Книга: Обитатели потешного кладбища
Назад: 8
Дальше: VI

9

Соловей – каллиграф рассвета – вьет узелки своей песни. Фонари светят снисходительно. Дождь оставляет на стекле редкие длинные царапины. Небо расчесано на тонкие пряди.
Альфред садится в кресло. Шелест листвы (портьера ночи сдвигается слева направо). Ох, с каким пониманием иной раз дерево может шуршать! шевелить ветвями! покачивать ими – для тебя, для тебя одного…
Сердце опять ведет себя своенравно. Будто в груди проснулся гном, ползает и бьет молотком.
Я помню те послевоенные дни… La guerre est finie – on recommence à vivre! Начнем сначала! Той весной все казались детьми: наивны, глуповаты, готовы были целоваться с первым встречным! Скольких обворовали, ограбили, изнасиловали! Сколько судеб обломалось о колючую проволоку, которой обнесен заманчивый прииск надежды. Мальчики на скамейке сидели, как галчата, играли в шарики, подпрыгивали на месте… но все-таки быстро замерзли, залезли на чердак и там их катали. В тех стеклянных, битых, исцарапанных шариках вечная мелодия, она не сразу угадывалась, будто сила, ее сочинившая, не торопилась, подбирала чувства, чтобы, однажды ожив, звучать веками, сопровождать человека, напоминать ему, что его жизнь рядом с ней – мгновение; немного печальная, завораживающая, не хочется шевелиться, чтобы не спугнуть это обволакивающее чувство, затягивающее в омут забытья. Во сне она бывает оглушительной, как труба архангела, даже страшно, звуки со скрежетом несутся сквозь меня, как эшелон; я бегу, сердце спешит, и вдруг, прижавшись спиной к колонне, глядя куда-то далеко, где под куполом блещет свет, точно мечется молнией птица, понимаю: это всего лишь стеклянные ноты давно сыгранной мелодии, которую зачем-то навевает мне память. Громко разругались, один убежал, тот, что остался, кричал ему вслед… некрасивые слова… а у меня в голове они переливаются, посверкивают, звуки шариков, легкий перелив тревожно знакомого ноктюрна и бранные слова, обещания заразить неприличной болезнью твою мать! Господи, как бывает гибок язык! Настолько, что, произнеси я такое, меня бы освистали… на любой сцене я выглядел любителем; все знали, что я не тот, за кого себя выдаю, всегда и всюду я был суфлером (история мною шептала), но подменить мог кого угодно, заучивал пьесу после первого чтения, письма помню все до единого, письмо – это как монолог со сцены, исповедь, лукавая песня, сплетня, крик. Я помню, как сквозь дымку проступали очертания церквей, как сияла россыпь росы на полях, пронзительно тоскливо пели птицы, в машине меня растрясло, дорога была ухабистой, бил легкий озноб, от бессонной ночи голова гудела, я никогда не забуду тот изогнутый над Луарой мосток. Зыбкий туман над водой. Шея и плечи Николая, руки, крепкие, решительные. И грохот инструментов за спиной. Может быть, теперь того моста больше нет. Но во мне он есть! Тот мосток, он был точно таким же, как этот серп, – казался хрупким, но острым. Выдержит? Должен. Что за странный вопрос? Мир кажется совсем другим, когда ты везешь труп. Это точно. Серж, как звали того, что выловили из реки? Он был в том кафе, помнишь? Мы его плохо знали. Кем он был? Без документов. Поляк? Еврей? Еврей из Литвы, который бежал в Польшу? Бежал из гетто, из лагеря, отовсюду. За что его? Сифилитик-стукач. Проститутка-травести. Пышные имена альфонсов. Слоновый бивень на стене. Африканские побрякушки. Кальян. Гашиш. Опиум. Свечи. Бумажные китайские цветы. Бахрома балдахина. Раздвинутые ноги в черных чулках. Большая бледная грудь. Бубенцы на сосках. Сиплое дыхание. Чахотка? Пружины. В ее клозете он нашел китель офицера абвера. Дай-ка примерю! Как я тебе? Тощие длинные ноги. Нестриженые ногти. Фу! Как его звали? Франк. Еврей в кителе немецкого офицера. Верхом на шлюхе немецкого офицера. Нюхает порошок из кармана кителя немецкого офицера. Пьет вино из бокала немецкого офицера. Хихикая изливает семя на живот шлюхи немецкого офицера. Ругается и плачет. Истерично захлебывается в слюнях. Ползает по полу. Срывает с себя китель. Топчет его ногами. Два трупа: шлюха и офицер. Сам не заметил. Нашло. Его прятали. Подвиг психопата. Убийца-насильник-герой. Война создает мифы. Прятали и боялись. И