говорит! Что он говорит! Это безумие. Мне страшно. Серж, мне страшно. Я полагал, что меня уже ничто не напугает. Он смеется, а из-под моих ног земля уходит.
– Раз уж ты здесь, Альфред, значит, и ты понял, что все мы связаны в один клубочек. Ты понял…
– Думаю, ты ошибаешься, Саша. – Стараюсь не смотреть ему в глаза. – Я ничего не понял и ничего не понимаю. Может, ты мне объяснишь… Затем я и здесь… – Это чужие глаза. Я не понимаю, что он говорит, это какая-то бессмыслица!
– Кто-то должен ниточку оборвать, кто-то сегодня ниточку оборвет… Не век нам на ней болтаться…
– Какая ниточка? О чем ты, Саша? Почему не зашел ко мне…
Что с ним стало? Почему? Это больше не он. Не тот Александр, которого я знал.
Ветер наклонил листву над нами; тень омыла нас и схлынула; Саша вздрогнул, оглянулся, у него был взгляд только что проснувшегося человека…
– Может, мне даже полегчает… и проще будет сделать задуманное…
…и заговорил связно, его дыхание стало ровным, гримаса расправилась, он расстегнул рубашку, вытер пот, вздохнул и посмотрел на меня – он меня увидел, он стал собой.
Все оказалось до глупости предсказуемо. Как ты и боялся. Когда Саша прочитал в газете о Бушенвьерской мумии, он бросился в Париж и только в поезде задумался: а зачем он туда едет?.. к кому?.. В Париже он нашел дешевую гостиницу и пустился ходить по городу. Его приезд ему самому стал казаться подозрительным. Он хотел пойти к тебе, Серж, но отказался от этой мысли. Он пошел на rue de la Pompe, ко мне, но не дошел. Он сказал, что за моим домом наблюдали. Наверное, то был миньон нашего Л. Саша бродил по городу. Все было почти так же, как в сороковых. Он снова был неприкаянным и словно никого не знал. В гостинице все было ужасно. Тонкие стены, тараканы, на улицах беготня, полиция, шум. Он не мог спать. Не выдержал, решил пойти к Розе. Но снова задумался: а что он ей скажет?.. зачем приехал?.. Он отправился на Разбойничий остров. Там все изменилось. Не было ни орнитологической башни, ни усадьбы Деломбре. Только деревья стояли те же. Он их узнал. Долго стоял и смотрел на деревья и реку. Река текла как прежде…
– Так зачем ты приезжал в Париж?
– Я не знаю. Что-то толкнуло меня. Голос сказал: «Поезжай в Париж!» Альфред, я не все вам с Сержем тогда рассказал. В ту ночь все было не совсем так.
Он встает и идет к церкви.
– Что ты хочешь сказать? – Я иду за ним. – Что не рассказал?
Мы входим внутрь. Никого. Он идет между рядами, находит место.
– Тут мы с отцом впервые сидели. Я помню тот первый раз, Альфред. Было величественно, невероятно величественно…
Я сажусь рядом. Он смотрит в сторону алтаря. Наверное, он смотрит на распятие… и говорит:
– Я убил его.
– О ком ты?
– Ты знаешь о ком.
– Случайно, Саша, это было случайно.
– Нет. Это я так сказал. Я солгал. Я убил его намеренно. Этими руками задавил. – Порывисто поднял руки, опустил, посмотрел на свои скрюченные пальцы.
– Тихо, Саша. Ты наговариваешь, придумываешь…
– Нет. Зачем мне это?
– Но я не понимаю. Почему? За что?
– Это было предопределено. Мы следуем замыслу. Есть замысел, Альфред. Я в этом убежден. Бог каждого видит, каждого ведет… Я неслучайно угодил к Боголеповым. В Скворечне оказался неслучайно. Меня туда привело Провидение. Оно меня все время беспокоило и подталкивало. Не сиделось мне. Все я должен был что-нибудь делать, наводил порядок, перебирал хлам, рылся, возился… и вот, как-то я стал ремонтировать стену, потому что сквозило и доски в одном месте отвалились, за ними обнаружился тайник, в котором были документы. Я думал, что бумагой утепляли так стену, ну, мало ли, вынул – черт меня дернул – стал читать. Многое было неясно. Это интриговало. Сразу же понял – списки. Агентура, подумал, вот самое то, Игумнову пригодится, принесу, произведу впечатление. Помнишь, какой он был? Требовательный. У меня мало что получалось. Я хотел его поразить. Вот, мол, вам, Анатолий Васильевич, держите! Вот я и пригодился. Я не сразу понял, что за агентура, кто эти списки составил. Многое было зашифровано. Надо было поработать, я читал, расшифровывал, и вскоре понял, что это сеть агентов, которые работали на Четвергова, там было написано, какую информацию и кто кому передавал, кто сколько денег в фунтах и долларах получал. Я обрадовался, ушел с головой, и вдруг среди них нахожу наш брюссельский адрес, сначала подумал, что это ерунда, а потом – Кр-ский, В. Я не поверил. Все встало. Замерло. Голова налилась. Я смотрю и не верю, не верю! Я отказываюсь верить глазам. Но потом стало совершенно ясно – это был мой отец, обозначенный как «брюссельский профессор». Мой отец был агентом, Альфред. Нет, он не был каким-то важным лицом, он ничего не мог разузнать, он просто был курьером, мелким посыльным. Ах, ты не можешь себе представить, что я почувствовал. Отец и Четвергов. Это ничтожество давало задания моему отцу. Альфред, ты не знаешь, какой это был удар для меня. Четвергов платил моему отцу! Проклятая бухгалтерия! Там было записано все. Сколько. До последнего пенни. Не всегда было сказано за что, но разве это так важно? Сама услуга…
– А годы?.. там было написано, в какие это было годы?
