Книга: Обитатели потешного кладбища
Назад: VI
Дальше: 2

1

7. VII.1946
У Боголеповых чуть ли не каждый вечер обсуждают Сталинский Указ, жадно читают в «Русских новостях» речь посла и обращение митрополита Евлогия, который первым во Франции получил советский паспорт. На это мероприятие Арсений Поликарпович всю семью вывез к Йенскому дворцу; они рассказывают, что видели церемонию вручения, описывают подробно, хотя неизвестно, правду ли они говорят (Игумнов говорил, что митрополит уже не встает, и с видом на жительство все туманно); в тот день, пишут, на Йенской площади собралось две тысячи человек. Боголеповы вернулись разгоряченные, дверями хлопали и говорили очень громко, устроили праздник, ко мне стучали, я притворился, что меня не было. Арсений Поликарпович с того дня взбудоражен, ходит по людям и всех агитирует подавать на советское гражданство.
На днях приходил Севастьянов, старый мастер (чинит все: от ювелирных часов до игрушек), о нем я много хорошего наслышан: Моргенштерн рекомендовал его (подразумевалось, что я у Севастьянова должен был раза два в неделю обедать, но я постеснялся), Шершнев говорил, что Севастьянов многим помогал, для русских в Аньере его слово имело вес, но последние лет десять старик жил замкнуто, и его забыли. Он пришел образумить Боголепова.
«Арсений, если примешь советское подданство, потеряешь страхование по старости. О доме призрения забудь!»
«Плевать я хотел на ваши страховки и приюты!» – отрезал Боголепов.
Севастьянов посмотрел на него, повздыхал и ушел.
Вчера он опять приходил; было много гостей, шумели; Каблуков сидел тихо; Севастьянов слушал, а потом долго говорил, громко и вспыльчиво, с ходу сказал, что пришел не чай пить, а ругаться: «Мне не понравилось, Арсений, как ты мне ответил третьего дня!» – Боголепов сконфузился, сказал, чтоб тот говорил; Севастьянов сказал, что «пришел выразить свое возмущение». Все удивились: что за возмущение? Боголепов не позволил перебивать старика: «Пусть человек выскажется!»; и Севастьянов высказался: «Я пришел лично тебе, Арсений, в глаза сказать: ты не знаешь, на что людей подбиваешь. И мне важно тебе лично и твоим друзьям сказать, что я думаю по поводу всей этой аферы с гражданством. Я обман за три версты учую. Я в разведку не один год ходил, прошел три войны, и тут мне говорят: иди на бульвар Мальзерб… там тебе вернут Родину. Не понимаю, как в такие сказки можно верить! и как можно думать, что я туда пойду! Я помню Константинополь…»
«Я тоже! – громко крикнул Усокин. – Я тоже прошел три войны и Константинополь! Не вижу ничего странного в том, чтобы вернуться в Россию после такого длительного изгнания! Я отмучился. Я натерпелся. Я заслужил это Прощение!»
Арсений Поликарпович сильно ударил кулаком по столу: «Дайте человеку высказаться, наконец!»
Севастьянов помолчал, дождался тишины и заговорил: «Прощение? Не понимаю, о каком прощении ты говоришь. Неужели я, скажем, Мазепа-предатель какой-нибудь, чтобы прощать меня? За что? Я не Иуда и никогда не предавал страны моей, я не шел против русской земли, я за нее бился. Россия в руках врага. Враг нам прощение обещает… Скажите пожалуйста! И я в это поверю? Я жил в бараках Les Halles, работал в цехе Пежо. Я самое худшее прошел. Я научился обходиться без родины в изгнании. Детей не нажил, а были б дети, я бы им запретил думать о России. Живи там, где ты есть, и будь достойным человеком. Вот! Мне 75 лет. Я чиню да мастерю. Я себя за это уважаю и от других уважения требую. Я – конституционный демократ с 1906 года и остаюсь им по сей день. Был ротмистром. И официантом тоже был. Что делать? Из истории не вычеркнешь. Кем мы только не работали! И в прачечных вместе с князьями и генералами…»
Кто-то опять стал гудеть: «А мне в Париже как-то довелось посидеть на свадьбе за одним столом с графом, рядышком, локоток к локотку… Думал ли я в прежние времена, что буду в Париже сидеть с графьями за одним столом? Никогда!»
