2
– Мсье Альфред!
Мсье Альфред – с ударением на первый слог. Когда меня так зовет Рута, мне кажется, будто буква А превращается в Эйфелеву башню и над моей головой образуется радуга (что-то есть в этом польском акценте), но я не люблю, когда так зовут меня другие…
– Мсье Альфред!..
Не оглядываясь, я знаю, что за мной бежит советский репортер из посольства, – он, наверное, тоже на собрание, которое устраивает Игумнов, будь оно проклято. Неужели придется ползти вдвоем…
– Вы меня?
– Да.
– В чем дело, мой друг?
– Мне нужна ваша помощь.
– Моя? А что я могу?
– Мне нельзя возвращаться в посольство. Они прислали за мной человека. Якобы с моими документами. Я сбежал. Понимаете? Это все. Точка. С концами. Остаюсь. Не еду. Понимаете? Мне нужно куда-то, хотя бы сегодня…
– Вы серьезно?
– Совершенно серьезно. Я давно решил, но не думал, что это случится сегодня. Думал, пойду схожу на собрание, приготовил блокнот, запасся карандашами, думаю, посижу, попишу, а тут мне говорят, что приехал из СССР человек, полковник, с моими документами… Слушайте, я его видел. Это палач. Он приехал меня отконвоировать. Такие приезжают только из одного места: из НКВД. И он меня повезет на Лубянку. Больше никуда. Моя песенка спета, мсье Альфред. Я сбежал прямо из-под носа. Сказал, я соберу вещи, и выскочил за машиной на проходной, вот так. Тютелька в тютельку.
– Стойте, вам нельзя на собрание. Там наверняка будут из посольства.
– О чем и речь. Я о том же. Мне куда-то надо идти. А некуда! Не успел подготовить себе берлогу. Эх, знал бы, так соломки постелил…
– Ну, это решаемо. Мой адрес помните?
– Да, я был у вас. Rue de la Pompe! Но это опасно… Шестнадцатый аррондисман…
– На первое время сойдет. Так, я вам сейчас напишу. Дойдете до Триумфальной арки, а там спросите. Вы же чуть-чуть говорите? Ну, вот вам записка Руте, то есть пани Шиманской, так и зовите ее, понятно?
– Так точно. Я и по-польски могу.
– Не пытайтесь с ней заигрывать, она замужем.
– Как можно.
– Сегодня переночуете у меня, завтра начнем думать. Я задержусь скорей всего до ночи. Говорят, Тредубов дает небольшой фуршет у себя после встречи, пани вас покормит.
– Обойдусь. Спасибо вам, мсье Альфред!
– Спасибо скажете, когда все уладится. Bon, à tout à l'heure.
– Á tout à l'heure!
Собрание организовали в школе; первоначально «патриоты» зазывали – чуть ли не водочкой с хлебами – к себе на rue Galliera, но Игумнов отказался, сделал так, чтоб директор школы сам пригласил их на концерт, который устроили школьники: небольшая театральная постановка, пение и танцы, чтение стихов и т. п. Все это было предлогом.
Среди «советских патриотов» выделялась ударная троица: Марков, Ступницкий и Могилев. Посольские работники походили на неплотно прикрытые шкафчики, из которых они выстреливали фотографическими взглядами; их жены поражали воображение своими пышными безвкусными нарядами и прическами. Первые ряды заняли французские коммунисты, журналисты из ведущих газет, культурные деятели из франко-русского общества, обязательно явились переводчики, а с ними вместе, как на прицепе, приползли и писатели. Перед концертом директор школы произнес трогательно-наивную речь о сохранении русской культуры в эмиграции, – посольские работники умилялись, глядя на детей. (Я бы ни за что не пришел, но Серж обещал soirée в резиденции Тредубовых после всего.) Для меня стало сюрпризом появление очаровательной Жанны Чарской, которую я помню маленькой девочкой. Чарские жили недалеко от нас, на Клебер. Жанна была в трауре по родителям (проклятый Аушвиц). Ее отец, как и мой, в прошлом московский адвокат, открыл в Париже юридическое бюро, столько лет все было хорошо… когда я замечал его в городе (или проходил мимо здания, в котором он работал), я думал: так и мой папа мог бы… Жанна, конечно, сильно изменилась: суровость, хищный блеск в глазах, изумительно вычерченный строгий рот. На всех посматривала с брезгливостью; насмешка пробивалась сквозь холод бледной кожи (так вода ломает лед по весне). Ее почти не интересовало происходящее, она наперед знала, о чем пойдет разговор, она скучала. В Резистансе она писала в те же подпольные газеты, что и Сартр; говорят, была бесшабашной, расклеивала листовки прямо на окнах кантин, в которых питались жандармы. Они с мужем много переезжали, ютились в подвалах и на чердаках. Ее друзья взрывали полицейские участки, переодевшись в немецкие офицерские мундиры, освобождали своих комрадов. Теперь она писала для «Юманите», встречалась с Торесом, Дюкло, Тольятти, Вышинским и многими другими историческими личностями. Она скучала – здесь не было исторических личностей! На таких, как я, она смотрела с плохо скрываемой неприязнью; Игумнов, Серж, Вересков и другие – все для нее призраки. Я задержался с сигаретой после концерта, родители уводили детей, я не торопился обратно, прошелся туда-сюда по Менильмонтану, а когда вернулся, Тредубов уже выступал, и сразу было ясно, что он провалился, потерял над собой обладание, его затянули в бессмысленный спор, как в болото, и он в нем барахтался…
Журналисты записывали; представители советской стороны делано зевали (стреляя взглядами из своих шкафчиков); члены различных дружественных Советскому Союзу обществ улыбались; Жанна казалась непроницаемой, только уголок рта вздернут и блеск в глазах, она ни разу ничего не записала, не дождавшись окончания дебатов, они с Надей вышли. Я тоже вышел, наблюдал за тем, как они прогуливались по дорожкам сквера. Они смеялись и смотрели друг на друга изучающе. Две повзрослевшие девушки, две дамы. Прощаясь, подержались за руки. К Тредубовым мы поехали в фургоне Николая. Серж сидел впереди. Мы с Надей сели сзади, новая пассия Шершнева (сонная, полная, сильно надушенная дама) подсела ко мне с другой стороны, и я подумал, что Сержу стоило уступить свое место ей; я собирался вылезти, отправиться на метро или такси, но завелся мотор, мы тронулись, и Наденька громко возмутилась:
– А вы знали, что Жанна Чарская – коммунистка! Это неслыханно!