он всего боялся. Сначала немцев, потом большевиков. Приходил и говорил: «За мной следят. За мной ходят». Никто не верил. Параноик. И вдруг труп в реке. Сам сиганул? В кафе было полно народу. Кто угодно мог слышать. Журналист и полицейский молчали. Что тут поделаешь? Он предупреждал: за ним следили. Вы сказали: ему казалось, что за ним следили. Полицейский: он покончил с собой, точка. Серж им говорил о своих пропавших знакомых. Люди исчезают. Это другая история, она не имеет отношения к трупу в реке. Ваши знакомые скорее всего бежали. Куда? Куда-нибудь. Нет, их тоже похитили. Кто? Советские агенты. Чушь! Зачем вы им нужны? Не выдумывайте! Все русские сами с удовольствием возвращаются. Сходите в Борегар или в Рёйи – поищите ваших знакомых там. Смеетесь? Вам смешно? Вы не понимаете, как это опасно. Опасно? Сотни русских сдают паспорта, берут советское гражданство. Сходите на Мальзерб – там очередь! На рю Гальера сотни советских патриотов устраивают концерты, поют русские песни. Они счастливы! Русский хор лагеря Борегар дал незабываемый концерт в «Аполло» – высшее руководство Франции, а также посол Богомолов присутствовали, аплодировали, кричали «браво!» и «бис!» В каждом из семидесяти пяти транзитных сборных пунктов в ожидании возвращения на родину бывшие советские граждане, чисто одетые и сытно накормленные, ходят строем, делают все вместе гимнастику, поют и танцуют, восхваляют Отца народов! Посвящают ему стихи и былины! Кричат ура! Ура! Ура!!! Крик раздается по всей Франции. Во всех закутках слышно. Каждый француз знает: русские счастливы, что едут домой! Они горды, что возвращаются в Великий Советский Союз! О чем вы говорите? Борегар забит до отказа. Поезда работают каждую неделю. Самолет только сел, снова взлетает. Люди ручьями тянутся к лагерю со всей страны. Многие эмигранты тоже едут с ними. Они хотят на родину, которая одержала победу в великой войне! Вы понимаете, что это пропаганда и на самом деле все обстоит иначе? Какая разница, что об этом думаю я? Вы лучше сами мне скажите, почему вы не подумаете о том, чтобы вернуться?! Кто-то разбил бокал. Ругательства. Оправдания. Завыл патефон. Кашлянули прямо за ухом. С журналистами нет смысла говорить… в газетах беспорядок… Толкотня за спиной. Простите-подвиньтесь. Какой у нее кардан, однако. Воняет перегаром и мочой. Откройте окно, дышать нечем! Чиркают спички. Рваные чулочки. Чашки, рюмки. Перестаньте меня щупать, я не девушка! Посмотри-ка на ту черномазенькую. С большими грудями. Она не алжирка, она цыганка. Все равно присунуть можно. Где негра грудастая? Люблю черненьких. Чо ты чихаешь мне в лицо? Эй, придурок, я тебе передал деньги, где мой пастис? Сколько у них юбок… пока все снимешь… Зачем снимать?.. можно так… Я сказал не грудастая, а глазастая. У них у всех одинаковые. Мне никто не передавал никаких денег. Вы говорите глупости. Засунуть поглубже. Есть и те, кто не хочет возвращаться. Вам сказали, все советские граждане должны вернуться. Ялтинская конференция… де Голль в Москве… Уговор есть уговор, он что, святая вода! Из-за этих закорючек сотни тысяч людей отправятся в ГУЛАГ. Кто распорядился их жизнями, а, мсье либерал? Мы с вами в Европе или где? Я говорю о демократии и правах человека! Нет, мсье, вы говорите о нелегальной миграции. В этом смысле вы ничем не отличаетесь от большевиков. Я ее прямщас в туалете. Вы меня оскорбляете, потому что я даже не русский. Пардон, а кто вы? Отцепись от меня, я сказала! Эти янки хорошо надрали нам зад. Они родились от регбистов. Не янки, а шотландцы. Все равно, их отцы и деды были регбисты. Мой друг не хотел уезжать, он не был гражданином СССР, он был из Литвы и его убили, полиция нашла его тело в Сене, почему вы не хотите понять очевидного? Напишите об этом! Полицейским плевать. Конечно, им наплевать! Знаете, сколько работы у них сейчас? Сколько ворья и убийц! Не всех шупо поймали. Прощупывают каждого бездомного, каждого бродягу. В подвалах прячутся германские ополченцы. Беглецы из приютов. Бездомные негодяи, которые с удовольствием напялили форму ополченцев, чтобы законно грабить. У них никогда не было документов. Подумаешь, похитили каких-то литовцев. Вытащили русскую бабу из