«Да замолчите вы или нет?!»
«Что я хочу сказать… – продолжал Севастьянов. – Пусть я влачу бесславное существование последние двадцать с лишком лет, мою жизнь я прожил со смыслом. Понимаете? Уже прожил ее со смыслом. Мне не нужны ордена и почести. Обелиск над могилой не нужен. Мне достаточно того, что я вижу людей, слушаю их, вижу жизнь. Она идет потихоньку. Мне этого достаточно. Я отдал долг Отчизне. Я пролил кровь. И свою, и врага. Я больше никому и ничего не должен. Я помню бои. Помню себя и друзей. Я знаю, кто теперь хозяин на Руси. Тот враг, чью кровь я проливал, и тот враг, который проливал мою кровь. Я умру с чистой совестью. Я не понимаю, о чем вы говорите. Арсений, о каком возвращении ты говоришь? Ты не в Россию возвращаешься, а едешь в чужую страну. В СССР. В страну врагов, которые похищали наших генералов, устраивали провокации. Наши мальчики и девочки попадались в их ловушки. Они погибли. Вы о них забыли? Неужели они напрасно погибли? Чем вы думаете? На что вы надеетесь? На какое-такое прощение? Боюсь, вы не понимаете, о чем говорите! Зачем мне возвращаться? Для меня это невозможно. Нет для меня возвращения. СССР – это другая страна, это уже не возвращение. Я фотокарточки посмотрю, старые вещи потрогаю – вот мое возвращение. Только так оно и возможно. Встали часы в гостиной. Починил. Пошли. Вот, пожалуйста, возвращение. Когда-то они тикали в России, я был молодой, думал, будущее есть, широкая дорога, все успею, ничего не успел, две войны, а тут и эта оккупация. Господа, наш поезд давно ушел. Той России уж нет и никогда не будет. Все, река времен ее унесла».
Как только он закончил, поднялся галдеж; у всех нашлось множество аргументов: в основном говорили о детях, «детей везем»; кто-то нагловато ляпнул, что Севастьянов, дескать, стар уже для возвращения, мол, век свой прожил… «Ну, ладно, я вас понял, господа», сказал Севастьянов и ушел. Я выбрался вместе с ним, предложил проводить, он согласился; я сказал, что мне Шершнев давал его адрес, но я так и не решился его потревожить. «Ну и напрасно, – сказал он, – так, теперь зайдете», и мы пошли к нему, пили чай, сыграли партию в шахматы; о том, что было у Боголеповых, не вспоминали.
Дома у него места мало; везде шкафчики, полочки, коробки с инструментами; рабочий стол, книги – безупречный порядок! Хозяйка, говорит, жалуется: «Превратил комнату в невесть что. Что делать с этим скарбом, когда помрете? Кто вывозить будет?» Севастьянов смеется: «Откуда ей известно, что она меня переживет? Самоуверенность. Ну, старый я, ну и что? Вон сколько стариков постарше меня – не сковырнешь, крепкие грибы».
И точно: настоящий гриб. 75 лет! В его дыхании чувствовались размеренность, надежность. Вот он – думал я – на своем месте! Он не вцепляется в икону, не бегает в поисках работы, не ищет, где бы получше устроиться, а сам вокруг себя место устраивает. Он как ядро силы тяготения; вещи ему послушны. Вот что значит уметь проникать в сердца механизмов, чувствовать вещи и читать характеры людей! Это не может не восхищать. В каждом жесте проявляет себя опыт и самое прошлое. Иной француз, глядя на Севастьянова, небось задумается: кем был этот старик в прежней России? И даже не догадываясь, почувствует: каким бы ни был его ранг, был он уважаемым человеком. Таким и остается, несмотря на всеобщее падение рангов.