– Да, – сказал я, – сейчас многие вступают. Ну и что?
– Нет, но как это возможно? Jeanne!.. une communiste!..
Наверняка Надя разозлилась на нее за то, что та видела, как ее немолодой муж уступает в дебатах «советским патриотам».
– Она была в Сопротивлении, – сказал я.
– Одно дело борьба за освобождение Франции, но зачем восхищаться Сталиным?
– Надежда, – повернулся с переднего сиденья Серж, – все гораздо сложнее, чем вы себе представляете. Ее свекор с давних времен член Общества франко-советской дружбы. Выучил русский, переводил каких-то поэтов, чуть ли не Маяковского… Сын тоже увлекся…
– Обстоятельства, Наденька, – примирительно сказал я, – обстоятельства…
– Не пытайтесь ее оправдывать!
– Я всего-то пытаюсь объяснить, как происходит путаница на свете, – кряхтел Серж, – я никого не оправдываю, Надюша, и не особо осуждаю, так как пожил достаточно, чтобы понимать такие вещи. Я видел людей, которые восхищались Муссолини и вступали в фашистскую партию, чтобы бороться с большевиками. Жанна и ее друзья в основном поэты, артисты, музыканты, все они – Сартр-Мальро и так далее – романтики. Да, да, романтики! Они не понимают, кто такой Сталин. Они его называют Галилеем наших дней. Подумать только – Галилей! Но я знаю некоторых, кто одумался… Видите ли, это такая путаница… Ты доверяешь человеку, очаровываешься его взглядами, влюбляешься, разделяешь его судьбу, вот и все…
– Не такие уж они и молодые, – не соглашалась Надя.
– Молодые, молодые, – говорил Серж, – для меня все, кто родился в двадцатом веке, молодые… Ее мужу вот только тридцать стукнуло! Для меня он мальчик.
Touché. Я видел, как изменилось лицо Наденьки. Серж сказал, не подумав, – увлекся, противопоставляя себя Сартру и Мальро, – он и не думал ее обидеть; для него они и правда молодые, а такие, как муж Чарской, почти дети! Тридцать лет, что такое тридцать лет? Он забыл, что Тредубову за сорок. Наденька на эти вещи смотрела иначе. В ее глазах, несомненно, молодой муж выигрывал. Она больше не спорила. Ехали молча.
Наверное, Юрий тоже мучается, уже возникают сомнения и подозрения; может быть, даже чувство вины – за то, что он будто бы воспользовался ситуацией, чтобы овладеть Надей.
Я подумал о Лидочке Боголеповой; вспомнил те гадкие прозвища, которые она давала мне: испорченный старик, старый развратник… Был бы я хоть на пять лет моложе… Наверняка Тамара, все она… Сначала втянула Лидочку в движение Младороссов (Тамара вела какие-то образовательные курсы в женской ячейке), они вместе восхищались Казем-Беком, пели гимны, выкликали речовки, Лидочке нравилось ходить строем, скакать на лошадях, стрелять на полигоне (думаю, ее больше манили мальчики, палатки, посиделки у костра), к середине тридцатых годов ей все это надоело, Тамара постарела, пополнела и, став сильно похожей на Клару Цеткин, увлеклась «Друзьями СССР»; тогда мне удалось на миг образумить Лидию, я увлек ее, Лидия забыла свою усатую матрону, перестала посещать собрания и читать советские газеты, но тут вдруг Тамара вернулась – и не одна: вместе с почетным редактором журнала «Россия сегодня» (Курмалин-Могилев – это триумф Тамары, достижение ее жизни). Нацисты входят в Париж, Тамара и ее муж-коммунист печатают советские листовки! По сравнению с этими героями я был просто жалким трутнем, которого надо было немедленно растоптать, что Арсений Поликарпович в порыве ярости чуть было и не сделал. Черт их возьми, они превратили орнитологическую башню в склад, где прятали этот идиотский журнал (в кучах всякого православно-либерального мусора), за что нацисты могли их всех запросто отправить в печь!
Мы встали на площади Гюго.
