8
Выяснилось, что во флигеле стояла старая типографская машина. Клеман раздобыл шрифты, очистил флигель, привел машину в действие и танцевал вокруг нее:
– Теперь у нас есть своя типография! Мы будем печатать наши листовки!
Дом наполнился новыми, более деловитыми, личностями; Клеман называл их редакторами, корректорами, наборщиками и, конечно, журналистами… Одного представил мне лично:
– А вот это Пьер – настоящий журналист.
Я кивнул, сказал, что наслышан, очень приятно. Пьер мне пожал руку, тоже кивнул с достоинством, занял место у Клемана в комнате; Клеман о нем заботился, носил сигареты и выпивку, вытряхивал пепельницы, раздобыл машинку, выпросил у меня ленту, бумагу. Пьер почти не показывался, слушал радио, кому-то звонил, много курил, пил аперитивы и много печатал. Клеман был от него в восторге, он носился по лестнице, забегал в комнаты: «Слышите стук?.. Это – Пьер!..»; выбегал, оставляя после себя облачко дыма и тающего обрывка монолога: «…Пьер написал отличную статью!.. ее надо немедленно размножить!.. вот это журналист!.. вот это да!..»; восторги слышались в саду, возле флигеля, в самом флигеле, на чердаке, из окошка которого вместе со словами – «да здравствует новое время!.. долой старье!..» – вылетали мебель, коробки – все то, что Клеман назвал барахлом. Мсье М., глядя на битую посуду, говорил:
– Мы все вместе – папа, мама, я – сидели с этими тарелками за одним столом…
В коридор вышел Пьер, увидел меня, подошел.
– Добрый день.
– Добрый день.
Пьер выглянул в окно, тут же отошел и осмотрел мою комнату: магнитофон, коробки с бумагами, машинка, эскиз на стене – взгляд задержался, Пьер нахмурился.
– И у вас вино закончилось?
Я вылил ему в стакан остатки, он ушел к себе и больше не появлялся.
Тихо. Сгорбившись под тяжестью напечатанных «шедевров», бунтовщики ушли на баррикады; какую-то груду бумаги везли на тачке. Сегодня все это будет расклеено по стенам Парижа, этой бумагой будут устланы улицы и площади, по этим бумажкам пройдут миллионы ног, по ним пробегутся глаза, чьи-то глотки прокричат напечатанные воззвания, что придумывал Клеман с друзьями в саду, раскуривая марихуану: Историю творим мы – здесь и сейчас. История – это молодая кровь. Наша кровь пенится от ярости, как волны, когда мы бросаемся в бой, когда мы разбиваемся о щиты и дубинки полицейских. История ревет от негодования, когда нас вяжут и пакуют в «салатницы». История – это наше дыхание, оно сотрет с лица земли тюрьмы и банки. Мы бьем витрины старого мира. Мы выбрасываем ценники и сжигаем деньги. Разрываем оберточные бумаги грехов и кромсаем тесемки пороков. Мы выбираемся из скорлупы и уходим в свободное плавание нагими. К черту ваше искусство, ибо искусство – это всё! Да здравствует новый язык! Да здравствует новый человек! Да здравствует новое общество! Мы пробуждаемся к Новой Истории! Мы открываем глаза и видим. Каждый из нас кричит: Я – Личность! Я – Свободен! Я буду стоять до конца! Победа уже совершилась – в моем сердце. И когда придут шлемы и запихают меня в «салатницу», они не победят, потому что они всего-лишь выполняют приказ, у них нет свободной воли, они – роботы-грузчики, а я – Свободная Личность! Я высвобождаю мою волю. Я расправляю крылья. Я – бесконечен! Мой вопль будет звучать в коридорах человеческих душ, его будут слышать в веках! Он развевается высоко над миром…
О, Клеман, эти строки будут вспоминать, может быть, не один десяток лет, и тебе еще не раз встретятся девушки, которые будут говорить твоими словами, они легко отдадутся тебе, в их страсти будут отголоски твоих воззваний, твоих мыслей, твоего гнева, тобою творимой истории; чьи-то руки будут сдирать эти бумаги со стен, ревниво заклеивать новыми, своими; кого-нибудь из твоих друзей собьют с ног, и пачка разлетится, вслед бумагам понесется отчаянный вопль скрученного бунтаря, которого сфотографирует журналист, фотографию поместят в Le Monde, Figaro, Daily Telegraph, Time; подхваченные ветром, листовки разлетятся по городу, разойдутся по рукам, упадут в Сену, поплывут, поплывут и будут так плыть не один день, не одну неделю, на улицах все закончится, а те еще долго будут липнуть к бортам и днищам лодок и катеров… Что станет с твоими мыслями, Клеман? Куда они уйдут – твое негодование, твой протест, твоя революция? Кто-то свернет из них голубка, кто-то спалит их в костре, пеплом они вознесутся к небесам, упадут на город черными каплями дождя – их не только прочтут, их вдохнут вместе с дымом, их выпьют вместе с водой. Клеман, ты сольешься с миллионами!