койки французского студента – его родители только рады будут! А вы мне говорите: труп в реке… Un sans papier polonais? Их каждый день жандармы отлавливают. На днях привезли американцы из Шербура в грузовике двадцать пять русских. Радуются: Сталин приберет их к рукам! Многие из них были в Остентруппен. С вами, вижу, разговор теряет смысл. Еще пива! Мне и моему русскому брату! Толкают в локоть. Заведи патефон! Что за мычание? Уберите этого янки, слушать тошно! Кажется, назревает скандал. Не пора ли нам? К выходу, к выходу… Большевики хотят вывезти всех. А я что могу? Я пишу о спорте, о выкидышах, которые случаются у артисток прямо на сцене… о разбитых машинах и черепах… о бездомных детях… понимаете, у нас много бездомных несчастных детей!.. это проблема!.. я об этом пишу… мамаша нашла свое дитя – искала три года – сюжет – кинолента – эпические слезы на глазах миллионов… изможденный отец возвращается домой – ноги подламываются под грузом детей и любимой – слезы, поцелуи, слезы… вся страна рыдает от счастья – вся страна на седьмом небе!.. Вот!.. Après le pain, l'érection est le premier besoin d’un peuple! А кто пишет о похищениях? О похищении мы уже писали – на rue Erlanger, 16… на rue Neuve des Boulets, 11… и еще на rue Linné, 5… И похожие эпизоды в Руане, Кане, Шербуре, Тионвилле… о военных рейдах советских солдат писали? Вы многого от нас хотите… Вы пишете только тогда, когда ломают вашу дверь… не хотите сделать простого вывода о последствиях Ялтинских соглашений… Выводы – это политика… я не пишу о политике… Подсуньте тому, кто пишет о политике! Вы не слушаете меня, я же сказал: министр иностранных дел пытался вмешаться – его отправили в отставку! Вы поняли? Министра – в отставку! министра!.. Идут разговоры о единой синхронизированной печати! О чем тут говорить? Скоро все будут танцевать под дуду большевиков. Радуйтесь, что де Голль у власти, а не ФКП. Сталин – слишком большая фигура, никто с ним не хочет ссориться. Не стоит дразнить льва, особенно когда он стоит над растерзанной тушей. Никому нет дела до ваших беженцев, сейчас все завертелось очень быстро. Сумасшедшие деньки. Человечество томится в своей человечности, как пациент психиатрической клиники в «мягкой палате». Я столько раз видел, как Париж склонялся над бездной, как накренившееся судно, и опоенные штормом пассажиры, свесившись с кормы, черпали ядовитую пену бунта, пили и сходили с ума. Les Années folles… Потом тридцатые… Город был на грани дезинтеграции… Проскальзывая между копыт по февральскому льду, они бритвами перерезали сухожилия полицейских коней, надевали кагули, исчезали в сумерках… Одни кричали: «Лучше Гитлер, чем Блюм!»; другие бросались в объятия Сталина, их детей крали и прятали, дети выросли, они строят баррикады, с воплем vive le socialisme! разбиваются о щиты CRS; они тоже могут надеть кагули и исчезнуть в сумерках… Я смотрю в глаза Клемана и вижу трещины… Он – живая пробоина в чреве Парижа… новое дитя, молодая душа новой республики… Я слышу треск тканей… улицы расползаются… грядет другой Париж, в котором мне больше нет места. Я вижу зарево… это горят дома, машины, мечты, которые, воспламеняясь быстрее эфира, сжигают память обо мне, с мечтами сгорает Париж-который-я-знал-и-любил… пепел и пламя… тот Париж, в который был влюблен мой отец, в котором была жива мама… дым, опилки, битое стекло… Аполлинер, Арто, Теодор, Бретон, Вера… и многие, многие другие… газ, крики, кровь… тот Париж, с которым я сросся… связки рвутся, кости хрустят… вместе с тем городом я прошел первую мировую, испанку, оккупацию, я был на краю в дни освобождения, когда чуть не попал под горячую руку. Задержали по доносу. Сопливый октябрь 1944-го, бульвар Монпарнас, два часа пополудни: на меня указали пальцем, когда я выходил из «Селект», скрутили возле «Ротонды». Все произошло мгновенно. За мной шел человек, которому показалось, что я работал на немцев. Не поленился. Он не знал наверняка, но, как ему показалось, он видел меня в комендатуре. Он не был уверен, но, кажется, он видел в моей руке зелененькое удостоверение. Этого было достаточно. Арестовали и отвели в одну из комиссий CFLN. Две недели в Dépôt: много знакомых лиц, со мной