– Тридцатые… Тридцать пятый, тридцать седьмой… Но какое это имеет… Пойми, мой отец – вот что важно! Он получал деньги, чтобы выполнять маленькие задания ГПУ. Я вспомнил его поездки, которые случались внезапно. Я перебрал в памяти. Да, он уезжал, а возвращался с деньгами. Мы жили по-прежнему довольно скромно, даже очень скромно, но мы смогли переехать в Брюссель, у меня была одежда хорошая, я пошел в университет, выглядеть хорошо было важно. Он нанял для меня учителя фламандского, чтобы я выучил, наконец, этот язык, но я… Да все равно теперь… Даже если я смогу себя убедить в том, что мой отец не понимал, для кого он выполнял те задания, даже если так, то… Нет, мой отец и политика, он и деньги…
Почти все в его истории было так, как он нам тогда рассказал. Был сильный дождь, и когда он вернулся в башню, не сразу услышал, что наверху кто-то есть; он переоделся, затопил печь, и мало-помалу стал прислушиваться, наконец, он понял, что наверху кто-то ходит. Он решил, что это мог быть Арсений Поликарпович. Александр поднялся по лестнице, вошел в библиотеку как раз в тот момент, когда из люка выбирался незнакомый человек. Заметив Александра, он вздрогнул, его глаза блеснули, и Александр понял, кто это, его охватила дрожь сильного волнения, он испугался, что сейчас начнется приступ, все поплыло перед глазами. Теперь Саша добавляет от себя, будто тогда в первое же мгновение понял, что перед ним человек, которого ему предстоит убить, но я полагаю, Серж, что он это – предопределение, предвидение, рок – придумал позже, все это добавилось значительно позже, вместе с болезнью…
«А, здравствуйте, господин Крушевский, – говорил по-домашнему незнакомец, как если бы ждал Александра, он с большим трудом выбирался из хранилища. – Меня зовут Петр Четвергов».
«Я знаю, кто вы такой». – Александр проглотил ком, у него затряслись руки.
«Ну вот и познакомились. – Четвергов захлопнул за собой люк, распрямился и отряхнул колени. Украдкой поглядывая на Александра, он продолжал ворковать: – Фух, давненько я здесь не был. Хе-хе… Отвык от этой гимнастики. А вам как? Как находите сие сооружение, а? Аляповато, не правда ли?..»
И он снова притворно засмеялся. У него были плохие зубы. Александр не ответил, не улыбнулся, он рассматривал негодяя. Четвергов запыхался. Он выглядел очень плохо, как после тяжелой болезни: маленький, худой, измотанный, лицо серое, морщинистое, длинные сальные волосы, гадкая бороденка и тяжелые тени под быстрыми трусливыми глазами. Его руки тряслись, как у пьяницы. На нем был запачкавшийся в пыли черный пиджак, мятые коричневые брюки, грязные ботинки. Воротничок белой рубашки потемнел. Поэтому он носил старомодный платок, который сбился набок. Глядя на него, можно было подумать, что он вылез из подземного притона, в котором несколько лет интенсивно предавался разврату. Стараясь держаться непринужденно, словно в его появлении в Скворечне не было ничего неестественного, он взял со стола им оставленную шляпу, нервно отряхнул ее от капель и с карикатурным жестом надел, поправил влажные волосы, платок, сделал еще несколько быстрых мелких движений – и все время говорил, говорил… «А я вижу, вы тут навели недурной порядок. Н-да, н-да… Вы – молодец, Александр, нечего сказать, молодец… Вот и полочки починили… Помыли окна… Шторочки сняли… А я их специально вешал… Я ведь тут в Резистансе жил, мы тут газету выпускали… Вы – Александр, молодец… Арсений Поликарпович о вас много хорошего рассказывал, да и господин Каблуков, – тут он метнул в Крушевского прищуренный взгляд и заговорщицки подмигнул, – тоже вас рекомендовал».
Сашу возмутили эти слова, эта фальшивая развязная поза, он хотел воскликнуть: «что значит рекомендовал?! что вы тут воображаете!», – но едва справился с дыханием, его душила ярость.
«Вижу, перебрали мои книги… – продолжал Четвергов, прохаживаясь, – все так красиво расставили… Я тут решил кое-что забрать из своих вещей, – он кивнул в сторону раскрытого чемодана, который Александр только теперь заметил, – надеюсь, вы не будете против… Простите, дорогой друг, что я так странно заявился без предупреждения…»
Четвергов сделал шаг в его сторону, протягивая руку, но Крушевский шарахнулся от него, и Петр руку спрятал. Его напугал этот порывистый шаг, и дыхание, он услышал хриплое громкое дыхание Крушевского.
«А почему вы так дышите? Что с вами? – Присмотревшись к Александру, он хитро прищурился и сказал: – А, да я вижу, вы их нашли. – Крушевский ничего не ответил, он продолжал смотреть на него страшным взглядом и дышать. – Вижу, что нашли, вижу. Ну, что ж, тем проще будет объясняться, тем проще. – Четвергов ухмыльнулся, потер ладони, сделал оборот вокруг стола, с каждым шагом, с каждым движением он перевоплощался, с него слезала чешуя притворства, маленький, хлипкий, он раздувался от важности, в его голосе послышалась насмешливость, и даже напыщенность. Он стал похож на дельца и хозяина башни, он вел себя так, будто собирался продать ее Крушевскому или потребовать с него арендную плату за год проживания просто так, потому что ничего просто так не бывает, за все платить надо. – Ну-с, молодой человек, раскрывайте карты! Признавайтесь, что вы сделали с моими бумагами? А дайте-ка угадаю! Не говорите ничего… Я уверен, что вы их расшифровали и обомлели. Какая находка! Подумать только! Бумаги того самого Четвергова! Сенсация! Да? Ведь так было, признавайтесь? Вижу, вижу, именно так и подумали, небось лихорадка пробежала по телу. Такое волнение, знаю… А потом, когда своего папеньку там обнаружили…»
– Я его повалил на пол, схватил за горло и давил, давил, он хрипел, а я давил… – Крушевский задрожал, его лицо потемнело от прихлынувшей крови, глаза увеличились, на губах появилась слюна. Отвратительно корявые жесты. – Ты не представляешь, Альфред, какую силу я в себе ощутил. Он дергался, вырывался, а я давил и давил. Я овладел им! Он никуда от меня не мог деться! Я был такой сильный. Я – монстр. Это было убийство, Альфред. Это было подлинное убийство. Я – убийца.