Я записывал на магнитофон его речи, а потом прослушивал; иногда забывал магнитофон в гостиной, перед сном слушал, курил, чесал мою ногу, забравшись под гипс карандашом, и слушал… звуки комнаты, шумы, доносившиеся с улицы, пустое, шаги, поскрипывание половиц, и вдруг – посреди этих таинственных и вполне самодостаточных звуков – Альфред играет на клавесине, слушаю, перематываю бестолковый наш разговор о моей ноге, о его голове, слышу, как Альфред уговаривает Клемана не уходить, хлопает дверь, Альфред громко вздыхает, снова долгая тишина, перематываю, слушаю наш разговор о свободе и ограничении свободы – перематываю: громыхая костылями, я ухожу из комнаты, вздох, шаги Альфреда, шуршание коробка, чиркнула спичка, он курит и читает стихи на немецком, жаль, немецкого я не знаю, по ритму похоже на детскую считалку – забавно, наивно, дурашливо…
Другая бобина – Клеман: «…выбросить телевизор! В нем поселился де Голль! Построить баррикаду из телевизоров. Телевизор годится только для того, чтобы его выкинули в окно…»
Клеман вбивает слова, как гвозди, – сила, страсть. В нем живет несколько ветров. Он развевается, как знамя. Делаю погромче: «…менять общество начиная с семьи! Сломать семью! Эта система устарела. Государство ни на что не годится. Государство – это ржавый танк, который больше не едет. Все! Государство стоит. Оно препятствует развитию человека. Границы – сломать. Не надо их резать как ленточки. Ломать без жалости! Революция не должна ограничиться Францией и Италией. Я с нетерпением жду новостей из Соединенных Штатов. Надеюсь, они там дадут полицейским прикурить. Революция должна охватить весь мир! Мы должны построить общество нового типа!»
Его голос звенит, как тетива.
«…язык не имеет границ; язык выводит за пределы органической природы; благодаря языку человек обретает бессмертие, выходит за рамки времени…»
Его слова летят, как стрелы.
«…авторство не имеет значения; надписи на стенах домов не имеют авторов, все принадлежит всем, личность растворяется в безличной толпе, преодолеть эго, подавить в себе собственнические инстинкты…»
Клеман явился из иных миров. В нем живет будущее – может быть, не только этой страны…
Я с ним согласен: мир и правда устарел. Костюмы, бабочки, галстуки, манжеты, запонки, зажимы, клипсы, сословия, классы, визитные карточки, капитализм, социализм, религия, национальность – надоело. Усики, стрелочки на брюках, свадьбы, похороны… часы с кукушкой… Я вспомнил комнату Клемана – в ней были книги, стол, стул, одна тарелка, один стакан, ложка, вилка, нож, чайник… матрас, пара брюк, две рубашки – для описи его имущества хватило бы трамвайного билета. Голые стены. Созвучная футуристам аскеза. Взывающая к вещам другого типа пустота. Комната, как голый, ожидающий заливки холст, как форма, в которой будет отлито пока не изобретенное. Никаких занавесок. Окно приглашает небо войти и посеять звезды. Радиола. По ночам я слушаю блюз… Не знаю, кто играет, мне нравится курить, слушать музыку и смотреть в окно на городские огни. Я закрываю глаза и вижу голые стены комнаты Клемана. Я вижу стопки книг, которые, подобно сталагмитам, дорастают чуть ли не до потолка. Эта пустота неслучайна. Он наверняка сделал это в пику Альфреду, который силой исторического тяготения удерживает вокруг себя вещи и вместе с ними – память, пытаясь затормозить время (взвесить на ладони, прежде чем отпустить). В кабинете Альфреда – чего только нет! – там ощущаешь себя, как в гробнице фараона, как в ковчеге! В пустой комнате Клемана предчувствие нового старта, зарождение новой эпохи; его комната – своеобразное чистилище, в котором возьмет начало новая жизнь, из него выйдет новый человек.
