7
7. III.1946
Сегодня на нашей двери появилась красивая медная табличка: «Русский парижанин – Le Parisien Russe», но внутри все по-прежнему: хаос. Как и сказал Шершнев, это больше похоже на общество или клуб, куда приходят обсуждать самые свежие события. Приятно, что идут к нам, сюда, в школу, а не в «Русские новости», – советские газеты теряют доверие читателей, Вересков узнал, что у них подписчиков стало меньше, и это не может не радовать. Сегодня обсуждали Фултонскую речь, реакция неоднозначная, спорщиков привалило, материала хватает, будет сразу три мнения. Тредубов написал статью «Ex oriente lux» по книге Шубарта «Европа и Душа Востока» – чувствуется, книга его воодушевила. Игумнов похвалил Т., сказал, что это очень своевременно, попросил вычеркнуть большую цитату И. А. Ильина, и Т. пришлось остаться вечером после собрания и дорабатывать статью, сшивать фрагменты, я возился с поэмой, и мы чай вместе пили, Т. упоминал Поремского с его молекулярной революцией; я сказал, что знаю человека, который с Поремским в германском лагере общался лично. Т. разволновался, попросил познакомить с Глебовым; это возможно, если Егор еще не сбежал из Франции. Сидели, пока вахтер не пришел за нами, совершенно русский старик, с усами и бородой, с густыми бровями, хромой, на сторону перекошенный радикулитом, в вахтерском камзоле, он был как с иллюстрации к каким-нибудь военным рассказам, этакий старый русский вояка: «Пора и честь знать, господа». Мы с Т. прошлись вдвоем до метро, почти ничего не говоря. Душа полнилась. Можно было просто молчать. «Приятная ночь», – сказал он. «Да», – сказал я. И все. А много ли надо? У станции метро простились.
В будущем номере: статья Игумнова о выборах в СССР, перепечатываем материал о насильственной выдаче американцами казаков – рабочее название: «Кровавое воскресенье в Дахау», сюда же идет речь Черчилля в Потсдаме и анализ директивы МакНарни-Кларка, подробности выдачи американцами русских пленных в Платтлинге; я готовлю поэму, которую Игумнов думает поставить в самый конец, за мной последует фрагмент из романа «Великая Гулагия» и выдержки из книги Андре Жида «Возвращение из СССР».
10. III.1946
Появился Дмитрий Пересад, который работает в газете при советском посольстве, про себя он говорит так: я там «на птичьих правах». Непонятная фигура: шпион или перебежчик? Говорит, что бежал из плена (история похожа на мою), только не сказал, из какого лагеря, сразу перескочил к тому, что был в Красном Кресте в городе Линдау у А.А. фон Лампе; что было дальше, снова мутно; верующий, только кто его знает, что он у нас делает? Шпионит для большевиков? Фон Лампе-то арестовали. Игумнов с Пересадом дружит, вытягивает из него информацию. Пересад рассказал о появлении в советском посольстве нового отдела – отдел пропаганды, во главе его недавно прибывший из Москвы «кардинал» в штатском, неизвестного звания, но, как говорит Пересад, по его манере держаться всем ясно, что он в немалом чине, ведет себя уверенно, скрытен, наблюдает, записывает в небольшую книжечку. Вместе с ним прибыл тучный громкий агитатор, который всюду сует свой нос, всех поучает, приходил в редакцию посольской газеты и произносил речи, которые Пересад со смакованием для нас изобразил: «В Париже коммунистов хватает, товарищи! Мыслящих, как мы, хоть отбавляй! Да вот только социализма нет как нет!» Вот еще одна, наиболее яркая: «Надо шире работать, товарищи! На всех фронтах завоевывать сердца французов. Завоюем сердца, завоюем Францию! Без единой пули! Победим демонстрацией собственного превосходства! Все очень просто! Культура! Достижения! Цирк! Кино! Спорт! Любовь Орлова и лучшие спортсмены! Поразить воображение! Пусть знают: мы лучшие на Земле! Мы – победители в самой великой войне! Эмигранты должны собирать вещи и с радостью ехать к нам! Франция должна присоединяться! Помните, товарищи, слова великого Ленина: победа коммунизма во всем мире неизбежна! Так приложим усилия, чтобы этот день наступил как можно скорей! За работу, товарищи!»