здоровались, как со своим, давали советы: «Хотите наружу, мсье? Нужен адвокат. И не какой-то там, а – лучший! Нужны деньги, мсье, и не меньше ста тысяч!» – «???» – «А вы как думали! Вон, Монморен просидел три месяца, выложил двести тысяч и вышел…» Ого! 200 000!!! «Ну, так он герцог!» Таких денег у меня и в помине не было. Ни денег, ни титула… К тому же – un bosch d'origine russe, moi!.. Может, второе перевесит первое?.. Держи карман шире! Поставят к стенке рядом с Жеребковым! Три недели, четыре… Молитесь, мсье, молитесь! На днях расстреляли Суареса… Ах ты, черт! Я его неплохо знал… И вы тоже? Да, влажное мягкое рукопожатие… Все время нервничал, потел, от него пахло… Ну, в сравнении с ним я был младшим сотрудником… Все равно – к стенке… Как там мои мальчики? Мы вслушивались в каждый звук: трамвай проехал, клаксон, выстрел… палили из пушек в честь взятия Страсбурга… сколько было разговоров… пересудов… спекуляций: почему палят?.. что такое? Что происходит? Qu'est-ce qui se passe?… Тюрьма шелестела… Газеты кружили нам голову… мы получали их с отставанием в несколько дней… помимо военных сводок, писали в основном о коллаборационистах, о жертвах нацистов и героях Сопротивления… Сначала разберутся с такими, как Альбертини, и потом за нас возьмутся… пресса тех дней была совершенно бестолковая… аресты, грабежи, налеты, с какого-то поэта-педераста сорвали штаны, изнасиловали и обобрали… Черчилль и команда BBC прибывают на Елисейские Поля!.. отвратительные нападки Арагона на Жида… Тоска и рютабага, хлеб с мякиной, вместо табака – смоченная никотиновым опрыскивателем бумага… Угнетало то, что арестанты Dépôt – функционеры, спекулянты, газетчики и просто неплохо жившие под немцами аристократы – были «тоже невиновны». Доказать их причастность к преступлениям нацистов не могли, но не выпускали, потому что те были не в состоянии опровергнуть предъявленные им обвинения, – неоспоримость вины крепчала по мере того, как таяли шансы доказать обратное. «Все настоящие фифи ушли на фронт, – сквозь зубы говорили заключенные, – а эти строят новый мир при помощи веревки, пыток и допросов. Лучше не увидеть то, что они построят». Поговаривали о переводе во Fresnes, и тут совершенно случайно в коридоре по пути на очередной допрос меня заметил Дмитрий Михайлович Одинец, который состоял в одной из подобных комиссий от «Русского патриота». К счастью, он знал, чем я занимался при немцах. Я и предположить не мог, что ему было известно обо мне! В тот день Дмитрий Михайлович хлопотал совсем о другом человеке, тоже по ошибке попавшем под суд. Когда мы вышли на улицу, он, с приказом об освобождении своего подопечного (машина ждет), предложил меня подвезти, я отказался, хотелось пройтись. Он настаивал: «Лучше отсидеться вам в эти дни… Того гляди ненароком опять схватят…» Я сказал, что мне надо подышать (мне показалось подозрительным, что у него есть машина и шофер – как он получил машину? ладно машину – откуда бензин?). Перед тем как уехать, он сумбурно и очень эмоционально рассказал об одном нашем общем знакомом, который, как выяснилось (после тщательной проверки), донес немцам на свою жену-еврейку. «Немыслимое, неслыханное злодеяние, – вздыхал Дмитрий Михайлович (чувствовалось, что ему самому до конца не верилось). – Но так и есть, я своими глазами видел письмо, его рукой написанное. Там он писал на немецком, четко, без ошибок, о тлетворном влиянии, которое оказывает на его детей воспитание его жены-еврейки. Ее сразу же арестовали и отвезли в Дранси. Представляете! А потом и детей туда же! А? Что скажете? Вот, а мы-то думали… Он так плакал: мои дети, моих детей, моя семья… всех… А оказалось-то, оказалось! Непостижимо. То, что вас арестовали, Альфред Маркович, большая ошибка. Вы столько для Сопротивления сделали. Правда, кому это было известно? Все же было в полной секретности. Отсюда и недоразумение. Кстати, у вас жили еврейские дети. Об их отце что-нибудь слышно?» Я сказал, что его тоже увезли в Дранси, и все, о матери ничего не известно (она была с немцами, танцевала в кабаре под игривым прозвищем, как зверушка, – о таких вещах лучше не говорить, такое на мальчиках после скажется). «Ваш арест, – сказал Одинец торжественно, будто