Тишина, стук, шаги, голоса, женский смех – Мари? Нет, это голос Жюли, голос Клемана, они игриво ругаются, смеются. Помирились все-таки. Еще сто раз поругаются. Их шаги убегают, хлопает дверь комнаты Клемана, у нее такой особый скрип, сухой, нервный, дверь ему подстать.
Перематываю, тишина, перематываю, тишина, оставил, пусть вертится, курю, пью вино, вдруг голоса: Шершнев и Мсье М.
– Как там дела в Шамбери?
– Ох, там… – Неразборчиво. – С митрополитом говорить надо…
– Может, тогда его сюда привезти? Пусть у нас побудет, пока вся эта бумажная волокита идет…
– Боюсь, Альф, что лучше не надо. Он сейчас не в том состоянии. За ним уход нужен. Он кота оплакивает…
– Так что ж, пусть и оплакивает. Кто ему тут мешать будет?
– Не думаю, что его отпустят. Он, как бы это сказать, под арестом, что ли…
– А! Ну, да… Столько лет без документов…
– Поэтому и на епархиальный совет это дело вынесли. Никто не хочет на себя брать ответственность… ходатайствовать за какого-то… не говоря о том, чтобы нанимать юриста… Мало ли, кто он такой, столько лет скрывался… От кого бегал, спрашивают?
– От кого только не бегал…
Голоса затихли.
Шаги, шаги…
Шепот. Нет, шуршание. Чиркает спичка.
Шаги уходят.
Опять тихо.
Перематываю.
Вкрадчивая занавеска. Хлопнула дверца машины, еще раз открыли и хлопнули, voila, bon. Надо же, как хорошо слышно!
Перематываю.
Клеман. Что-то говорит, поднимаясь по лестнице. Скрипят ступеньки. Слова все четче, но я еще не могу разобрать, вот, теперь отчетливо слышно:
– …грабишь, празднуешь праздник варварской смерти, наслаждаешься, а потом, когда пир подходит к концу, а за воротами американская армия, ты понимаешь, что надо как-то свою шкуру спасать, и придумываешь: а спасу-ка я тридцать этих официантов, они неплохо мне подносили пиво и кровь в фужерах, да, спасу их, авось зачтется. Семь лет исправительных работ – слишком маленькое для него наказание!
– Ты бы предпочел, чтоб его казнили.
– Да. Всех эсэсовцев без исключения. Смертная казнь. Точка. Был в СС – отвечаешь за всё, вообще за всё, наравне со всеми, несмотря на чин, ранг, звание и так далее.
– Почему бы вместо казни не проявить великодушие – позволить им, всем осужденным в Нюрнберге, жить дальше?
– Как? Просто жить? В тюрьме?
– Нет, не в тюрьме. На свободе. Среди людей. Представь, они бы жили среди нас в мире, который идет дальше. Они бы жили с сознанием собственного поражения, они раскаялись бы…
– Нет, они не раскаялись бы, – категорично говорит Клеман. – Там нет никакого сознания. Это же просто пустые люди, машины…
– Мы не знаем наверняка. Что, если мы бы прочли новую исповедь кающегося палача? Стали бы свидетелями перерождения? Так мы покончили бы с ветхозаветными методами и, кто знает…
– О да! Я уверен, ради дополнительного пайка они что угодно написали бы.
– Нет, не поймем мы друг друга, Клеман.
– Не поймем. Потому что я – французский еврей, а ты – русский немец. Мы слишком разные.
– Хоть я почти не занимался воспитанием, не произносил дидаскалических речей, все-таки ты со мной разговариваешь, как французский сын со своим французским отцом.
Он задумался.
– Да, это так. Другого отца у меня просто нет. И ты знаешь…
Альфред его перебивает; слышится странный хрипящий звук, кашель, нет, звон – это звонят часы!