27. VII.1946
Пришел к Моргенштерну, а там собрались: Игумнов, Пересад, Вересков, Тредубов, Лазарев и другие. Обсуждали Резолюцию 21 июня, сравнивали ее с принятыми в феврале, говорили о «веских возражениях» и когда «возражения» можно считать «вескими»; об обстоятельствах, при которых беженцы и перемещенные лица перестают рассматриваться таковыми: «квислинги» и прочие предатели, коллаборанты и дезертиры. «Тонкая грань, которую легко перейти», – заметил Игумнов. Пересад дрожащим голосом сказал: «Кого угодно можно объявить предателем», – и попытался усмехнуться, но вышло криво. Лазарев за каждым наблюдал, пил чай, дул на воду, сгоняя парок, а сам посматривал, зрачки его узких глаз цепко впивались в лица и одежду (даже ботинки осматривал), подсел к Пересаду, они говорили негромко. Дмитрий сидел несколько скрючившись, не совсем естественно. Лазарев рассказывал о своей деятельности, о Шульгине… Пересад кивал, кивал…
Альфред зажег свечи, закурил и по комнатам прохаживался, сквозь шторы выглядывал. Из своей комнаты, заспанный и немного встревоженный, вылез Егор, Игумнов подвел к Т.: «Вот человек, с которым вы, Юрий, мечтали познакомиться. Тот самый Егор Глебов. Теперь все истории подтверждаются, все связывается. Я боялся доверять слухам, но теперь понимаю: все правда. Вот, господин Тредубов, перед вами человек, который близко знал вашего Поремского, но в Мехенгофе не остался, бежал. Он никому не верит, даже нам. Так ведь? Не верите?»
«Ну а как же, – сказал Е. – воробей-то я стреляный».
«Un chat échaudé», – сказал Т.
«Я был в таких лагерях, за которые меня запросто к стенке поставят. Так что, не подпадаю я под вашу амнистию. – (Наверное, Е. хотел сказать – резолюцию.) – Там-то с Владимиром Димитриевичем и познакомились…»
«Я вас не выдам, Егор, не бойтесь, – сказал Альфред бойко. – Живите у меня хоть всю жизнь! Вон, Шиманские живут и будут жить. Я их в Польшу не позволю вернуть. И вы оставайтесь!»
«Правильно делаете, господин Глебов, что боитесь, – говорил И. – Надо бояться, в такие дни не стыдно. И верно Альфред сказал: мы вас не дадим в обиду. Англичане уже перестали выдавать казаков и власовцев. Одумались».
Глаза Игумнова мрачно торжествовали; и снова он уговаривал Егора выступить: «…нужно говорить с людьми… рассказывать о том, что такое простой человек в СССР… Один раз выступите и потом уедете…»

 

1. VIII.1946
Идут горячие дни; не только погода, но и в людях жар. Люди разогреты напряженным размышлением: что делать? ехать или не ехать? Указ этот чертов всех русских будто подталкивает; стоят они, толпятся возле зева вулкана и, глядя в пекло, решают, спорят: прыгать? спускаться? нырять? Споры повсюду. Где крик и перебранку слышишь, безошибочно знаешь – там русские. Самые частые разговоры о деньгах: «Где и как вы живете? Сколько зарабатываете?» Никак не привыкну. Некоторые – вот как я – живут на две тысячи франков в месяц, а у кого-то и тысячи не выходит, слышишь ахи-охи: «Как выживаете? Как ухитряетесь еще Богу душу не отдать? На тысячу франков!», а их спрашивают: «А велика разница! Подумаешь у меня одна тысяча, а у вас две? Что одна, что две – никакой разницы!», и те думают: «А ведь верно, невелика разница, – и спрашивают: – А не думали подать на советский паспорт? Не махнуть ли нам на родину? Правда, что мне эти две тысячи?» Две Тысячи с завистью говорят о тех, кто получает три: «Три тысячи – это совсем другое дело!» Нет, это верно, между двумя и тремя тысячами пролегает настоящая бездна, если ты получаешь две тысячи, то ничего себе позволить не можешь, даже подумать ни о чем не можешь, строгая экономия, ибо если экономить не будешь, то враз все потеряешь: если держаться, то держаться тридцать дней в месяц; иначе сразу голод или в долги залезешь, либо ищешь того, кто бы угощал; а с тремя тысячами ты уже можешь и в кабак заглянуть, и в театр, и в кино пойти, и даже на такси прокатиться разок, да, три тысячи считается уже хорошо, им завидуют, их не любят, на них смотрят снизу вверх: «Вон, – шепчут, глядя вслед господину в шляпе и лакированных туфлях, – пошли Три Тыщи». Три Тыщи идет и никого не замечает, но как только заметит тех, кто получает пять-шесть тысяч, тут же бледнеет от зависти, съеживается, даже ботинки его перестают блестеть и одежда покрывается складками, Три Тыщи мрачнеет и думает: «Как бы мне так извернуться, чтобы у меня тоже пять или хотя бы четыре тысячи получалось? Потому что четыре тысячи – это уже не три, это уже вселенная возможностей, а пять… пять – это всё!» Но даже те, кто зарабатывает пять, до конца не счастливы, им пяти мало, даже они подают на советский паспорт, редко, но случается, и такие уезжают, потому что – «не в деньгах счастье… уважение и призвание за деньги не купишь… во Франции, чтобы выбиться в люди, надо быть французом и в Париже родиться в знатной семье» и т. д. Ну а те, у кого больше шести, ни на кого не смотрят, а все об Америке думают, говорят: «В Париже умирает русская эмиграция. Надо ехать в Нью-Йорк».