– А это неподалеку от тебя, Альф, – заметил Серж, открывая дверцу со стороны своей подруги.
– Так мы соседи? – улыбнулась Надя. – Заходите почаще!
– С удовольствием.
Особняк впечатлил. Беру бокал и отправляюсь гулять по апартаментам. Широкая лестница ведет на второй этаж. Там спальни, уборная, ванная, в которой можно вдвоем плескаться. Я пожалел, что не пригласили la jeunne stalinienne: все женщины любят роскошь, – посмотрел бы я на Жанну… Пять комнат в шестнадцатом аррондисмане, у ребенка нянька, машина, обеды в ресторанах… Я знал… вернее, слухи донесли, что они жили в шикарном месте, но я не мог себе представить, что у них настолько великолепно идут дела! Все это просто так с неба не свалится. Кто-то их финансирует. Вот только кто и за что? Не за его пьесы, конечно. Даже если по ним собираются фильмы снимать. Ну и что! Гонорары? Не рассказывайте мне байки о Холливуде. Это все фантазии обывателей… Даже если Тредубова ставят на Бродвее… В Лондоне, Париже… У него появился меценат? Поклонник его таланта? Большие вазы, люстры. Наследство? Папа оставил миллион? Где ж он его прятал? Нет, даже для наследства это чересчур! Серванты из красного дерева. В кабинете Тредубова массивный стол и бюро, правда, не такие старые и интересные, как у меня, и все же… я-то знаю, откуда моя мебель… Сколько он платит ренту, хотел бы я знать… Подъехали Игумнов и Лазарев; Юрий повел их в кабинет, махнул и мне, с папиросой в руке я сделал движение в сторону балкона; двери за ними закрылись. Ко мне подошла Наденька – я передумал курить, похвалил их квартиру, она немного смутилась и сказала, что впервые оказалась посреди такой роскоши, ей неловко перед другими.
– Мама пришла в ужас… Папа ничего не сказал, но я поняла… Да и братья тоже, в общем, все теперь избегают нас!
Я вспомнил ее родителей: очень бедные люди, папа – инвалид, мать поднимала большую семью одна, все время шила и стирала. Могу себе представить, как они вошли в этот дом и подумали: что скажут другие… Надя снова заговорила о Чарской. Есть люди, кому падение своих кумиров доставляет огромное удовольствие; Надя топтала образ Жанны, рвала на части свои юношеские воспоминания. Раньше она мечтала Жанне рассказать об Америке. Когда находила что-нибудь интересное или отвратительное в Нью-Йорке, она думала: при встрече расскажу Jeanne… и про роман Айн Рэнд “The Fountainhead”…
– Вы читали?
– Нет, к сожалению…
– Она, наверное, тоже. И не станет слушать. Ее герой теперь – Сталин! Подумать страшно… А мой герой – Говард Рурк!
Тредубов, кажется, не пытался ее образовывать, и это было, несомненно, грубой ошибкой: одевалась она немногим лучше жен посольских работников, которые прохаживались по их квартире, посматривая на все с осуждающей завистью. Было много дверей. Люди прибывали. Казалось, они выходили из портретов и настенных зеркал – и туда же возвращались; многие выглядели растерянными, шагали, слегка покачиваясь – под руку с обмороком, волоча за собой войну, никак не желая с ней расстаться; я ловил на себе взгляды: а, и этот здесь; а он что тут делает? Скорчила физиономию и отвернулась Тамара Угарова, ее муж все-таки кивнул мне, а может, он не мне кивнул, а Наденьке; за ними плелся Ступницкий, наклонив голову, он прислушивался к шепотку Маркова. Раздавался смех Верескова, но сам не спешил показаться. Надя еще раз сказала, что в Америке они жили бедно, во время войны ей пришлось поработать: с клепальным молотком и дрелью она позировала для агитационных плакатов; и вдруг заметила нянечку ребенка. – Ой, пора укладывать малыша, простите.
Я взял еще бокал, прошелся, не сразу признал Крушевского, на нем был новый летний свободный костюм песочного цвета (спрятанный в рубашку галстук выдавал в нем нерусского военного). Он был не в своей тарелке, пожаловался на свет: слишком яркий, – показал на люстру; мы перешли в маленькую комнату, поближе к балкону, там был приятный сквозняк, мягко горели торшеры, на столике стояли бокалы и две бутылки вина. Мы расположились в креслах, выпили, Саша, почти не заикаясь, рассказывал о Боголеповых…
– На днях слышал, как Арсений Поликарпович громко заявлял: «Едем Царство Божие строить!». – Александр покачал головой. – Эх, спятил старик, все время твердит, что многое, о чем писал и говорил некий Ширинский-Шихматов, уже воплощено в Советском Союзе. «Затем и едем в СССР – чтоб привести слова Шихматова в дело до конца!» Вы понимаете?
– Не представляю, Александр… – Сверкнули очки Игумнова. – …и не стараюсь постичь. Скажу вам только: не верю, что они уедут.
– Нет, они положительно едут…
– А у меня такое чувство, что никуда они не уедут, – сказал я твердо (у меня и правда было такое чувство).
Подошел Тредубов.
– А не привезти ли нам Егора прямо сейчас сюда?