– Погоди, Клеман, дай им отзвонить.
– Ах, ты будто не наслушался!
– Ну, я тебя умоляю. Клеман, это так редко бывает.
Часы звонят, звонят… шаги, скрип половиц… Клеман что-то бормочет неразборчиво – и сам себе усмехается. Звон прекратился, кажется, не доиграв.
– Ну вот…
– Знаешь, хоть я гораздо младше тебя, но, кажется, понимаю людей намного лучше, понимаю, какими они могут быть, какими они бывают, я чувствую, как они могут поступить со мной, я угрозу чувствую постоянно. В любой момент мир может перевернуться с ног на голову и нас будут вешать и жечь в печах.
– А разве не затем ты ходишь на баррикады? Мир уже перевернут! Вы добились своего. Что дальше?
– Увидишь!
Клеман стремительно сбегает по лестнице. Хлопает дверь. Грустный клавесин. Слабый голос мсье М.:
Он душу младую
в объятиях нес
для мира печали и грез…
печали и грез…
Прекратил играть. Вздохнул.
– Мда, для печали и грез, это точно.
Негромко рыкнул стул, хрустнул паркет. Шаги. Тихонько напевая – и звук его песни… в душе молодой… – скрипнул пружинами кресла: остался без слов… но живой.
Тишина. Еле слышный напев. Звуки города. Еще шаги. Стук. Мои костыли.
– Мсье Моргенштерн? – Мой голос. Вспомнил: Альфред сидел в кресле, положив правую руку на середину груди, у него было кислое выражение лица.
– Сосет? – спросил я.
– Да. Капли надо бы попить…
Я накапал ему в ложечку, он выпил.
– Это естественно, – говорит он. – C'est tout à fait naturel.
– Да, конечно.
Пауза. Вздох. Скрип кресла. Шаги. Он больше ничего не сказал, вышел. Я некоторое время сидел в волнении, курил, с улицы поступали звуки: проехала машина по влажному асфальту, с шелестом, шли люди, смеялись, накатывала тяжелая влажная листва, пели птицы, кричали дети… я выключил магнитофон – звуки за окном были те же…
* * *
Шершнев считал, что его подлинная жизнь началась в Париже, поэтому он не любил вспоминать свое «российское» прошлое; он родился в купеческой семье, в доме правил отец, мать «пребывала в унынии и своих детей не замечала даже во время родов, не помнила их по именам и не могла отличить от соседских ребят»; с раннего детства Сережа был очень подвижным любознательным ребенком, с ним было много хлопот, и отец отправил его в Воронежский кадетский корпус. Вытерпев пять лет «бессмысленного мучительства», Сергей сбежал из Воронежа в Москву, жил бродяжкой на улицах, попавшись на воровстве, он был со скандалом доставлен домой, провел полгода под домашним арестом, продолжая изводить родных. Чтобы избавиться от непоседы, отец выхлопотал для него место в Самарском коммерческом колледже, в Самаре было скучно. Внезапно обнаружив в себе страсть к искусству и женщинам, Серж бросил колледж и уехал в Петербург. Там написал свои первые картины, выступал на сцене в Куокколе, разъезжал по провинции с «Передвижным театром» Гайдебурова, носил свои первые стихи Каменскому в «Весну», посещал поэтические салоны, жил впроголодь, в 1910 году перебрался в Москву, познакомился с Крученых, торговал пивом и табаком на улице «как мальчишка», занимался оформлением брошюр и авторских сборников футуристов, написал свои первые поэтические листовки (был задержан по подозрению в незаконной политической агитации), уехал во Францию, в Париже немного учился, посещал Лигу анархистов, попал под сильное влияние Льва Черного, вместе с которым работал таксистом по 1913 год, в 1915 году Серж отправился в путешествие, которое длилось шесть лет…
…в Париж я привез Сержа из Германии как раз в очень опасное время, осень 1921: – пропадали люди, их убивали, разделывали и подавали в ресторанах; может быть, я спас ему жизнь; Серж нищенствовал, бродяжничал, часто ночевал на вокзалах. Мы встретились случайно. Я приехал в Берлин посмотреть «Войцека» Макса Райнхардта (ох, Эуген Клопфер меня сразил – гений!). На представлении я познакомился с блестящим Лео Нуссимбаумом, сыном разорившегося нефтяного магната. Его отец был сильно подавлен, если не сказать сломлен, но он очень тщательно и умело это скрывал, держался достойно. Они жили в ужасных условиях, над ними был настоящий бордель, их комната