 

7. VIII.1946
В этой духоте ничего делать не хочется; меня мучают кошмары и вредные мысли – злюсь на весь мир, все мне кажется искажением правды; в первую очередь мое существование в башне – притворное: не живу, а изображаю жизнь, но у меня плохо получается. Все вокруг тоже изображают. Газета, которую выпускает Игумнов (да и другие газеты), не настоящая; полиция и их помощники – ряженые в закон разбойники; советский посол – клоун (очень любит красивую дорогую одежду, но выглядит нелепо, как переодетый в министра мясник); солдаты, поэты, женщины – все кривляки.
Эти дни я ходил с мольбой на сердце, жадно вглядывался в звездное небо по ночам, в церкви Св. Женевьевы на коленях вопрошал: скажи, Господи, когда начнется Жизнь? Скажи, когда кончится война и прекратится притворство? Чтобы воевать и убивать, нужно стать кем-то другим, чтобы видеть смерть, тоже нужно чуточку искривиться, прищуриться в душе. Война кончилась, второй год уж как, а они все такие же, с прищуром, с кривизной. Теперь понимаю: никогда это не кончится. Потому что: всегда было и есть и будет только одно – притворство. Нет никакой подлинной жизни. И до войны так же было, только я не видел. Я был слепыш-ребенок, идеалист, романтик. Война мне вырезала глазницы на сердце. Вижу: вокруг одно уродство и фальшь, низменное, плотское. Когда еду в набитом метро или в ужасных развалинах-автобусах, дурея от тошнотворного газа, на котором они работают, вижу толпу такой, какой ее изображали Босх, Брейгель, Энсор. Вот так отогнешь дощечку, просунешь руку за холстину, а там – пакля! самый дорогой человек паклей набит, трухой и опилками, словно чучело! Какая низость! Подлость! Ничтожество! Эта башня раздавила меня, она отняла у меня все! Она отняла у меня самое главное – веру в человека, на котором стоял мой мир. В годы войны я научился любить и ненавидеть людей всем существом, а разучиться теперь нельзя. В Борегаре я вглядывался в лица и видел: они все так же в плену.