произносил речь на собрании, – это глубочайшее заблуждение или чье-то злое намерение. Зависть или месть. К сожалению, далеко не первый и боюсь, что не последний случай. С этим постоянно сталкиваемся. Слава богу, что худшее позади! Пока вы сидели, за нас вступилось полпредство! Да, французы-то массовые аресты произвели, и хотели всех эмигрантов перебрать, массовые показательные суды делать. Но, к нашему счастью, Александр Ефремович поговорил с де Голлем, все образовалось, никаких преследований не будет. Вам непременно надо с ним встретиться». Я спросил: с кем? «С Александром Ефремовичем Богомоловым, советским послом, он принимает всех, и вам работа найдется, приходите ко мне сначала, или к Маркову. У меня дел покамест по горло. Я каждый случай лично проверяю и французские комиссии прошу мне пересылать все русские случаи, чтобы все тщательно перепроверить. Одна промашка и – жизнь поломана навсегда». Я сказал, что никого, кроме трех человек, в Резистансе не знал лично, и если б меня взяли, я бы и выдать никого, кроме них, не смог. Со мной связывался безымянный курьер. Одинец махнул рукой и сказал, что все знает, он получил списки всей агентурной сети Лазарева. Сказал это и уехал. Я тогда почти ничего не знал о Лазареве. Мой ровесник, или чуть старше; непростая судьба: репортер в «Киевлянине», тайный курьер Шульгина в период Гражданской войны. Лазарев создал агентурную сеть для Сопротивления, его «Паутина» была зеркальной копией легендарной «Азбуки». Никто никого не знал. Десятилетия спустя люди с изумлением узнавали, что принадлежали к его агентурной сети. Если б Лазарев вовремя не предоставил свои списки Одинцу (могу себе представить, как неохотно он это сделал – люди пригодятся, ибо война никогда не закончится), меня поставили бы к стенке и – adieu! Господь разберется! В такие же шальные дни и погиб мой отец. Так это, наверное, и было. Какой-нибудь случайный большевик ткнул штыком или выстрелил в спину, в грудь, в голову – страшно подумать – возможно, никого рядом с ним в это мгновение не было… как и со мной, со мной теперь тоже очень мало тех, кого я знал, кто знал меня и тот мир, которому мы принадлежали; я встречал много людей, но мало кто из них меня понимал… Серж – единственный, кто знает меня, понимает, он – одно из стеклышек мозаики, внутри которой я живу, ибо моя жизнь – это призрачная паутинка света на стене мироздания (в погожий день такую паутину сплетает Сена на арке одного из мостов, случается такое чудо раз в триста лет), за последние годы узор обветшал, истончился, поблек настолько, что я больше не в силах себе лгать, что я существую. Например, дом, в котором жили Бриговские, – его больше нет. В моей памяти он есть, но на карте города вместо него стоит банк. Какая ирония! Я ей расскажу при встрече. Если допустят. Сильно сомневаюсь. Можно вообразить, что такая встреча будет нам отпущена. На несколько загробных секунд я увижу ее вновь. Что я ей скажу? Уж конечно, не это, не это… Тогда что? Есть ли во мне хоть сколько-то смелости, чтобы признаться? Что от меня осталось, помимо инерции? Одни воспоминания. Больше нет разницы между тем, что я вижу во сне, и тем, что со мной происходит наяву. Как только я отдам Богу душу, мой дом продадут те, кому я его завещал, его незамедлительно сроет экскаватор мэрии, чтобы заложить фундамент для нового здания (жаль, что у меня недостаточно средств, чтобы самому заложить театр или школу), вещи выкинут или отнесут на барахолку, книги разбредутся по букинистическим лоткам и бутикам, а эти бумаги… да какая разница, что с ними станет…
Альфред неожиданно понимает, что это не дождь за окном; это шипит радиоприемник. Голоса куда-то делись. Он ждет – ничего, выключает. Тушит свечи одну за другой. Катая воск на пальцах, замирает над шахматной доской. Партия напоминала аварию, столкнувшиеся стороны понесли большие потери.
Музыка в процессе сочинения соприродна напряжению шахматной мысли, и забывается она примерно так же: фигуры заброшенной партии неотзывчивы, как набросок недописанной нотации. Альфред передвигает белую башню, идет вокруг столика, задумчиво берет черную пешку, медлит… не ощутив искры в ржавом узоре, ставит ее на место.