находилась в длинном мрачном коридоре (за каждой дверью плакали дети) одного из тех безличных каменных домов, что проглатывают жизни людей без остатка (в Нью-Йорке я вспомнил об этом доме, там я увидел нагромождение подобных термитников). Под предлогом поиска гимназии для Лео мы оставляли Абрама Львовича наедине с его газетами, книгами и мыслями. Стараясь держаться подальше от иностранцев, мы гуляли по Spandau и Weißensee. Лео говорил по-немецки лучше меня, в свои шестнадцать лет он повидал мир – Баку, Тифлис, Константинополь… В маленьких уютных кнайпах нам встречались поэты, Лео всех очаровывал, а я с радостью тратил мои франки, в Берлине я чувствовал себя миллионером. Серж выглядел настоящим оборванцем, он топтался с листовками возле дверей небольшого скромного отеля, в который его не впустили «по причине убогости костюма и внешнего облика»: курчавая шевелюра, борода, рваная одежда, совершенно стоптанная обувь. «Вот так, господа, – пожаловался он нам, – даже сюда не пускают. Придется искать ночлежку или опять спать на вокзале». Я полез в карман за деньгами. Лео изучил его сквозь свой монокль и спросил: «Вы – поэт?» Тот протянул нам свои листовки: «Судите сами, господа». Говорил он необычно, как фонтанчик: «Не желают ли господа почитать футуристическую поэзию? Вот вам наша новая русская поэзия». Мы взяли листовки. «Поэзия? Хорошо. Все ж не политика. Правда, Моргенштерн?»
…На людях Лео звал меня только по фамилии: она ему казалась цветистой, поэтической – думаю, поэтому он со мной сошелся. Утонченный, не по годам умный юноша со странным именем, Лео чувствовал себя иностранцем не только в Германии, но и среди русских Шарлоттенбурга. Он слишком выделялся среди эмигрантов, поэтому подбирал себе в компаньоны необычных людей. Любитель псевдонимов и анаграмм, Лео записывался в библиотеки под разными именами; не окончив школы, он умудрился поступить в университет, создав своего двойника, – и много лет спустя я встречал тех, кто верил, что Эссад Бей не мистификация, а настоящий человек. В 1942-м, когда я работал в «Сигнале», узнав от общего знакомого, что Лео очень плох, я попросился в Италию, придумал повод: сделаю репортаж – все равно о чем; меня не хотели отпускать, я уговаривал, наконец, через неделю нытья уступили, я приехал к нему в Позитано. Лео умирал (ниточка натянулась), я увидел проблеск в его глазах после того, как он произнес мою фамилию более дюжины раз. Он лежал на старом матрасе посреди убогой комнатушки в затхлом отеле, проваливался в бред, возвращался с новым именем на устах, пытаясь убедить меня в том, что он кто-то другой, терял сознание, приходя в себя, спрашивал: «Кто вы? Откуда?» – каждый раз на новом языке. Я отвечал. Он вздыхал: «Хмммм… Хмммм…» – наконец, выдул из себя мое имя с воображаемым дымом, как та гусеница-кальянщица, и воскликнул: «Ах, это вы, мой Моргенштерн!.. Мой милый, милый Моргенштерн!..» – Конечно, он не узнал меня, – он решил, что я был его персонажем, одним из многих alter ego. Возвращаясь в Германию, к моим делам, моим нацистам, в поезде, набитом казаками атамана Краснова (они ехали на фронт, не догадываясь, что через полтора года в таком же поезде они будут ехать обратно и гадать: куда бежать?.. в какой норе затаиться?), я читал его записки, с трудом разбирая закорючки (ничего подобного я больше нигде никогда не видел). Это был роман. Одного из персонажей звали Феликсом (Фениксом) Моргенштерном, и это был, естественно, не я. Сердце мое разрывалось. Глаза оставались сухими. Размышляя о моем старом друге, я напевал песенку о птичке по имени Печалька: она прилетает и садится на веточку подле Смерти и поет ей о людях, в чьи души Печальке довелось залетать; Смерть слушает ее, поглаживает перышки птички и приговаривает: «Молодец, моя пташка. Молодец, моя милая. Теперь я знаю, кого мне искать. Меня к ним приведет твоя песенка». Смерть отправляется в путь, но моего друга ей не найти. Лео удалось ее обмануть. Он, как мумия, запеленался в псевдонимы – Смерть утомится раздирать эти рогожи, у нее не хватит терпения доискаться автора.