 

14. VIII.1946
Зосим Фадеевич Теляткин, нищий от природы, как сказал про таких Достоевский, ко всем в услужении, вечный раб: не был бы и в России богат. Он ко мне часто заходит на чай, мы поссорились, когда он попытался ко мне с самогонкой зайти, душу развернуть, я прикрикнул на него, попросил в покое меня оставить, с того случая довольно времени прошло, сгладилось и забылось, наверное. Сегодня он на чай зашел, с чемоданом раскладным, усталый после шатания на вокзалах – он торгует всякой всячиной: часами, фляжками, ножичками, тряпьем, пуговицами и проч. На людях он – одно, с Боголеповыми – совсем что-то особенное, а с глазу на глаз – третье. Жаловался горемычный: «Ой-оюшки, как спина ноеть!» От усталости его поросячьи, узко посаженные глазки стали еще меньше. С ним я говорю почти чисто, без заикания, но от бессонницы и духоты я был мрачен, говорил все больше он, переливал из пустого в порожнее, чай пьем, и Теляткин журчит, я сказал, что вещи-то небось уже собрали в поездку, ответ его меня удивил: «Только никому не говорите». – «Хорошо», – говорю, а сам думаю: ого, что-то будет… «Обещайте!» Я пообещал. «Я не хочу, чтоб кто-нибудь узнал. Пусть сюрприз им всем будет». – «Какой сюрприз?» – «Жена ехать собирается. Я с ней тоже. Все как будто уговорено, что я еду. Вещи собрали. Но когда до самого отъезда дойдет, я сбегу». – Я ушам не поверил: «Куда?» – «Все равно куда. Убегу. Скроюсь. Не поеду с ними». Я растерялся: «Отчего так? Что делать станете?» Сидит довольный, улыбается, глазки от смеха блестят, слезятся. «Хи-хи-хи! Пусть едут. Ха! Мне вольней только. Буду тут один жить – припеваючи! Хи-хи-хи! Пусть едут на свою родину! Дышать одному легче. Меня тут все устраивает. Не было б их, я б… – Теляткин рукой махнул. – Ох, развернулся бы душою! Ведь это они, – он большим пальцем в сторону усадьбы показал, мол, они – Боголеповы, – нашли мне жену, свою родственницу непутевую, пьяницу, деспотицу. Тюремщицей моей ее сделали. Ох, я с нею горя натерпелся. Я б и не пил, коли не она. Все она! Споила! Себе уподобила. Я – человек мягкий. Так что ж, помыкать мною можно? Всю жизнь в служках у энтих. Чуть что, Теляткина им подавай. За меня лучше знают. Вот уедут, я вмиг свободным человеком сделаюсь. Жить начну наконец-то! Да и фургонет их приберу. Хорошая машина. Жаль такую оставлять! Там такого добра точно не будет». Фургонет ему жаль – это я понимаю. Хотел бы я знать, что такое в понимании Теляткина «жить». Кружку на стол громко поставил и ушел. Перед тем напомнил, чтобы я никому не проболтался. Я дал слово. «Вот сюрприз я им приготовил», – усмехнулся.
* * *
Александр захаживал к Севастьянову; ему нравилось с ним прогуливаться в парке, внутри которого стояло здание пансионата, в парке был пруд, вокруг него вилась тропинка со скамейками; в пансионате тоже было уютно и тихо, в вестибюле за ломберным столом сидела хозяйка дома и всегда улыбалась (первый раз, увидев его, она сварливо спросила, к кому он пришел, а после – только улыбка с хитро прищуренными глазками). У Севастьянова было хорошо и тихо; они сами иногда садились в вестибюле на маленькие, красной парчой обтянутые стулья и курили; из комнат появлялись русские пансионеры – самые разные: тихие, скромные, пугливые, важные. «Как в доходном доме Петербурга, – сказал Севастьянов. – В доме двенадцать квартир, в некоторых проживает две семьи вместе». – «Такая система мне знакома, – говорил Александр, – мы так в Брюсселе проживали». Он смотрел на жильцов, с жадностью воображая русскую жизнь; все они вежливо здоровались, улыбались, знакомились с Александром, к ним частенько с сигареткой присоединялся Василий Туманов, известный певец, сочинитель романсов, лет пятидесяти, человек с манерами.
– Так вы в Скворечне, говорите, живете? – удивлялся Туманов, вскидывая брови. – Ну и как? Ничего? Ну и ну… Я бы не смог… И как это так люди живут?
– Как живут, как живут, – закудахтал Севастьянов, – будто сами не помните, как жили в Константинополе…
– Ах, и не напоминайте!..
– Избаловались, monsieur Toumanoff.
– И не говорите, monsieur Sebastianoff. –  Оба посмеялись негромко, Туманов продолжал: – А говорят, Арсений в Россию собирается, «Капитал» почитывает, неужто правда? – Крушевский кивнул, Севастьянов тоже, и Туманов издевательски хихикнул, неожиданно проказливым голоском. – Ну и ну! Вот так Арсений! Эк люди меняются!