Он оберегал не вещи, не дом, а – воспоминания, которые расхищают агенты времени, захлестывает поток жизни.
Стряхивая с пальцев воск… и дальше вслух:
– Я пытался заговорить память вещами, – взмахивает руками, обводит ими комнату, замирает, снова идет: – В расположении предметов, в их взаимодействии и противостоянии есть та же сила, что и в магических символах, заклинаниях и пентаграммах. – Берет карандаш, садится, пишет:
Как в шахматах. Как в музыке. Как в натюрморте. Но время сильней, его агенты повсюду. Они не дают тебе покоя: кривляются, подмигивают, усмехаются, напоминая: песочек сыплется, сыплется… пустыня надвигается… Я убедился. Но ведь я сам когда-то ходил, покупал, растаскивал, я тоже был песком пустыни… я тоже захлестнул чей-то мир, над кем-то хищно пролетел, скользнул тенью по чьей-то умирающей памяти… Настал мой срок платить по счетам. Ветви моего древа сохнут, перестают давать листву, тень моя бледнеет… зияния меж слов растут… яростная синь слепит… иссушающий ветер несет песок в глаза… скоро придет садовник, молодой и упрямый, с быстрыми блестящими ножницами и пилой… винт корабля истории поднимет волны, которые смоют мою паутинку… на прощанье киномеханик с рокотом прокрутит мне фильм, склеенный из забытых сцен, снимет бобину и, щелкнув замком металлической коробки, унесет мою жизнь во вселенскую фильмотеку на вечное хранение…
И еще. История мне представляется женщиной, властной, деспотичной. История – это война, революция, эпидемия… у нее много ипостасий… она огромна, как птица Феникс, пожирающая своих птенцов… многорука, как богиня Кали… иногда она харкает кровью, как чахоточная… а иногда, тихо напевая, с полуприкрытыми глазами душит своих детей… Нет, это не любовь, не поэзия, не красота… толпа, опьяненная жаждой разрушения, любить не может… разрастаясь, толпа преисполняется возмущением, как поток, который тяготится своими берегами, масса ненавидит улицы, здания, ограждения, она перекраивает топографию, узкие улицы она превращает в площади, а бульвары перегораживает, я своими глазами видел: вдвоем-втроем они поднимали deux chevaux, еще, еще и – бульвар забаррикадирован. Они быстро взяли Париж. Мало им боли, крови, трупов. А скольких залатал Крушевский… говорил, что приходилось силой удерживать – рвались в бой, на четвереньках ползли: дайте убить еще одного фрица! Жажда крови. Гидра с горящими глазами металась по улицам; люди плевались во все стороны слепой смертью, толпа искала себе жертву. Гнев не утихал несколько месяцев. Казалось, могли растерзать без суда и следствия любого, на кого покажут пальцем. В двадцатые русские были готовы вернуться. Они еще верили в своих героев: Врангеля, Деникина, Юденича. Хотели бороться. Отказывались пускать корни. Немногие понимали, что это конец и надо жить, а не шататься по вокзалу в ожидании поезда… заблуждались, говорили глупости, переписывались с кем-то, шли на сделку с совестью… а какое комическое путешествие в Советский Союз совершил Шульгин – все равно как слетал на Луну! Его истории о бурном благоухании советской жизни были не менее фантастические, чем сочинения Бержерака и Свифта. Люди охотно верят в сказки… вместо того чтобы жить и жить, они спешат порвать паспорт, разметать клочки по комнате, поплясать по ним и ринуться в омут, ибо в омуте будет что-то новое и, как знать, может быть, это новое будет лучше или хотя бы занимательней набившей оскомину Франции с ее правилами и условностями. Импульсу поддаться легче, чем сопротивляться; обратиться в дикий многоногий табун – так просто. Шекспир был прав: life is a tale told by an idiot, full of sound and fury, signifying nothing. Причины и основания искать не стоит. Есть явления, которые напоминают друг друга своим умопомрачительным развертыванием в историческом пространстве, без каких-либо связей между собой. Закона нет. Буйство крови. Никакого скрытого смысла. Сполохи психических молний над океаном человеческих существ. Тезисы и лозунги значения не имеют. Кричать можно что угодно. Просто dada dada. Хлопай крыльями, разевай клюв! В двадцатые было то же самое: безумие витало в воздухе, словно кокаин смешался с цветочной пыльцой, эфир струился… опиумные огоньки курились из невидимых трубок… смирительные