Я замялся. Из-за плеча Юрия просочился голос Анатолия Васильевича:
– Это решительно безопасное место…
– Мы можем съездить на машине, – добавил Тредубов.
Я понял, что сейчас начнут уговаривать.
– Я пройдусь. Я тут в пяти минутах ходьбы… Но если он откажется, уговаривать не стану…
– Давайте, давайте!
Пересад и Глебов сидели как мыши, свет не включали. Они пили чай.
– Ну, что, заговорщики, – сказал я, – не хотите в гости сходить?
Они с испугом глянули на меня.
– Да не бойтесь вы! Никто тут не шастает.
– Напрасно вы так думаете, Альфред, – сказал Глебов. – Я уже третьи сутки примечаю: одни и те же лица ходят туда-сюда и на ваши окна поглядывают.
– Просто на этой улице, как и на многих других, живут одни и те же люди. Идемте со мной, Егор! Выпьем!
Егор согласился. Пересад наотрез отказался.
Когда мы пришли, Тредубов ругался с «патриотами», скакал вокруг них на своих длинных ногах, потрясая какой-то бумагой в воздухе, как тореро:
– Расскажите нам о циркулярах, пожалуйста, уважаемые господа.
– О каких циркулярах? – Марков со Ступницким прятались за спину Могилева, выталкивая его вперед. – О чем вы?
– А вот об этих! – Тредубов торжественно развернул на столе циркуляр.
Могилев шагнул вперед, наклонился, скорчившись от боли в пояснице, брезгливо посмотрел, вздохнул, с трудом распрямился и сонно заявил, что ничего насчет этой писульки, к сожалению, сказать не может, он-де не вполне знаком с этим документом.
– Это касается только членов Союза патриотов, – сказал Ступницкий.
– В нашем отделе, например, мы этого не получали, – добавил Марков. – Откуда он у вас, кстати?
– Не важно. Просто скажите, вы, как член Союза, будете следовать этой бумаге и составлять список русских эмигрантов, а потом следить за ними и доносить, а?
– Слушайте, мсье Тредубов, что вы на меня наседаете? – возмутился Могилев и вполоборота к своим встал. – Какой вы однако… Вам же говорят, в нашем отделе такой бумаги в глаза не видали, и, насколько я понимаю, – он приблизил бумагу к лицу, прищурился, – это все делается на добровольной основе.
– Ах, вот как! А мне-то показалось, что член Союза патриотов обязуется…
– Да нет, не обязуется, – сказал Могилев и притворно зевнул.
– А вы, господа, – Тредубов глянул за его спину, – ничего сказать не хотите? Разве вы не в самом Управлении Союза состоите? Вы там не самые главные?
– Нет, не главные, – сказал кто-то из них и исчез, вынырнув в другой комнате возле Надежды: – Вмешайтесь, пожалуйста, хозяйка, остановите безобразие. Ваш супруг, кажется, сильно выпил и скандалит…
Я хлопнул водки, оставил Егора с Игумновым, сделал кружок в поисках Крушевского, выпил с Грегуаром, покурил на балконе, вернулся – все изменилось. Я оказался в атмосфере, полной таинственного шепота; я не сразу догадался, что погасили люстры; и еще что-то гудело (подумал: наверное, пытаются завести патефон, – но музыки не последовало, это было что-то другое). Воздух казался густым, как смола, на моих глазах эта мнимая смола превращалась в янтарь: загорались свечи… В этом приглушенном свечении все знакомились с Глебовым. Могилев улыбался, прикладывал ладонь к своей груди, поглаживал Егора по плечу и посматривал на остальных, будто желая воскликнуть: экое чудо! Вокруг них собирались люди, они медленно подступали, глядя на Егора с какой-то настороженностью. Никто не спорил, шуршали платья, звякали бокалы… Ступницкий мямлил: «Говорят, молодой человек, вы из лагеря немецкого бежали…» Марков что-то шептал ему, делая вид, будто сморкается. «Вот какой», – сказал кто-то у меня за спиной. Люди тянули руки: «наслышаны… очень приятно… для нас это честь…» Глебов смущался, кланялся. «Не стоило его приводить», – сказал Лазарев (его слова были адресованы и мне, и рядом стоявшему Игумнову, да и вообще – нам). У некоторых в глазах тлела зависть, и было чему позавидовать: помимо физической красоты и молодости, чувствовалась в Егоре природная жилка, свежесть. Рядом с ним появился Тредубов, и я еще раз подивился тому, как плохо он выглядел, как одряхлел! Я с грустью подумал, что Лазарев прав: не стоило приводить Глебова… как все они на него смотрят-то…
Я сильно напился тогда… с кем-то поспорил, не помню о чем, не помню с кем. Крушевский читал свои стихи (он тоже неплохо выпил). Мы возвращались втроем, с одной стороны Крушевский, с другой – Глебов. Не знаю, кто-нибудь из нас оглядывался или нет? Фонари плыли в воздухе – желтые, голубые, оранжевые… На следующий день с утра пораньше я отправился в La Gare и, кстати или не кстати, видел советского офицера с латунными зубами, с ним была какая-то молоденькая эмигрантка, наверное, переводчица. Чем-то недовольный, он просил ее что-то сказать официанту, она отказывалась, он настаивал, она к дверям, он за ней. Когда я вернулся, мне все еще было не очень хорошо, и совсем напрасно затеял дурацкий бунт Пересад, он стал говорить, чтоб я немедленно устроил ему другое местоположение.