Он на него не сразу набросился. Саша говорил очень сбивчиво, опять заикался, путался (казалось, в нем пробудилось несколько человек, которые спорили, перебивали друг друга); мне трудно склеить его рассказ; у него было несколько версий убийства (проговори мы дольше, уверен, эти версии множились бы и множились), но все они сходились в одном: в том, что он его убил, на этом Александр настаивал, это было невозможно отменить. Он внезапно менялся и менялся столь сильно, что казался мне другим человеком, незнакомым и… Я с ужасом думал: а не Четвергов ли это? Но ведь это невозможно! Я отгонял эти мысли и внимательно слушал, пытался обнаружить зазор, спасительную лазейку, через которую я мог бы вывести его из этой безумной метели, как в сказках спасают ребенка, но его руки свело судорогой на горле Четвергова, эти пальцы уже не разжать. Александр был в Скворечне, он проживал это вновь и вновь, набрасывался на свою жертву, валил Петра Четвергова и душил – то на столе, то на ящике с книгами, то на полу, Четвергов сопротивлялся, ему удавалось вырваться, они продолжали свою беседу, некоторое время они говорили, а затем убийство возобновлялось, Саша душил его платком, шарфом, запихивал в рот бумаги, затем они опять говорили, Четвергов что-нибудь рассказывал, он оказался разговорчивым, он вздумал покаяться, его распирало от слов, он не мог остановиться, Саша слушал, слушал, терпел и, точно шторм, с новой волной подминал его под себя, они проваливались через люк в хранилище, или скатывались вдвоем по металлической лестнице вниз, путались в вьюне, проворачивались, кувыркались бесконечно… Это был кошмар! И он жил в этом кошмаре! Серж, я старался его растормошить, чтобы он очнулся, но ничего не мог сделать. Поверишь ли? Я отвлекал его, задавал вопросы… спросил, что случилось с архивом.
– Я сжег его. Сразу после того, как получил от отца письмо.
– Ты получил от отца письмо?!
– Да. Мне передали его через посольство. Я получил приглашение на Гренель. Там мне передали письмо. Я уже знал, что мой отец был замешан, поэтому никому ничего не сказал, я скрывал это от всех, я таил это в самой черной комнате моей души, которую даже от себя старался держать закрытой. Прочитав письмо, тут же его уничтожил. А мне в лицо смеялись. Что ж вы так, говорят, с письмом отца поступаете? Они несомненно были в курсе, кем он был. Они меня сразу взяли на крючок. Думали, что теперь я целиком принадлежу им. Не хотите ехать, не надо. Оставайтесь. Но вы – наш.
– Так и сказали?
– Не так прямо. Им не надо было что-то говорить. Все было и так ясно. Раз отец у них, я буду им служить. Но я не служил! А все подумали бы…
– Я бы не подумал.
– Ты нет, не подумал бы. Но ты – не все. Они приходили ко мне. Всегда следили за мной. Всю жизнь намекали: знаем, что вы сделали… знаем… Куда бы ни поехал, житья не было, и жизнь моя после убийства будто остановилась. Одно и то же, изо дня в день, одна и та же мысль: сгубил душу – зачем жить? Куда ехать? Я бежал. Но всюду натыкался на кого-нибудь. Они подсовывали под дверь послания. Отец писал, что у него все хорошо. Живет в Москве. Преподает в университете. Я переезжал, а он меня находил как-то, передавал мне сообщения через своих соглядатаев: получаю пенсион как узник нацистского концлагеря, в магазинах колбаса появилась, взял для нас сразу по талонам… Ну и прочая брехня. Я не верил ни единому слову. Ложь, все это ложь. Даже если и правда, все это… пенсия, карьера, квартира… Это ничего не значило! Или значило только одно: отец стал другим. Что там думать! Самое худшее было сделано. Он был подлец, а я – сгубил душу, свою душу, пойми, Четвергов своей смертью меня за собой утянул. С какой стороны ни посмотри, все пустое. На первом месте стояло убийство и цифры, горло Четвергова, как оно хрустело у меня в руках… Снимаю трубку, а в трубке хруст, стук его ног, они, как палки, там стукали, дергались, и английские фунты, фунты, фунты… отцу он выплачивал фунты… аккуратно все было записано… сколько… каждый раз… Цифры! Понимаешь? Все точно и достоверно. Цифры сильней всего. Если б их не было, может, я бы даже убийство забыл, может, смог бы убедить себя в том, что это было не со мной… приснилось… со мной случается… кошмары, видения, голоса… с каждым годом все больше… очень многое путаю, говорю одно, потом другое… меня поправляют, говорят, что того и этого не было, придумал… смог бы и эти ноги забыть… горло, синее лицо… мало ли я покойников видел?.. поехал бы к отцу, да, и поехал бы… но были фунты, аккуратно записанные и ровно подчеркнутые суммы… можно ли забыть цифры? Нет! Они ни за что не уйдут из головы, на них все держится, так и стоит перед глазами, как виселица! Цифры – это неизбежное. Это был уже не мой отец. Он и фунты – несовместимо! Немыслимо… Он же… он и прикасаться к ним избегал, с брезгливостью расплачивался, не любил считать, не умел… беречь и экономить… Говорил: унизительно… Презирал европейцев за это, считал, что он выше, с этого презрения, наверное, и началось… Вместе с тем… Я понимаю, что он пошел на это ради меня, сам он не нуждался в улучшении своего положения. Он настолько не устроенный в быту человек, впрочем, как и я сам, что для него наверняка эта подпольная служба стала решением многих сложностей. Вот о чем я говорю. Он не задумывался над тем, что делает. Чтоб было полегче жить – мне, ему, нам, он служил ради поблажки. Я уверен. Знаю его склад… Он махнул рукой, сделал, получил деньги и был доволен: оплатил мою учебу, купил мне ботинки, например, сводил меня в театр… Маленькие радости, которые были куплены на кровавые деньги. Вот так все вернулось и обернулось кровью на моих руках. Это больше, чем фунты! Это черт знает что! Деньги – черт знает что это такое! Страшно подумать, если бы я ничего не узнал, я бы поехал к нему в СССР. Не к нему, а к потерянному человеку. Это был не мой отец. Я все равно жил в долг. Я столько раз думал: как было бы замечательно, если бы я ничего не узнал! Не пошел бы я жить к Боголеповым, а остался бы в Сент-Уане, с Глебовым, мыл бы вагоны, разгребал руины, с головной болью, в холодной вонючей ночлежке обитал бы с другими такими же, но не знал бы! И все было бы не так ужасно, как теперь. Но я струсил, сбежал от трудностей, предал Егора, ушел из Сент-Уана, мне захотелось пожить одному… Вот тебе расплата! – И он снова вернулся к убийству, снова сжимал горло, смотрел в глаза жертве, я одернул его:
– Ты уверен, что поехал бы к отцу?