ремни трещали… корсеты рвались… свобода!.. свобода!.. свобода!.. l‘émancipation totale!.. они заваливаются в траву, встают у столбов, отклячив зады, стонут и извиваются… я слышал отголоски древних оргий, дремучий зов, который рвет плоть на части во все века… Теперь, когда мне за семьдесят, все живые существа мне кажутся наполовину автоматическими, как те, что были на картинах Пикабиа, все живое стало искусством, каждая тварь – артефакт. Таково мое нынешнее восприятие. Тогда же я любил и поэзию, и женщин, и немцев, и французов, равно как сюрреалистов и социалистов, даже когда разносили театр Michel, это воспринималось как часть представления, как акт любви, как апогей чувственности. Сначала я решил, что все так и было задумано. Андре Бретон бегает по сцене и лупит актеров тростью. Что за ерунда? Ропот, гвалт. Да куда это годится? Начинается сутолока. Люди влезают на сцену, хватают Бретона, он увертывается, размахивает тростью, стучит по декорациям, по гипсовым головам, белые куски летят во все стороны, облако белой пыли, в которой мелькают руки, актеры наваливаются на него, вбегает полиция. Сколько-то времени я ощущаю себя невидимкой. Мне это снится, говорю я себе. Бретона выводят, еще нескольких арестовывают. Зрители успокаиваются. Вечер продолжается. Мы смотрим короткие фильмы, я играю Сати, начинается представление «Газоподвижного сердца». Вдруг я получаю толчок в шею. Что за черт! Не успеваю обернуться, как кто-то бьет меня в ухо. Не глядя отмахиваюсь, попадаю ладонью в какое-то мягкое пятно. Не сразу понимаю, что это лицо Поля Элюара, который вместе с другими скандалистами прочищал себе дорогу к сцене. «Вандал!» – я влепил ему смачную затрещину! Он набросился на меня, ударил кулаком в живот, я потерял равновесие, споткнулся о кого-то, покатился по полу, хохоча от восторга. Элюар тем временем влезал на сцену, чтобы устроить новую потасовку. Люди повскакивали. Вокруг творилось немыслимое. Настоящий вестерн. Рушились декорации. Актеры летели со сцены. Полицейские свистели, надувая щеки. Разгром театра запомнился гораздо лучше, чем сама пьеса. Вечер получился намного веселей, чем любые посиделки в «Хамелеоне». В улюлюканье, кулаках, плевках и матерщине, что сотрясали театр «Мишель» шестого июля 1923 года, было гораздо больше искусства, чем во всех рассуждениях и спорах о высоком, футуризме, дадаизме и сюрреализме; лучше катиться по полу и получать тумаки, чем сочинять манифесты или собирать чемодан, ехать в Америку или возвращаться в Россию, проклинать французов или евреев, читать «Новое средневековье», мечтать о царе Горохе и жареном петухе. После второй мировой те же симптомы, то же волнение. Взбудораженные души, горящие глаза, нервные руки, споры, ссоры, нетерпеливые жесты… Арсений Поликарпович разорвал свой французский паспорт. Это тоже было похоже на театральный номер. Он кричал, что никого слушать не будет, тут одно вранье, надо ехать в Россию, он идет получать советское гражданство. Достал паспорт из кармана заготовленным жестом – никакого в том сомнения! Собрав в складках у рта презрение, он красиво оттянул локоть (его предки так рубили сплеча), вынул паспорт, всем показал, несомненно любуясь собой, упиваясь моментом и полуприкрытыми глазами это упоение скрывая. Да, он сделал это нарочно, он играл на публику, все рассчитал: пришел с паспортом в кармане, сел в первом ряду и подгадывал, крутил головой, задрав бороду, ждал, когда Тредубов, устав бороться с толпой, сбился и замолчал, а народ, захлестнув оратора, зашумел, загудел, пустился в перебранки; выждав, когда волна ропота просела, старик поднялся, – со своим костылем он казался неожиданно высоким и даже величавым, – торжественно выпрямился, отставил костыль, сказал жене, чтоб подержала, она испуганно шептала: «Ты что задумал?.. ты что?..»; озорным взглядом старик окинул зал (что-то будет, мелькнуло у меня в голове), прочистил глотку и проревел: «А не надоело вам их брехню слушать? Мне так надоело!»; достал паспорт и, приговаривая матерно: «Так тебя, ёб твою! Хватит мне голову морочить!», – с каждым словом свирепея, он измельчил его, разбросал клочки, взмахивая клешнями над головой, – порывистый и размашистый, как большое старое дерево, которое