– Что вы этим хотите сказать? Какое местоположение? Вы недовольны комнатой? Другую комнату хотите?
– Нет, я хочу сказать, что недоволен тем, что на параллельной улице находится советская миссия, в которой заседают чекисты.
– А чего от меня вы хотите? Чтобы я попросил их съехать?
– Нет, разумеется. Съехать хочу я…
– Куда?
– Не знаю! Придумайте! Я тут не могу! Они в любую минуту могут ворваться!
– С какой это стати?
– А с такой! – Пересад хлопнул выпуском «Русского парижанина». – Ворвутся и…
– Не ворвутся! – разозлился я. – Двери прочные. Идите, проверьте! Такие двери не выломать. Калитка в сад на железном замке. На окнах ставни. Ярек на первом этаже дежурит, польский борец, между прочим! Силач. У Егора… Егор, покажите ему…
Глебов прочистил горло и неохотно достал из-за пазухи браунинг. Я взял металлическую кочергу из камина.
– Видали?.. Только кто вас будет здесь искать?
– После вчерашнего выступления Егора, они придут сюда и возьмут нас.
– Никому в голову не придет, что вы у них под носом. Потом, сами говорили, большую часть миссии отправили обратно…
– Да, но кое-кто остается…
– Да, кстати, только что в La Gare видел вашего товарища Железные Зубы…
– Майор Березин?! Да вы издеваетесь! Он еще в Париже… Да что же это… – Пересад ходил и бормотал: – Ну все. Пропали. Это ж волк! А он с ним в ресторане пьет!
– Волков бояться – в лес не ходить, мсье Пересад. Или мне надо было выгнать его из ресторана? Вы что подумали, мы за одним столиком сидели? Нет, конечно! Они меня и за русского-то не принимают…
– Это потому что вы так одеваетесь странно, как в пьесе…
– Верно. Таковы мои правила. А вы лучше выпили б чего-нибудь и почитали. У меня такая обширная библиотека, а вы до сих пор мне комплимента не сделали, а я, между прочим, всю жизнь ее собираю.
Пересад растерянно посмотрел на меня.
– Что? Какая библиотека?
– Ничего, Дима, – сказал Егор.
Через два дня Пересад меня спросил:
– И как вы думаете, долго нам тут ждать?
– Откуда мне знать? Никому не известно, что вы здесь.
– Как?! Я думал, ваши друзья уже готовят для нас документы…
– Нет. Никто ничего не готовит.
– Но как же так?
– А куда вы торопитесь? Живите себе! Пейте, ешьте, читайте книги, слушайте музыку! Учите французский, наконец. Вы же говорили, что хотели его выучить. Вот и учите. Мои мальчики прожили так два года во время оккупации. А Этьен Болтански все три – в одной комнате, и порой ему не с кем было обмолвиться словечком. А вы… дня не прошло, как хвост поджали.
– Два года, три года… Мсье Альфред, я надеюсь, вы шутите.
– Да шутит он, шутит, – сказал Глебов. – Сделают нам бумаги, отправят куда-нибудь, в Бразилию, Аргентину… А что, может, и правда – музыку, винца?
Пересад отказался, решил осмотреть библиотеку, но был рассеян, брал книги, листал и ставил на место; накручивая волосы на палец, пустым взглядом полировал театральную афишу, негромко вздохнув, сказал: «Они меня в лицо знают».
– Кто? – спросил я, он встрепенулся, прочистил горло и сказал некстати:
– Я устал жить в будущем.
– Что значит в будущем? А сейчас вы разве не живете?
– А разве живу? Я только и мечтаю, как буду жить…
– А что вам мешает сейчас жить? Неужели вам так плохо у меня?
– Нет, не плохо, но и жизнью это не назвать. Как в тюрьме.
– Ну, знаете ли…
Так мы прожили два с половиной месяца. Игумнов был у нас частым гостем; он выводил Егора в люди еще три раза; это нас беспокоило; собираясь на последнюю встречу, Егор покачал головой и шепнул мне: «Повадился кувшин…», я тогда же попросил Игумнова больше не испытывать судьбу, и он оставил нас в покое. Наступил 1947 год, январь выдался холодным, под прикрытием снегопада, нарядившись, как наполеоновские солдаты, мы выходили в парк, катались по льду, Ярек, Рута и дети были с нами, мы все бросались снежками, кругом был смех, визг и скрип полозьев, весь Париж был праздничный, царило веселье, вызванное снегом и крепким морозцем – никогда такого не было, настоящая русская зима! Французы разом поглупели, даже весьма важные господа валялись в сугробах и хохотали. В такой атмосфере всеобщего торжества Дмитрий забыл о своих страхах, радостно катал снеговика, а вот Егору разок взгрустнулось, я видел, как он тосковал, старался не показать, но я приметил.
У нас пропало электричество, сидели при свечах. По вечерам я выходил курить за ворота, притоптывал, трогал замерзшие ворсистые электропроводные шнуры, покрытые сосульками. Все придется менять, говорил Глебов, обещал помочь, но не успел – в марте пришли документы и инструкции, я сам лично купил Егору билет до Марселя, где его должны были встретить; мы приодели его в мой светло-серый плащ, было все еще довольно холодно, дали шарф и перчатки – в нем было бы трудно заподозрить беглого советского Ди-Пи. Я предлагал усы наклеить и парик, Егор отмахнулся, но согласился на большую фетровую шляпу.