Итак, на плацу возле берлинского отеля, я и Лео, мы берем у чудака бумажки, на которых – по-русски! – написаны непонятные заклятья с множеством восклицательных и прочих ненужных знаков, с рисунками, орнаментом, листки похожи на дурные салфетки, которые в те годы были повсюду, грубо вырезанные из тонкой плохой бумаги, с прилипшими волосками и табачинками. Мы идем, слегка хмельные, настроение праздничное, вечером будет пирушка с поэтами, мы предвкушаем, разглядываем листовки. Что-то удалось разобрать. Лео вдруг залился своим детским хихиканьем и воскликнул: «Какая прелесть! Моргенштерн, вы только поглядите, сколько брани! Простой живой мужицкой брани! Какая изумительная площадная матерщина! Какая прелесть! Моргенштерн, а давайте его возьмем с собой! Пусть берлинские поэтишки послушают!»
Рассказы Сержа о бурной карнавальной жизни, которую в Фиуме устроил д'Аннунцио, произвели на всех сильное впечатление; он рассказывал всю ночь, пил и не хмелел, взрывался стихами, хватался за воображаемый пистолет, влезал на стол и декламировал, и так всю ночь напролет – то кокаиновый ритуал посвящения в рыцари Ордена Красоты, то пиратские налеты на проплывающие мимо Фиуме суда, то шествия, то пляски, то театральные представления, которые заканчивались оргией или пальбой из пушек по просторам Адриатики… все аплодировали! Как Франц Штернбальд, Шершнев обошел всю Европу, большую часть пешком, всюду бывал, все видал, везде у него случались любовные истории, рисовал и дарил картины, посвящал стихи, он мог писать поэмы в духе трубадуров и Вийона или онегинской строфой, все это он делал играючи. В Италии он излечился от анархизма, но заразился фашизмом, переболел сыпным тифом, во время которого его посещали видения, и пробудился абсолютно здоровым. Он называл себя квиетистом, читал Якоба Бёме и распевал стихи Блейка на ужасном английском. Я предложил ему ехать со мною в Париж: «У меня можно жить как в келье, читать, рисовать, петь сколько душе угодно!» Он отказался: «Не хочу вести иждивенческий образ жизни». «Я буду брать у вас уроки итальянского». Он согласился, на несколько месяцев поселился на rue de la Pompe, писал картины, а я учился в школе Жака Копо, намереваясь всецело посвятить себя актерской карьере, но не вышло: джаз, пирушки, Шершнев… Он искал приключений, он желал, чтобы жизнь бурлила, била ключом; ему нужны были друзья, девушки, ночные огни Монмартра, я шел туда вместе с ним… Никто меня не знает лучше его; Серж – одно из стеклышек мозаики, внутри которой я живу, ибо моя жизнь -
Шершнев старше Альфреда почти на десять лет, но энергии и здоровья, судя по всему, в нем гораздо больше (вряд ли он попал бы под нож в Германии). В двадцатые годы Шершнев разрывался, он был и футуристом, и дадаистом, много рисовал, спешил познакомиться со всеми, всем понравиться. От Шершнева Альфред узнал о Габриэле д'Аннунцио – на многие годы роман «Наслаждение» стал одной из его любимых книг (я тоже, как Андреа Сперелли, рано потерял отца, во мне тоже есть тяга к странным вещам, я ищу в них душу прежних владельцев). Серж подражал Пикабиа, рисовал механических людей, разорванных надвое, с пружинами вместо конечностей, изобразил Альфреда куклой со стеклянными лучистыми глазами. В середине двадцатых годов по воскресеньям Серж ходил в салон на rue Emile-Aigier, его картины выставляли в галереях, был членом «Гатарапака» и «Через», участвовал в постановках Тцара, выступал и на политических собраниях, называл себя сменовеховцем, восхищался Устряловым, говорил и писал много глупостей, например: «революция – это перерождение России, которая в результате даст нового человека». Скандалы, галереи, слава, Монпарнас, женщины… Когда до него дошла весть о смерти Устрялова, он воскликнул: «Ну, я же вам говорил, что этим кончится! Они убили его! Он был романтик». Год или два он бредил Мариенгофом, а потом был «Улисс» – плавание, из которого Шершнев не вернулся.