– Поехал бы куда угодно. Даже если б знал достоверно, что он в лагере, поехал бы. Ты не веришь?
– Верю, конечно.
– Но не к кому было ехать. Давно… он призраком стал. Он не был человеком. Он был пустотелым. А я не замечал. И сколько всего вокруг вот так не замечаешь, страшно подумать! Живешь с человеком, а это не человек. Читаешь книгу, не понимая, что она давно выветрилась. А многие книги изначально написаны пустыми людьми, которым нечего сказать, но зачем-то их надо читать. И что потом происходит с душой, когда так мучаешь себя? Понимать бы изначально, какие книги тебе нужно читать, за кого держаться… Все эти годы я хранил его тайну. Она съедала меня. Впрочем… убийство… выжгло меня! И вдруг в газетенке пишут, что в кармане у мумии нашли какие-то документы. Ты не представляешь, как я взбесился. Я потерял голову. Ринулся в Париж. Но что я мог сделать? Куда пойти? Как узнать – есть в тех документах мой отец или нет? Я был бессилен, бессилен… И опять этот город, он издевался надо мной!
– Я ничего не знал о документах.
– Это и сводит с ума. Пойми, никто не должен знать. Я не могу больше терпеть. Этого разговора не было. Слышишь? О моем отце никто не знает. Я уверен. Я сжег все. Все! Для очень многих это большое облегчение. Пусть спят спокойно. Никто не узнает. Ты поклялся, что никому не обмолвишься ни единым словом о том, кем был мой отец.
– Да, да.
– И ты ни слова никому не скажешь.
– Не скажу, Саша, не скажу.
– Никто не должен узнать. Поклянись, что никому не расскажешь.
– Клянусь.
И с новой силой:
– Я убил его, убил… я набросился! – Он резко протянул руки и растопырил пальцы, его лицо исказила жуткая гримаса. – Сразу схватил и повалил. Как только он заговорил об отце, я набросился и начал душить, чтобы ни слова не вышло из него, ни слова больше, ни слова, ни одного слова, тварь! – Пот на лице, вена на виске вздрагивала. – До того он говорил о многом, огульно, обо всех понемногу…
Новая петля, опять он об этом, у меня не было сил это слушать, я перестал его перебивать, дал ему говорить, слова его увлекали, он был там, с Четверговым…
– Он расхаживал, как индюк, важный, рисовался, поправлял на шее платок, засунул одну руку в карман пиджака, другой рукой он то поглаживал бородку, то покручивал пуговицу. Он пытался шутить, философствовал, с удовлетворением подводил итог. Что ж, я свою миссию выполнил, сделал даже больше, чем хотел. Так он сказал. Самодоволен был. А как он презирал людей! С каким блеском в глазах он говорил о них – ничтожества, твари, человеческие вши. Он их в СССР по сговору с НКВД сознательно направлял. Сознательно. Намеренно. Расчетливо. Он удивлялся тому, насколько это просто получалось. Они уходили так легко, так слепо… дверцу приоткрыл – они и полетели, как мотыльки на свет. Мне не приходилось усердствовать, уговаривать. Они все сознавали опасность своей миссии, но удержать их было невозможно, они так жаждали дела, как можно было их лишить такого счастья – умереть за Родину… Он не таился, не опасался разоблачения, никто и не заподозрил неладного, настолько все были ослеплены целью, обещанным подвигом, все так стремились в его ловушку… Раскаяния он не чувствовал. Он всем сердцем желал им страшной смерти. Можно ли помыслить более коварного озлобленного человека? Он отворил для них ворота в ад, назвал пламя адово «высшей целью», «Россией», «борьбой» и наблюдал за тем, как души стремятся туда, на погибель. Я не выдержал, спросил: как так можно было поступать? «Можно, – говорит, – очень даже можно. Потому что презираю, ненавижу, потому что гадки мне все здесь. Подло живут люди в эмиграции. Каждый за себя. Свой угол прежде всего». Он так сказал: «Меня все унижали, никому не было дела до того, какая у меня ужасная жизнь, как мучаюсь я! Во мне человека уничтожили, сделали из меня Калибана. Пусть их дети в аду горят и в камерах гниют большевицких». Он погубил самых лучших и самых невинных из всех нас. Такова была его месть. И еще, ему нравилось наблюдать, как начинают с ним люди меняться, когда он денежками их соблазнял. Ему нравилось, как отцы им отправленных в ловушку детей способствуют, за деньги служат ему. В этом он находил особое удовольствие. Смаковал! Пообещал за услугу деньжат, они и завертелись, заюлили возле меня. Кое с кем, конечно, повозился, не без этого, люди-то разные, каждый своего подхода требует, что ж, я ходил вокруг да около, терпеливо выжидал, прежде чем склонить. Попадались крепкие, я ждал, пока человек ослабнет. Жизнь трет-трет, он слабеет, надо уметь вовремя предложить помощь…
– Каналья!
– О, что ты! Не то слово! Паук! В конце концов, уступали и продавались все, порой за очень небольшие деньги.
– Ты с ним долго разговаривал?
– Долго?.. Не знаю… Наверное… Нет, не долго… Да я почти не говорил… Он, все он, его прорвало… Я слушал… Может быть, десять минут… За десять минут многое можно сказать… И не поверишь… Бездна! Страшные вещи, последние вещи… Видишь, обычно как говорят, люди шутят или врут, притворяются, остается что-то за словом, а в том разговоре все было так обнажено, была изнанка, отвратительное нутро! Уж лучше б врал!