– Нет, он всегда таким был, – вздохнул Севастьянов, – как флюгер: куда ветер, туда и он. Я знаю Боголеповых со времен Латвии. Любовь Гавриловна – божья женщина, она стерпит все, и мужа стерпит… – Он махнул рукой. – На издевательства всякие Арсений горазд, горький человек!
– Верующий был, говорят.
– В лимитизм он верил, лимитизм для него всем был в жизни. «Единственная философия, что и душе, и уму, и сердцу моим угождает». Вот так говорил, с жаром, не притворялся.
– И вы ему верили?
– Верил и до сих пор верю: не врал мне Арсений. Воодушевлял его Каллистрат Жаков. Правда, казалось мне, увлечение его не вполне под стать времени и обстоятельствам. Чтобы ездить слушать лекции, он работал на износ, и жена его тоже…
В те дни Арсений был еще молод, ему не было сорока, он попал в ближний круг тех, кто до глубокой ночи внимал Каллистрату Фалалеевичу на рижской квартире, после чего Арений шел дожидаться поезда на Двинск, поезда часто не приходили или стояли, и тогда Боголепов спал в привокзальной ночлежке. О тех ночах Арсений Поликарпович рассказывал Севастьянову с особой поэтической силой. Он так воодушевлялся ораторской мощью философа, что не мог спать, все в нем двигалось и полыхало; он слушал, как во сне ерзают и чешутся бедняки, думал о них, о себе, о своей семье, вспоминал мать, отца, брата, который жил нелепо и убил себя ни за что, Арсений перебирал в воспаленном уме слова философа, представлял неделимое зерно, из которого брали начало не только судьбы живых существ, но и сама бескрайняя вселенная; в те мрачные, кашлем, шарканьем и шумным мочеиспусканием в ведро перебиваемые ночи он чувствовал, как бесконечность колосьями прорастает сквозь него и других, рядом спавших бедняков; ему казалось, будто потолок и стены ночлежки светятся, точно камень изветшал до тонкости папиросной бумаги, и от бездны Арсения отделяет легчайшая китайская ширма. В такой ночлежке ему окончательно удалось переложить христианскую молитву на ноты одного из самых странных философских учений.
Туманов засмеялся.
– Что не привидится в религиозном экстазе!..
– Ну, кто знает, может, это у него было от угару, – сказал Севастьянов. – Знавал я те ночлежки, знаменитые рассадники всякой живности! Доводилось ночевать… Ох и чесался!.. Там, бывало, угорали на смерть, а то и пожары случались… Один дом загорится, за ним другой… третий… не успевали тушить… – Помолчали, покурили, и Севастьянов промолвил с грустью: – Вот и от лимитизма открестился наш Арсений…
* * *
Видимо, рукопись Палестинца и «тетрадки», что возил Игумнов в Кламар, Бердяева не сильно впечатлили: философ сдал свой французский паспорт и взял советское гражданство.
– А чему ты удивляешься, Анатоль? – усмехался Вересков. – Какие у тебя были на его счет иллюзии? Я никаких противоречий не нахожу. Au contraire, этот поступок соответствует его рассуждениям о формальной демократии и прочем. Жаль, что формальная демократия не выперла его из Франции в Большевикию раньше. Ничего, теперь поедет. Возможно, сам того не сознавая, все эти кламарские годы он дрейфовал в направлении Кремля.
– Не понимаю, – стонал Игумнов, для него поступок Бердяева стал ударом, – не понимаю…
– Чего же тут непонятного? Дорогой мой, Анатоль, все просто. Бердяев – близорукий и довольно пожилой человек.
– Он всего-то на пять лет меня старше…
– В наши дни это много. К тому же русские философы… Прости меня, ты со мной не согласишься, но я должен это сказать: русские философы, к сожалению, почти всегда были оторваны от действительности. Русская философия, увы, не лекарство от болезни, коей страдает русская действительность, а – яд. – Довольный собою, Грегуар выпучил глаза и посмотрел на каждого. – Понимаете? Яд! Да, и еще вопрос: возможна ли русская философия без российской действительности? Вот над чем стоит подумать, а не над решением Бердяева. Выкиньте его из головы! Я, например, с нетерпением жду, когда наш кламарский мыслитель переедет в СэСэСэРию.