Я проводил его до Gare de Lyon, посадил на поезд, и больше его никто никогда не видел: он просто не прибыл в Марсель, поезд пришел, но его в нем не было. Все засуетились, забегали, я много звонил и слал пневматички, никто ничего не знал… В те же дни из Марна выловили тело человека. Мы полагали, что это он, ходили в полицию на опознание: не он. (Один беглец утверждал, что видел Егора в Chapoly, но я не верил ему: слишком фантастические истории этот тип о себе распускал.)
Все были сильно подавлены. Крушевский несколько дней не показывался на работе, болел. Пересад паниковал, и его срочно отправили в Англию. Он живет в США. Из газет узнаю, что он бывает в Париже, читает лекции, подписывает книги, бережно, как иллюзионист, вынимающий из магической коробки попугая, он раскладывает перед слушателями свою многостворчатую легенду и прячет ее обратно, таинственно умолкая. Мои воспоминания о Дмитрии Пересаде не имеют никакой связи с той негромкой, но стойкой славой, что образовалась вокруг его имени (лучше бы он его сменил!), поэтому можно смело сказать, что от того человека, который жил у меня, ничего не осталось. В то время как от Егора у меня сохранились его немецкие сапоги с обрезанным голенищем. Я их не выбрасываю, и никто к ним не смеет притрагиваться. Еще остался нож. Мы с ним поменялись: я в дорогу дал ему тот, что мне в детстве папа подарил, а он мне свой, с которым он пол-Европы прошел.
* * *
Мне часто снится один и тот же сон: будто в моей комнате, пробив стену, появилась труба, из которой вылетают пневматички, я их собираю и сортирую, раскладываю прямо у меня на полках. Капсулы летят одна за другой, вскоре на полках, столах и софе места не остается; не успеваю читать и сортировать послания, имена и адреса странные, некоторые написаны на незнакомых языках, всюду, куда ни посмотрю, лежат письма, прижатые то камнем, то бюстом, пресс-папье не хватает; во сне я почему-то должен расправить свернутый лист и прогладить его утюгом. На полу стоят тяжелые массивные утюги самого разного калибра и формы, некоторые похожи на копыто, один на гирю, три ядра средней формы – их я прокатываю по листу несколько раз (в более поздних реконструкциях этого сна вместо утюгов появляется le mangle, – сквозь валики этого чудовища я пропускаю письма, верчу ручку, ржавые шестерни скрипят, письма слипаются и превращаются в цветные обои). Бывает, снится, как я наклоняюсь за капсулой, а она исчезла, вот только что с громким стуком упала, и – нету! Ищу, ползаю по полу и незаметно – в силу какого-то абсурдного трюка – перемещаюсь на палубу огромного парома, поднимаю глаза, вокруг меня платья, ноги, трости, зонты, дамы и господа смотрят на меня, смеются, я спрашиваю, куда мы плывем, меня отправляют в каюту, уговаривают отдохнуть, принять лекарство, лечь и поспать, вам, мсье, надо выспаться, идите к себе и постарайтесь уснуть! Некоторые капсулы разрываются, переставляя все в моей комнате; или прилетают стеклянные и разбиваются, не оставляя после себя ничего, даже осколков (одна такая, с крохотным эмбрионом, уцелела). Похожий пневматический сон уводит меня в подвал, который связан с коридорами почты. Я хожу по этим коридорам, отпирая тюремные двери, из камер выходят мои двойники, даже не двойники, а я сам из других временных промежутков; отперев дверь, я осматриваю себя, точно гляжусь в зеркало, вспоминаю, когда это я так выглядел, по какой оказии надевал костюм, розочку или бабочку, выдаю из кармана список лиц, с которыми мне надлежит встретиться, бумаги с репликами и ключевыми фразами, что необходимо сказать этим лицам, даю кое-какие советы; иду к следующей двери – процедура повторяется; иногда над головой раскрывается люк, мне кричат отборные русские ругательства, я слушаю и иду дальше. В одном из тех коридоров мне попался барон Деломбре, я застиг его за странным занятием: он укладывал в большие стеклянные капсулы тела людей; не задавая вопросов, я помог ему с телом молодой женщины, которая умерла от испанки в Les Halles, мы аккуратно уложили ее в капсулу и накрыли тяжелой стеклянной крышкой, – ни дать, ни взять кукла в подарочной коробке! – барон дернул какой-то рычаг, и капсула улетела в трубу. Я не успел спросить его, что это все значит, потому что мне приснился другой сон. Мои строчки похожи на те коридоры, я могу по ним долго ходить, всегда куда-то выйдешь, иногда я оказываюсь в кресле кинотеатра, на экране всегда вижу