И опять он был с ним, в той страшной комнате, в предрассветных сумерках, при свете керосиновой лампы, среди книг и беспорядка, шел дождь, заливал окна, ветер раскачивал ветви, фитиль коптил, пламя дрожало, черные мотыльки вырывались из лампы и кружили вокруг Четвергова, он улыбался, он снова был живой…
– Он знал меня, помнил юношей, видел, когда встречались с отцом… Я его совсем не вспомнил, и сейчас… Ну, сейчас я помню только одно, это лицо, пунцовое, распухающее. Я помню только это. Про моего отца ввернул, что не был он исключением, служил ему, угождал, исполнял поручения. Большего я не дал ему сказать. Не хотел знать. Все из-за меня. Я себя теперь ненавижу.
– Ты тут ни при чем, Саша!
– Я был ребенком, нуждался в заботе, а потом я был глупым подростком, мечтательным дураком… каким же дураком я был! Романтиком! Это ведь я его довел, я вынудил отца пойти на унизительный и подлый союз с этой мразью. Я был для отца пыткой. Если б не был, то он и не задумался. Теперь я вижу. Все связано. Если б я не имел к тому отношения, не потянул бы за нить. Мы с Четверговым теперь одна семья. С того дня как мой отец с ним связался. А как я придушил его, так и подавно. Слились наши души и горят вместе. Я не знаю, что я тут делал все эти годы. Бегал, суетился, ездил… Зачем себе отсрочку устроил? Зачем? Я давно уже там… Все было решено, заранее решено. Нет, конечно, я неслучайно там оказался. Не кто-то, но я. Я и только я должен был его… Вот такой мальчик, тот самый, который впервые здесь проникся Христом, смотрел на эти статуи и своды… Тот самый! Я и не знал. Говорю же – слепой мальчик. Я и не понял, как все случилось. Я просто хотел, чтобы он исчез. Чтобы его не стало. Чтобы все, что я узнал, тоже исчезло вместе с ним. Но он лежал на полу, а мои руки были на его горле, синие, черные, лицо его багровое. Это было так вдруг, словно все свечи задуло. И я остался совсем один! Наступило черное прозрение! Я слышал Глас темноты! Он ничего хорошего не предвещал. Он был завыванием бури. Клекотом вулканов. Хрустом костей. Я не мог находиться в Париже… Улицы сдвинулись. Все поменялось. Этот город, о, какой же это страшный город! Как он подыгрывал Сатане! Как он водил меня за нос, издевался… Париж меня и сгубил. И как в нем живут? Как ты в Париже всю свою жизнь? Во мне было столько силы… я его тело тянул на себе из башни по лестнице до того сарая! Один! С легкостью неимоверной! А потом страх и слабость… восторг убийства схлынул, наступило похмелье… меня обступил мрак… я испугался, впервые молил Бога послать мне припадок, чтобы забыться, но припадок не шел, не шел, как назло! А потом не принес облегчения… тогда, в кухне, ты держал мою голову – а я все видел, и все помнил, такая устрашающая ясность, я себя чувствовал куклой, куклой в шарманке мироздания… Все дни в Париже было не так… город преследовал меня! Цеплял! Подсылал людишек, которые намекали, что им все известно, они говорили знаками, намекали, что им, мол, все известно, смотрели с хитрецой… если б ты знал, через какие я муки и кошмары прошел! Не рассказать! Все насмехалось надо мной: дома, машины, деревья, каждый предмет… но потом стало еще хуже… когда я поехал в Германию, а оттуда в Швейцарию – лечиться, куда бы я ни поехал, все мне казалось ненастоящим. Мир повсюду был каким-то завороженным царством. Он стал механическим, а люди – автоматами. Я пытался вывернуться через философствование: если все кругом неживое, стоит ли так переживать из-за содеянного? Сверх того, кого я задушил? Одним словом – гниду. Но не помогало, не помогало… Не тот я человек, чтобы душить мерзавцев, чтоб человека гнидой звать. Не я это. Не нашел в себе этого умения вывернуться через презрение к человеку. Искал… Ни одно лекарство, ни один психолог, ни одна философия не помогли. Я никому не открылся. Никому. Жил как в тюрьме. Это невыносимо в себе носить. Пойми, в себе таиться – самое мучительное для человека. Пытка, которая иссушает душу. Может, если бы на лбу мне клеймо выжгли, так чтоб каждый встречный сразу понимал, кто я, может, тогда легче бы было. Я такую слабость в себе ощущаю, ты не поверишь, мне кажется, я сейчас развалюсь, как намокший картон…
Я попытался его обнять, но он отстранился.
– Не смей! Не прикасайся. Я не достоин этого.
Он посмотрел на меня странно, с мольбой, и сказал:
– Ну, все, теперь уходи.
Я увидел в его руке пистолет и не мог сдвинуться с места: на меня навалилась тяжесть, руки и ноги налились свинцом; я хотел сказать, чтоб он не думал даже… мое горло пересохло, а он, глядя на то, как я пытаюсь его переубедить, с грустью сказал:
– Нет, Альфред, даже не пытайся, это решено, задолго до твоего приезда, решено… когда ты позвонил сегодня, я понял, больше нельзя ждать… когда ты позвонил и сказал, что хочешь увидеть меня, я понял, ты кое-что знаешь, и это стало невыносимо, как никогда… Нет, нет… Ну, не мучай ни меня, ни себя! Уходи! Пусть все кончится! Пусть поскорее совсем кончится.
– Саша, нет, Саша…
– Уходи, Альфред, уходи!