– Нет, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы Бердяев переехал в СССР. И потом, я с тобой не соглашусь, будто Бердяев дрейфовал в направлении Кремля. Нет, это далеко не так. Вокруг него вились людишки, которые подталкивали его в этом направлении. Он – фигура русской эмиграции и немалая. Склонив такую фигуру на свою сторону, пропагандистская машина получает огромное преимущество.
– У них уже есть один туз – Евлогий.
– Был, – поправил Игумнов мрачно, – загнали в гроб своими бумажками, до последнего Ступницкий бегал, носил на подпись. Вот, а ты говоришь: выкинуть из головы. Нет, не получается, нельзя! – Он в сердцах бросил карандаш в мусорное ведро и воскликнул: – Эх! Упустили мы Бердяева. Опередили нас. Это наша промашка. Александр? – Игумнов посмотрел на Крушевского. – Вы говорили, будто этот ваш Каблуков хвалился своим знакомством с Бердяевым?
– Да, и… переписывались…
– Вот видишь, Грег, они переписывались! Такие каблуковы втираются, а потом отравляют ум, капают, капают…
– Да подумаешь, какой-то Каблуков… Кто вообще он такой? Второй раз слышу.
– В том-то и дело. Мы им занимаемся. Поедем с Шершневым в Кламар. Надо только номер довести…
Со свежим номером «Русского парижанина» (на первой полосе большая статья о варварском преследовании литературных журналов и авторов в СССР) Игумнов и Шершнев отправились к Бердяеву. Вернулись довольные произведенным на философа впечатлением; собрались в редакции: Крушевский, Вересков, Лазарев и прочие. Редактор долго бушевал, был он очень доволен своей ролью и тем, что застал Бердяева в негодовании (философ узнал о травле писателей до приезда Игумнова и Шершнева).
– Отрезвление! Вот что я видел в лице Бердяева! Излечивающее от иллюзий отрезвление! Бердяев разозлен. Он в ярости. Пишет немедленный ответ на эти гонения. Он вступается за Зощенко и Ахматову, за всех, кто попал под соху Жданова.
Вересков потирал руки, а когда Игумнов умолк, он спросил:
– А что, Анатоль, признайся, было приятно его таким увидеть? Бердяева…
– Не это главное, Грегуар. Мы расспросили о Каблукове.
– И что? Что он сказал? – оживился Лазарев.
– Переписывались они еще до войны.
– Да, – подтвердил Шершнев, – письма показывал…
– Кое-что проясняется, – забормотал Грегуар.
– А как вам показалось, – спросил Лазарев у Шершнева, – он письма наготове держал? Достал на всякий случай? Или он их достал, чтобы перечитать?..
– Возможно, они были под рукой, потому что он перечитывал их, – предположил Игумнов, – или свои ответы читал… Он же, как все мудрые люди, делает копии своих ответов…
– Честно говоря, – сказал Шершнев, – у меня возникло впечатление, что Бердяев взволновался, когда прозвучало имя Каблукова.
Лазарев не унимался:
– А пачка была перетянута тесьмой? Или письма были уже распакованы?
Ни Серж, ни Игумнов не смогли ответить на этот вопрос.
– Письма были длинные?
– Длинные, но мы их не читали, естественно, – сказал Игумнов.
– Письма Каблукова были длинные, ровный крупный почерк. Настойчивый человек, маниакальный, – сказал Серж. – Я успел разглядеть кое-что. Каблуков писал от имени какого-то общества или ассоциации…
– «Наш путь», – сказал неожиданно Крушевский, все посмотрели на него. – Я отыскал ее. К-к-к-к… Каблуков был к-к-к… корреспондент газеты «Наш путь». Я их нашел… много… в Скворечне…
– Что?
– «Наш путь»?
– Не может того быть…
Крушевский пообещал принести несколько экземпляров.
– ВФП, значит. Во как! – Лазарев встал и пошел ходить. – Интересно, интересно. Как вдруг все развернулось в противоположную сторону! Не находите?
– Да, многие развернулись похожим образом, – сказал Игумнов. – Не стоит отвлекаться, господа! С Бердяевым все ясно. Надо двигаться дальше…
Назад: VI
Дальше: 2