раскачивает сильный ветер. И уханье вокруг него стояло! Уханье, похожее на хохот. Но то был не хохот, а вырывавшееся из глубины дыхание, его естество, накипевшая злоба. Он был не похож на себя. Любовь Гавриловна закричала так, словно у нее сейчас сердце разорвется: «Что ты делаешь? Остановись! Ой, стыд какой!» Ее голос утонул в воплях. Она хватала его за руки, он от нее отбивался. Со всех сторон подзадоривали: «Молодец, Поликарпыч!», «знай наших!», «едем домой!» Опьяненный собственным жестом, старик куражился и кричал жене: «Ты можешь оставаться, а я домой еду! Домой! Вот так! Срал я на вашу Францию!» Он улюлюкал и танцевал, шлепая себя по груди, его глаза блестели, пунцовый от бешенства, он не сознавал, что был на грани удара (до него это докатилось чуть позже). Любовь Гавриловна только охала, поднимала и роняла руки, выражая бессилие, возмущение и непонимание: мол, посмотрите-ка на него! и какая муха его укусила! Она мужа не узнавала, крестилась и громко дышала, хватая ртом воздух. Ей было нехорошо, я это понимал. За них обоих было страшно; но хуже было то, что своей выходкой Арсений Поликарпович высвободил пружину механизма, который заработал во многих домах: с водкой и матерком мужчины рвали французские и нансеновские паспорта, устраивали истерики, куражились над своими близкими.
Тредубов был унижен, взбешен.
– Черт подери, кто этот старик? – возмущался он, когда они вернулись ко мне на квартиру. – Что это за чумная обезьяна? Кто его подсадил перед сценой?
Я ему объяснял, что его никто не подсаживал…
– …такая колоритная фигура, такой он на самом деле…
Тредубов не верил:
– Нет, его подослали! У негодяя было задание – все испортить!
Актера успокаивали, но все было тщетно, он решил, что это определенно был подсадной коммунист-провокатор. Вошел Николай и от имени всей семьи попросил прощения за своего отца.
– Для нас всех это позор, для всей семьи второй такой скандал за последние пять лет. – Николай бросил в мою сторону взгляд. – Никто не ожидал, что папан поведет себя так… так выругался… неприлично… – Он мял ладони, покусывал губу. – Не знаю, что на него нашло… никогда прежде не случалось… за редким исключением… ну, когда выпьет лишнего, разве что… а так, чтобы на людях, да еще паспорт… Лучше б и не видеть такого.
Тредубов был сражен этой речью; ошеломленный, он еле выдавил из себя:
– Так это… это был ваш отец?
– Да, мой отец. Прошу покорнейше простить, что так безобразно вышло… – и продолжал бубнить. Серж его взял под локоть и шептал что-то.
Тредубов совсем иначе смотрел на Николая: оказывается у его шофера есть отец, вот этот самый старик, который только что устроил скандал. Он вовсе не сумасшедший, нет, поймите, господин Тредубов, он – обычный человек, уставший от бесплодной эмигрантской жизни; достаточно намаявшись на чужбине, он хочет быть на своем месте; ему нужна родина, а не ее призрак – не занавески на окне, а сам вид за окном! Да-да, Николай, мы вас поняли… Но Николай продолжал бубнить: вот поэтому… вот поэтому папан собирается в СССР… Да, вот так он собирается на родину: порвал свой французский паспорт – завидная роскошь – разбросал клочки над головой, обругал всех, пустился в пляс, все испортил, вслед за его выходкой люди, как взбесившиеся, повскакивали, загалдели, унять их было невозможно.
– Ах, какой скандал, – стонал актер, – какое жалкое фиаско!
Ему становилось хуже. Держась за бок, он соскальзывал в бесконечно глубокое кресло. Николай невнятно оправдывал отца:
– …папан таким прежде не был… это можно объяснить влиянием, весьма дурным влиянием одного человека… с довоенных времен его терпим, только деньги проедает… он нам всем уже надоел… кроме отца, который непонятно за какие заслуги высоко чтит и любит этого неприятного субъекта…
– Кто это? – заинтересовались все. – О ком вы говорите?
– Он приезжает из Англии, его имя Алексей Каблуков.
– Опять это имя, – сказал расстроенный Игумнов. – Что он такое, этот Каблуков?
– Язва, – отчетливо сказал Тредубов, – опять язва проснулась…
Все бросились хлопотать вокруг него, и я в том числе (Юрий страшно побелел, – возможно, не язва, а сердце).
– Отвезите меня домой.
– Вам бывало плохо с сердцем?
– Домой, прошу вас, домой!
Назад: 8
Дальше: VI