какую-нибудь странную сцену. Вот, например: Николай Боголепов разговаривает с Егором Глебовым, который находится в клетке, вся сцена снята в конюшне, какие были в герцогских владениях, в моем сне это происходит в конюшне при замке Beauregard, Глебов арестован и просит о чем-то Николая, на экране показывают ключ, большой и блестящий, он свисает на цепочке с крючка над столом, за которым, уронив голову на руки, спит красноармеец, Николай отрицательно мотает головой, красноречиво отказываясь помогать, его шикарные есенинские кудри разлетаются, голубые глаза опущены вниз, он боится, ему стыдно, его большой красивый рот приоткрыт, виден ровный ряд крупных зубов, во сне он сильно хорош, много лучше, чем в жизни, Егор в отчаянии дергает решетку, молит, расстегивает рубашку и крест показывает, глаза навыкат, из его обрамленного щетиной рта летят слюни, появляются титры в виньетке: «Я тебя умоляю! Спаси меня! Христа ради! Христом Богом молю!»; Николай крадет ключ и отпирает Глебова, тот пытается убедить Николая бежать вместе с ним, хватает за руку, тянет, что-то шепчет, сжимает кулаки, но Николай отказывается, Егор обнимает его на прощанье и убегает. Смешной и горький сон. Режиссер моего подсознания, должно быть, из жалости ко мне снимает утешительные сцены, спасая Егора, не в первый раз: снилось, как мы играли с ним в шахматы, вместе шли встречать Крушевского, который возвращался из Германии; в одном из последних и самых загадочных снов я встретил Егора на Gard du Nord, он был с небольшим чемоданом, в длинном сером плаще, широкополой шляпе, в очень модных брюках клеш с хорошо отутюженными стрелочками и лакированных ботинках былых времен, он выглядел, как популярный эстрадный музыкант, я с трудом узнал его, подошел, он меня тоже узнал, подал знак, чтобы я себя вел спокойно, – «конспирация, Альфред, строгая конспирация», – я изображаю, что не знаю его, жду, объявили отбытие поезда, он ехал в город с неразборчивым названием, в его звучании было что-то тирольское (тут что-то щелкнуло у меня в уме: «Он же собирался в Марсель», – и другая мысль мелькнула словно внахлест: «Зачем он выбросил парик?»); Глебов пошел на свою платформу, я за ним, перед самым отбытием мы все-таки обменялись рукопожатием, я проснулся с онемевшей рукой. (Мои строки, как трубы, по которым летят послания, крадутся сновидения, уносятся покойники, текут воспоминания, как кровь по венам.)
* * *
5. IV.1947
Слабость, я чувствую внутреннее иссушение. Перед приступом происходит отлив сил. Я похож на иссохшее море, из которого растут пирс, мост, скалы, видишь на сухом дне ржавые остовы машин, велосипеды, каркас утонувшего буксира, якорь с оборванной цепью, водоросли сохнут, рыба, труп утопленника. Когда я видел все это? Откуда эти видения? Мое дно, мой скелет. Чем меньше остается сил, тем пристальней всматриваешься в себя. Когда у человека есть энергия, он, как сытое животное, здоров и резв. Он себя почти не замечает, что-нибудь ищет, изучает мир. Но когда ты – едва живой скелет, который еле держится, кости вот-вот распадутся, связки скрипят, узлы ослаблены, и мир внешний тебя больше не волнует, ты всматриваешься в себя, будто ползаешь по дну в поисках крупицы силы, ты уже не надеешься бороться за себя, искать пищу там, где царствуют сильные, сытые, поблескивающие металлом вояки, ты как безумный ищешь ее внутри себя, в журчащем потоке своего сознания, пустого, прозрачного и холодного, как родниковая вода. (О Егоре – ничего. Где искать? Куда бежать? Не уберегли мы его. Заходил в редакцию, там пили чай и молчали, как на поминках.)
7. IV.1947
Свет накатывает из-за спины. Прошлой ночью думал: начнется. Миновало. Все случится этой ночью. Прямо сейчас. Пишу непосредственно пред этим. В животе тяжесть, даже твердость, а не тяжесть. За спиной растет плотная стена света. Сдвигается плита. Приближается. Я лег на левый бок, положил листки перед собой. Карандаш – держусь за него, как корабль за якорь. В другой руке деревянная ложка, что мне Егор вырезал, не раз выручала. Думаю о нем каждый день, каждый день. Кажется, будто проваливаюсь в постель. В ногах слабость. Дрожь. Сон невозможен. Мое состояние – бдение, обостренное и безумное. Чешуйки света. Летят как снежинки. Частый свет. Мерцание. Сознание вспыхивает и гаснет. Я не теряю себя. Отпустить? Нет, держаться. Бессильный рыхлый орган. Об этом я в стихе писал. Сейчас меня ампутируют, отключат от жизни.