Я не помню, как ушел. Он меня вытолкал. Махал оружием. Мне стало плохо. Вышел на воздух. Дверь хлопнула… Какая-то струнка звякнула. Что-то внутри дернули. Я схватился за уши. Оглох. Эй! Мимо бежали. Взмахи. Суета. Подошла и мне в лицо посмотрела женщина. Она открывала рот. Наверное, кричала. Я не слышал. Кричала или что-то пыталась мне сказать. Отшатнулась. Побежала направо, потом споткнулась и пошла налево, но, утратив понимание смысла в направлении – и правда: куда бежать и зачем? – остановилась и смотрела вокруг в полной растерянности… ужасом наполненные глаза, растрепанные волосы, слабые ноги… в теле волнение… пошатнулась и упала в обморок, ее подняли, отнесли на скамейку, под деревьями она, должно быть, пришла в себя, я не видел… дверь – я понял: это была не дверь, это громыхнул выстрел. Серж, он застрелился – прямо в церкви… у выстрела было обширное эхо, оно разнеслось по всему городу, по всем церквям и часовням, дальше, дальше, оно звенело в стеклах и посуде, заставляло воду дрожать, оно зазвучало в каждом помещении, в каждой голове, оно было как клич, приглашающий умереть… его смерть была столь просторна, что, казалось, могла вместить всех прихожан, всех случайных прохожих, эхо вырвалось и мчалось по улицам, как сошедший с рельсов поезд, оно хлопало ставнями, распахивало двери, забегало детворой в чужие квартиры, поднимало на ноги мертвых, приглашая их жить, места хватит на несколько составов, его смерть была похожа на храм, больницу, призывной пункт или какое-нибудь учреждение, где люди стоят в зале ожидания день и ночь в надежде получить работу или пособие, сидят, слушая, как за дверями по справкам лупят печатями, люди спят с детьми на руках на полу, ждут визу, вид, какое-нибудь разрешение – право на глоток воздуха, право носить тень, они стоят на ступеньках в очереди у дверей в Soupe Populaire, и вот, представь, что все эти двери внезапно распахнули! Поверь мне, Серж, та пуля, которую пустил себе в сердце Крушевский, была громче взрыва, она могла всех, кто стоит теперь в очередях, вздеть на нить смерти и утянуть за собой в гудящую бездну.
Там, в соборе, по ту сторону грохота… столько всего раскрылось в этом человеке с неожиданной стороны, что он мне за несколько минут стал чужим, незнакомым и снова родным! Мы за несколько минут всю нашу жизнь вновь прожили, пролетели сквозь нее, как на салазках, и она была вихрем, льдинками, снегом в лицо… Помнишь, ты мне рассказывал, что знал кого-то много лет, он был твоим учителем или наставником, кумиром юности, и вот однажды ты увидел, как небрежен он со своими очками, и все представление твое об этом человеке полностью изменилось. Ты еще удивлялся: как раньше не замечал? Вот у меня с Сашей так получилось, я даже по имени его теперь не в силах называть, не совпадает оно с тем человеком, что мне приоткрылся… он оказался куда более сноровистой личностью, чем мы оба себе могли представить; и крепких убеждений, жестких представлений – но не мне же судить его! Не мне… я и не знал его совсем, хотя мы с ним сквозь многое прошли, но, видимо, на пороге вещей, где они линяют, теряя очертания и имена, все иначе, и правда: что мы вообще знаем?
Надеюсь, что я прибуду раньше, чем ты получишь это письмо, и всё сам тебе расскажу, но опасаюсь, что не доеду. Сердце разрывается на куски, и каждый из них спешит из груди, как искра фейерверка, улететь и погаснуть во мраке непроглядной вечности.
У вокзальных ворот меня окликнули писклявым и очень знакомым голоском, мой шаг замедлился, я прислушался, опять: vous n'auriez pas une piece de monnaie, mon gentil m-sieur?.. Не может того быть! Я остановился… посмотрел на попрошайку: это была крохотная женщина, завернутая в тряпки, как кукла, лица не разглядеть. Я запустил руку в карман, чтобы достать ей несколько монет, замешкался – мне захотелось, чтобы она повторила свою реплику, подумал: ослышался?.. Но она тут же развеяла все мои сомнения, произнеся те же слова и тем же голоском – жалостливым и по уличному мелодичным. Ее голосок напоминал журчание дождевой воды, сбегающей по карнизу; случается, такой поток смоет с крыши какую-нибудь жестянку или кусок стекла или гвоздь, эта штучка застрянет в водостоке и бьется, позвякивая. Так и голосок той старушки казался и напевным, и заунывным, но в нем было легкое мелодическое позвякивание, одна безошибочная нота из детства, которую я слышал возле лицея, в полдень после уроков. Я достал несколько монет и вложил в ее руку. Она благодарила, скулила, кланялась, merci mon bon m-sieur, ниже, vous êtes très gentil monsieur, поклон еще ниже… Я сказал ей несколько добрых слов, таков был мой предлог, я хотел рассмотреть ее, заглянуть под тряпки, увидеть лицо, я хотел его вспомнить, я склонился и взглянул в тень, которая скопилась у нее под платком, за этой тенью она от меня скрывалась, я согнулся и еще глубже заглянул, но опять не увидел лица – старушка отворачивалась, пряча свои монетки в кошелечек, она продолжала ласково благодарить меня за мою доброту и щедрость, она желала мне здоровья, всех благ, чтобы Господь Бог обо мне позаботился, я сказал, что и ей желаю, чтобы Бог о ней позаботился, а сам протянул руку и – отвернул платок: там не было лица!.. там не было ничего, Серж, ты слышишь!.. там ничего не было! Кроме струйки воды, которая убегала по канавке в подземный лаз, и в этой пустоте слабо-слабо звучал ее голос, я пошел за ним, как за скользкой тенью, по коридору, мне надо было посмотреть – кто это там, в темноте, говорит, – чтобы понять, откуда берется эта нота, что заставляет меня мучиться, вспомнить… я грешил на музыку, уверял себя: музыка меня подвела, потому что она разбирает звуки, музыка – как язык – на самом деле обкрадывает нас, звуки ей не принадлежат, точно так же как весь мир – не собственность языка, за языком и музыкой стоит нечто большее: разлад главенствует над всем, в основе мироздания – бунт, удар кирки, разжатие пружины, раскол коры звука… искусство – это трещина, сквозь которую ты набираешь сок небытия, а потом носишь в себе, пьянея… все это мое, я в этом пребывал, произошел из хаоса, только всю жизнь отговаривал себя: забыть, забудь!.. прятал от себя, чтобы не бояться сияния, которое пронзает эту бесконечную черноту, я вступил в нее, как в чернильную кляксу, ошибочно приняв туннель за полоску мрака, или наоборот, да, конечно, тут меня уже подводят как слова, так и ритм, я теряю способность мыслить, потому что колеса, они так оглушают, перебивают мысль, которая ветвится, железные колеса, что ножи гильотины, ты думаешь, что возвращаться легче, но это не так, ты, как никто другой, должен помнить, что вернуться нельзя, а уйти от колес подавно, они рубят мысль, режут, кромсают, мысль намного важнее, чем все на свете слова, и вот она: Серж, он застрелился!.. прямо там, в церкви, как только я вышел, я услышал выстрел. Ужас что было, люди кричали, полиция съехалась, слетелись ангелы, статуи сошли с колонн, я видел, как его тело, Серж, я видел, как его тело несли на гранитной плите, Иуда плакал, уронив свой мраморный топорик, Дева Мария воспарила голубкой, села на грудь, простреленную, разорванную, из раны била ключом кровь, апостолы спешно обернули тело в саван песочного цвета и понесли, с глаз долой… Серж, слышишь? Саша застрелился! Александр Крушевский ушел в звенящую зеркальную вечность, и в этом звоне пребудет. Он стал частью каждого звука. Любая дрянь, что звякнет на улице – крышка помойного бачка, которую поднимет клошар в поисках полезного мусора, разбившаяся вдребезги бутылка, мяуканье, лай, карканье – всё теперь он, и всё кончено. Нет никаких агентов. У страха глаза велики. (Отчасти Л. прав, но верить ему все равно что поступать матросом на корабль запуганных дураков.)