Серж часто спорит с мсье М., у каждого своя версия их общего прошлого; однажды Серж мне сказал, что Альфреду не стоит слепо доверять: «не потому что он врет или не помнит, а потому что он – больше сочинитель, чем мемуарист».
* * *
Мы с Мари немного гуляли, посидели в «мексиканском» кафе, купили вино, я проявлял фотографии в ванной комнате, пока они сохли, мы играли в нашу лотерею – вытягивали листочки из коробки и читали их, пили вино, кофе, курили… потом она взяла с меня обещание не смеяться и принесла свои коллажи: на больших картонках наклеенные фрагменты улиц, части городов, и она – вырезанная из модельного журнала девушка с лицом Мари, лет тринадцати… Сколько тебе было, тринадцать?.. Ага!.. Я лет до шестнадцати их клеила!.. Только не смейся. Ты обещал!.. Я не смеюсь, не смеюсь… Я так путешествовала… Венеция, Лондон, Нью-Йорк, Китай… в синем пальто и черных сапогах, с сумочкой из крокодильей кожи… в белой шубке, короткой юбке, длинные ноги… I wonder, whose body is this?.. она стукнула меня кулачком, я пошутил, пошутил… потом рассматривали подсохшие снимки… мне нравятся те, что мы сделали на Avenue Foch… Мои костыли чуточку вязли в рыхлом после дождя грунте, издавали чавкающий звук. Мари забегает вперед, целится. Я заслоняю лицо, один костыль падает. Так я и вышел – с отделяющейся от меня деревяшкой и перечеркнувшей снимок расплывчатой в движении рукой. Следующий: Мари стоит возле сухой изогнутой акации, всю правую часть снимка занимает просторный берег улицы и разлив дороги с единственной машиной, на другой стороне: высокие облезлые платаны, на ветвях сидят жирные вороны; поставив свои плакаты напротив вилл миллионеров, революционеры валяются на траве, полулежат на мраморе мемориала Альфану, пьют вино, целуются и курят марихуану. Я слышу их смех и крики. Свист! Они встают, уходят, мы занимаем их место на мемориале. Мари повторяет шутку Шершнева: «Ты одной ногой в истории». Смеемся.
Фотографии, лица, надписи на стенах, полицейские, революционеры, улицы… они изгибаются, как проволока: вспышки, как сварочная пайка, скрепляют мгновения с лентой памяти – свернутая в спираль, она лежит в черном футляре.
Я дотянулся до окна и распахнул его пошире; накрапывал теплый летний дождь, пели птицы… В комнате Клемана работало радио, – мы не знали, у себя ли Клеман, он никогда не выключал радио, – шла трансляция из «Одеона».
– Ты слышал, что они там, в «Одеоне», теперь требуют деньги за каждое интервью?
– Да?
– Да, да! У них высокий тариф!
– Что? Франк за десяток слов?
– Не думаю, что так, но в любом случае деньги они берут. Оправдывают это тем, что людей в театре надо кормить.
– Молодцы! Требуют плату за то, чтобы восхвалять социализм. Как забавно. Знаешь, капитализм не умрет.
Она меня обнимает и шепчет в самое ухо, я не понимаю, не могу разобрать… что ты говоришь?.. постой… слова распадаются… меня захлестывает волна счастья…
Я даже не мечтал о таком!
Я проснулся посреди ночи; лежу с закрытыми глазами, меня тревожит что-то; не понимаю, покачивает, как на корабле, все вибрирует и струится; в свете дня каким-то образом мне удавалось верить, будто мы живем в вечном настоящем, но в темноте ночи я увидел: тела крошатся, личности раскалываются, и время по крупицам нас уносит: что-то остается в прошлом, а что-то течет в неминуемое будущее…