9. IV.1947
Заставил себя пойти в башню вчера ночью; зажег свечи, постелил на полу, попил крепкого чаю с лекарством, которое дает мне Этьен, лег и ждал, долго ничего не было, а потом опять появилось ощущение, будто я стою, а не лежу, стою, прислонившись спиной к стене, за которой раздается страшный гул, будто я удерживаю спиною дверь, в которую рвется ураган, а передо мной – звездное небо, которое медленно перемещается, и вот уже я повисаю над этим небом, как над бездной, а надо мной – буря, тот самый взрыв, который случился в форте, он разрывается у меня за спиной, а я его сдерживаю, не даю себя столкнуть в пропасть. Внезапно стена из-за спины отступила, я почувствовал, как она откатилась назад, и я провалился в образовавшуюся пустоту, и тут из всех звезд, как сквозь пулевые отверстия, хлынул свет, розовато-бледный, как ранним слегка туманным утром бывает заря пробивается и все окрашивает розоватым, и этот розоватый свет залил все, он пронизывал все. Мне казалось, что я лечу кувырком; я потерялся в водовороте образов. Огоньки свечей плыли, все двигалось, я шел по деревянному полу, как по живым льдинам. Голова кружилась. Я подошел к окну, посмотрел на город. Река, дома, мост – весь Париж тонул в этом свете. Свет был бесконечным, он уходил высоко в небо, он был дальше, чем звезды, он шел сквозь воду и землю, мир висел в этом розовом воздухе, как островок, плавающий в океане бледно-розового света. И был еще какой-то звук, едва уловимый и очень меланхолический. Он наполнял мое сердце чувством безысходности. Я хотел проснуться. Но я не спал. Это было наяву. Из моих глаз катились слезы, но я не плакал, слезы сами текли. Мне хотелось лечь и умереть, но я себе не позволил лечь. Я впился руками в оконную раму и смотрел в эту бессмысленную бездну. Где-то внутри я всегда знал, что так оно все и устроено, и что любое человеческое усилие, даже самое героическое, самое высокое устремление – все ничтожно в сравнении с этим величием, все потонет незаметно в безграничном светящемся океане.
21. IV.1947
Долго не было желания что-либо писать или делать, я даже не ходил на работу, просто слонялся по Аньеру, сама мысль идти в Париж мне почему-то казалась глупой, будто город был осквернен моим видением. Но неделю назад произошел курьезный разговор с женихом Лидии. И я себя уговорил вернуться к записям, а вместе с тем постараюсь и в обычную жизнь окунуться, вопреки бессмысленности и проч. Мы встретились у Боголеповых. Опять появился Каблуков. Нас всех пригласили. Обещали, что Каблуков нам что-то сообщит. Его ботинки стояли в прихожей и предупреждали о чем-то. Их так поставили на видном месте, чтобы все понимали: человек много троп исходил. Мне было безразлично и даже как-то немного смешно, в сравнении с моим ночным видением всякая суета не имела смысла. Однако Каблуков нам ничего не поведал, он был слаб, простужен и сильно устал от своей поездки в Нормандию. «Там дожди, все время дожди… Погода семь раз на дню меняется», – и все. Пил чай с задумчивой улыбкой, чесал бороденку, покачивал ножкой. Ему выдали особенные тапки: с длинным загнутым вверх носом, очень похожие на персидские, сказочные, обшитые бисером. Сразу чувствовалось, что это особенный гость. Пришли все те же лица. Усокин не прибыл только. Был и вечно небритый Гривенник. В последнее время он стал молчалив и угрюм, что-то переживает. Он меня опять подловил у дверей, когда я с досадой возвращался к себе.
«Александр, погодите! Извините, что спрашиваю. Вы тут все-таки проживаете, а для меня это важно».
«Что именно?»
«Дело в том, что я сюда, как вы уже догадались, не просто так прихожу, у меня вполне серьезные намерения, я хочу предложить Лидии руку и сердце, а папан ее, кажется, торопится в СССР ехать, что меня никоим образом не устраивает. Вы тут живете и каждый день его видите, может, даже говорили с ним об этом. Мне ваше мнение знать хочется для того, чтобы самому действовать решительней. Я-то в СССР, – он некрасиво усмехнулся, – ни за какие коврижки не поеду, пусть я тут хоть и буду унижаем, хоть каждый день, хоть трижды на дню, все равно, не поеду. Так вот, скажите мне, вы что думаете, поедут они? Все это серьезно или так, пустая болтовня?»
Я подтвердил, сказал, что старик твердо хочет ехать – у такого старика не бывает пустой болтовни.
«Сегодня петуха съели…»
Он не понял; я сказал, что мы все – и он в том числе – сегодня ели их петуха; обратного пути нет.
«Вот так, значит, – промямлил Гривенник (кажется, он не совсем меня понял). – Ну, спасибо, что предупредили».
3. V.1947
Тредубов, Шершнев, Игумнов и с ними Моргенштерн – отправились в турне давать концерты, поездка будет долгая, конечная цель – Бержерак; в каждом городе, где намечается остановка, они будут давать концерт, показывать короткий документальный фильм, снятый эмигрантами вместе с французами (еще не видел), распространять газеты, агитировать; вперед поехал Вересков, он все это и устраивает. Где-то в городах есть люди, которые клеят афиши, ходят в клубы, раздают пригласительные. Это происходит прямо сейчас, в эти волшебные весенние дни. Может быть, что-то изменится. В редакции – Роза, еще двое молодых и я: дел невпроворот, на почте тоже много работы, французы шутят: «Май – влюбленные завалили нас почтой».
11. V.1947
Игумнов планирует новую поездку по Франции. Тредубов, невзирая на слабое здоровье, жуткий провал, что устроил ему старик Б., и обескураживающие дебаты в школе, все время выступает, у него новая идея: создать сильную русскую общину во Франции, чтобы отстаивать интересы эмигрантов и влиять на взаимоотношения с СССР. Его статья вышла в Paris-Presse. Говорят, будто у него появились связи с RPF, он им интересен (антибольшевик и гражданин Франции).