Береги себя, Сережа. Мне что-то нехорошо. Мир будто пятится. Солнце превращается в сияющий рельс. Или это солнечный блик? Блик, бритва – все едино. Цикада-поезд старается, набирает обороты, будто по спирали уносится в небо. Пассажир передо мной – равнодушный, чистый, скуластый. Весь в белом. Умереть перед ним будет неловко. Но неизбежно проход делается тесным, плотным, дверь за моей спиной со скрипом закрывается – полоска света тоньше, тоньше струйки, вот она с ниточку… Передай Маришке… Нет, лучше обними ее, поцелуй и скажи, что я… Нет! Не надо никого обнимать. Доеду, доеду. Довезут, уж точно, довезут. Лучше беги от всех! И это письмо разорви. Потому что мы всю жизнь прожили во лжи. Нас окружали фантомы и галлюцинации. Как этот сытый, скучающий господин. Кто он? Думал: фламандец, валлонец, немец, француз? А потом вдруг решил – европеец! Так просто… Такой же европеец, как я и ты… моя зеркальная копия… Понимаешь? Зачем я жалуюсь, если я сам себе купил билет на этот поезд, как всякий другой, я сам вошел в него, меня сюда никто не приглашал. Так глупо. Перед отходом поезда я в киоске купил газету. Саша вот только что покончил с собой, а я – послушный своей привычке – покупаю газету в дорогу! Глупо, стыдно. И все механическое. Оглянись вокруг? Эта агония, судорога тела, высвобождающего дымок последнего вздоха… с газетой в руке… словно не по моей воле, а само собой, автоматически… и весь мир так же… Ты не поверишь, моя жизнь в эти минуты мне представляется руинами так и не построенного замка. Я хожу среди громадных шахматных фигур… пытаюсь понять, кто играл в них, кто заигрался и забыл о назначении всего этого дивного материала?.. стараюсь увидеть, кому угрожает этот всадник… пытаюсь постичь значение ходов, разглядеть другие фигуры, которые затаились, ждут выхода… понимаю, что попусту напрягаю ум высматривая ходы – не мне решать, другие силы вовлечены, те, кто не понимает, что однажды станет жертвой собственной увлеченности, как и я, и другие до нас… и после придут себя растратить… во веки веков… Скажи, чем я был? что создал? имеет ли оно какую-нибудь ценность, и если да, то какую? Иногда отчетливо понимаю, что ничего не было. Совсем не было. Все показалось. Сон, понимаешь? Как у Кальдерона. Актеров, как кукол, сложат в коробку и под мышкой унесут. А потом опять откроют балаганчик. На раскаленном песке будут танцевать огоньки. Осоке – шуршать, звездам – подмигивать. Ночь вползет в город. Туман наполнит улицы призраками. Эхо. Труба старого крематория. Вижу вылетающие искорки. Они садятся на песок. Сырость на стенах замерзает, и блестит лунный свет слюдяной. Сети сновидений крадутся неводом, ловя спящих, как рыбу. До чего меня довели эти ночи. В них столько коридоров. Залы, чьи-то головы, насаженные на спинки кресел, сцены, экран, слова… знаешь, слова – еще неизвестно, откуда они берутся… часто мы бросаем их на ветер, как конфетти, а потом, оказавшись на пороге, когда к нам все возвращается, мы видим, как они летят обратно, ветер забивает ими рот… Сейчас все тебе станет понятно. Да, иногда я пишу так, будто в моей руке не карандаш, а бенгальский огонь. Перехожу к главному: я в пустоте, у меня не осталось никого, мне не об кого удариться, никто меня не оттолкнет, потому что я ни к кому не тянусь. Я абсолютно свободен. Вот она, граница. Поезд стоит. Идут пограничники. Сейчас они меня найдут. И это послание будет отправлено. Свобода разрывает и уродует. Прощай, презренный мир! В замке твоем не обретут себе прибежища ни верность, ни справедливость! Ибо в тебе ничто не постоянно. Я видел столько смертей, унижений, потоки человеческих масс… и внутри каждого, как в раковине, сидит сжатое в пульсирующую точку нечто, оно оберегает свое тельце любыми средствами, создает скорлупу, плетет паутину, воздвигает мосты и крепости, отсылает корабли и самолеты, разбрызгивает отраву, сбрасывает бомбы, выпускает из себя ядовитые чернила, бактерии, газ… Я больше не могу сочувствовать и чувствовать, жалеть или ненавидеть, я ничего не испытываю по отношению к этому нечто, которое выдумало миф, будто есть человек; назвавшись человеком, нечто пошло дальше, оно изобрело человечность, на этом фундаменте оно возвело культ человека. Но я раскусил скорлупу, а внутри – монстр, маленький, жалкий, как креветка. Пойми, скорлупа мешает, скорлупа препятствует росту. Перегородки в земных домах так тонки, а плоть человеческая столь эфемерна. Я знаю наверняка – часто по ночам сливался с другими. Сам по себе человек из себя ничего особенного не представляет, но у каждого в глубине есть сад, а в саду – дверца: вот за ней-то все самое интересное и начинается… И один в поле воин! Так будь воином, друг! Хоть в последний день… Никогда не поздно. В этом таинстве одно мгновение содержит всё время и всю жизнь. Можно спастись. А спасешься сам, и других спасешь. Нет смысла прятаться за философией, искать уют в искусстве. Можно юлить сколько угодно, но рано или поздно вместо карниза на твою шею падет всамделишная гильотина. Неминуемо пробуждение. Сказка о человеке мешает на пути к большему. Я верю в чудо. Это больше, чем гуманизм. Верю в то, что из креветки можно превратиться в сияющий во тьме луч, который разрежет материю и уйдет в бесконечность. Я верю, что, изменив представления о себе, можно изменить мир. Как-то, продав на аукционе клавикорд (Schiedmayer&Sohne начала девятнадцатого века в превосходном состоянии) за баснословную сумму, я увидел в метро спящего нищего, я шел из ресторана, очень веселый и хмельной, город был затянут какой-то лазурью, май 1961 года, было душно, поэтому я и нырнул в метро, нищий лежал на узенькой темно-красной скамье. Над ним с рекламного щита ухмылялся Кларк Гэйбл, Мэрилин Монро в платье с вишенками, приоткрыв губки, замахивалась пинг-понговой ракеткой. На голове у спящего был бумажный пакет, нос торчал, рот был открыт. Сложив вдвое тысячу франков, так чтоб Ришелье смотрел на меня, я ее вложил ему в рот, как в копилку. Она осталась торчать. Нищий ничего не заметил, его дыхание приводило купюру в движение, она складывалась и раскладывалась, как шевелящая крыльями бабочка, Ришелье поднимал на меня глаза и опускал их, будто глядя в зев нищего. Залюбовавшись, я и не заметил, что за мной наблюдала Маришка. Она заметила меня на улице и бежала за мной, в метро, а когда увидела, что я творю, не в силах была остановить, отвлечь меня, потому что – вот оно! – сама была заворожена, и я тогда понял, что мы с ней одно. Я не могу это объяснить лучше. В то мгновение мы были одно. Больше, чем просто отец и дочь, больше, гораздо больше. Я смотрел на нее и видел в ее глазах такое понимание, какого никогда не находил ни в одном живом существе. Я знал, что мы с ней будем неразлучны всю вечность, которая нам предстоит после того, как закончится это судорожное разделение надвое. Несколько лет спустя она вспомнила тот случай, я смутился, она сказала: «Я знаю, что ты пытался сделать». Я спросил: «Что же?» Она сказала: «Ты пытался его расколдовать». Она это поняла по-своему. Я видел жалость в ее глазах, она испытывала жалость ко мне, к моей маленькой причуде, к моему трюкачеству, к моей болезненной экстравагантности – которые были следствием чувства вины за спекуляции. Понимание возможно только в жалости и прощении. Когда прощаешь, когда жалеешь человека, тогда ты все понимаешь. И еще, последнее… Вот они подходят, сейчас меня понесут, но не обращай внимания, я скоро закончу (покачивает, как в лодке). Сегодня я забрел в un parc d'attractions, я видел, как дети катались на маленьких машинках, сталкивались, кричали, плакали, смеялись, кто-то с гиканьем выскакивал из своей машинки и убегал. Так это происходит, понимаешь? Ты – свет, лучистая капля, которая врывается в материю, обретает плоть, сталкивается с другими живыми существами, ужасается смерти, боится, любит, чувствует, злобствует, а потом, когда наступает порог терпения плоти, свет выскакивает и стремится дальше… Помнишь, я какое-то время работал в Вальдорфской школе? У меня были умственно отсталые ученики. Знаешь, они частенько забывали дату своего рождения, и тогда другие им напоминали. Так, помогая друг другу, они помнили. Серж, передай Маришке, что в жизни всегда так будет – будто за каждую руку держат тебя десять слепцов, тянут в мрак и твердят: в мире все уже было, ничего больше не будет, все серо… не верь им, слышишь! мир не стареет, он всегда чудесен и нов! не позволяй им обокрасть себя! Ну, вот и всё, кажется. Теперь хочу быть просто пассажиром. Едет себе безымянный человек. Не читает названий станций. Любуется деревьями, облаками, лугами, крышами церквушек. Не ищет знакомых в вагоне, не всматривается в лица на перроне. Когда погаснет небосвод, меня не будет. Собственно, это все. Прости, если можешь. Ты, конечно, помнишь тот мост над Луарой. Развейте мой прах там. Порви это письмо и брось его в Сену. С Набережной цветов. Только не плачь. Терпи. Смотри, как светлый день окунается в мутную воду. Не надо. Люди идут мимо и смотрят. Странный старик, думают они, одет как шут. Брюки в полосочку… Что за дурацкая бабочка? Усы щеткой… Успокойся. Дыши. Твое сердце тебе еще пригодится. Ты должен все рассказать Лазареву. Пусть знает: списки уничтожены. Нет, Саша не бил его миньона. Не знаю, скажи, что не знаешь. Возьми себя в руки. Иди своим любимым маршрутом, он тебя всегда выручал, в нем запечатан, как в лабиринте Дедала, твой кумир. Иди, пилигрим, иди. 12, Rue de l'Odéon. Ты каждый год туда ходишь. Твои идолы держат твой мир как атланты. В такой же светлый, слегка влажный день ты увидел его. Было немного душно. Ты волновался. Предстояла твоя выставка. Ты раздавал прохожим пригласительные. И вдруг тебя осенило: пригласить Адриенну, Сильвию, всех, кто окажется в магазинчике. Ты спешил. И когда вошел, ты впал в столбняк. Потому что увидел его. Ты сказал, что у него необычно выпуклый череп. Этим он напомнил тебе ненормального ребенка. Он сидел на стуле спиной к входу. Нет, немного боком. Ты не сразу понял, кто это. Да, растерялся. Ты мне тысячу раз это рассказывал. Я слышал, как ты пересказывал эту историю другим (им ты несколько иначе преподносил, но я не в обиде). Ты раздал пригласительные, вы обменялись несколькими фразами. Ты сказал, что являешься большим русским поклонником его дара. Он кивнул и что-то сказал по-английски, ты был растерян и не понял. Мимо идут, идут… Странный старик. С бумагой в руке. Люди, люди… Стоит и разговаривает со стеной.