Миссия по репатриации, утверждает П., будет вести работу более дерзко и с расчетом на результат, которого ждут в Москве, а именно: больше русских эмигрантов обращать в советских патриотов (этот клуб растет на глазах, их уже 12 000, пошли шутки, будто за вступление в ССП платят); прибыли новые агенты, которые снабжены инструкциями, они осваиваются, ждут сигнала, в редакции «Вестей с родины» говорят, будто указ со дня на день выйдет. Советские офицеры всюду: в театрах, кинотеатрах, ресторанах, на улицах прохаживаются, говорят громко, нагловато себя ведут. Русские эмигранты прячутся и шепчутся: «В Париже русским тесно стало».
12. III.1946
Обессилен. Еле-еле добрался до дома. Сердце сходит с ума. Меня преследовали. Не сразу заметил. Стоял плотный туман. Я шел, думая над моей поэмой, что-то вертелось в голове. И вдруг, шаги. Я оглянулся, на углу фонарь, и в его свет вошли двое. Отчетливо увидел. И сразу все понял. Я побежал. Они тоже. Я свернул и долго бегал от них, пока не почувствовал, что теряю сознание. Сел на скамью, что стояла в темном закутке, плохо стало, будто желудок через спину вытягивают, ах, не вовремя! Лег, вытянулся на скамье. Кругом туман. Я не знал: настоящий то был туман или из меня он вышел? Старался думать так, как говорил Этьен: представлял розовые и оранжевые формы, читал в уме стихи. Закрыл глаза – круги, круги, розовые, зеленые, синие… Думал, сейчас начнется. Полежал немного, успокоился. Они прошли мимо меня и не заметили. Туман помог. Растерялись, встали и озирались, расслышал их речь, матерились, сплевывали и сморкались. Закуривая, они замерли. Огонек зажигалки вырезал их лица частями, грубо выточенные деревянные маски, как на картине кубиста. Подмазанная огнями тьма служила фоном. Легко угадал, кто из них был главный: корявая кряжистая фигура в фуражке. У него была широкая борцовская спина, без плавности переходящая в толстую шею. Его металлическая нутряная сущность выглянула, когда второй поднес ему зажигалку, – железные зубы блеснули, он что-то сказал и сплюнул. Второго не разглядел, но встреть я его еще раз в темноте, признал бы обязательно: по ощущению угрозы, что исходила от него, как от хищного зверя; я бы узнал его по развязной извилистости; может быть, я бы узнал его искривленный рот и набок свернутый нос. Все в нем было испещрено множеством мельчайших черточек и завитков. Особенно меня поразило сродство плаща с крыльями летучей мыши. Они покурили и пошли. Я лежал на скамейке, тихо замерзая двойным холодом: тем, что окутывал меня, надвигаясь с реки, и тем, что поступал изнутри, сковывая сердце. Я долго слушал, как цокали в темноте их набивки на ботинках, шаркали по-хозяйски вальяжно.
Завтра отправлю пневматичку Игумнову: за школой следят. Зачем они ходили за мной? Зачем я им нужен? Кончики пальцев холодеют, тают сосульками. Знобит. Внутри летят качели.
15. III.1946
Вторые сутки слышу музыку. Как за стенкой скребется. Откуда она? Выползает из норы, сплетается из дюжины народных неприличных песенок в грязную карнавальную гирлянду. Такие вешают бедные под Рождество в узких рабочих кварталах. Змеей музыка заползает в мое ухо и там свивается в кольца, кружится. Слышался голос, я выглядывал в окошки – никого, ветер, дождь, ветки. Отвлекся, мыл пол, убирал пыль, и снова налетели хлесткие словечки, обрывки фраз, как на вокзале, иногда на непонятном языке, будто вокруг башни бегают. Я поднялся наверх, осмотрелся – нет, пусто. Река почернела. Закрылся в обсерватории, лежал с закрытыми глазами. Видел барханы черной пустыни, дюны мрака. Гроза росла. Я оделся потеплее. Смотрел, как пузырятся тучи, молнии пишут руны на пергаменте неба. Грохот надвигался, как армия. Скворечня дрожала от шквального ветра. Башня мне кажется странным механизмом, и я стал его частью: маховик или поршень? Бегаю по ней, торопливо задраиваю окна, подтираю натекшую воду. Свистит сквозняк, размеченный бряцающей дверной защелкой и оконной дрожью. Запыхался. Растопил. Сижу, курю, жду, когда закипит чайник. Сердце колотится. Стараюсь его успокоить. Дышу глубоко, ровно, представляю оранжевые геометрические фигуры. Накатила сонливость. Шорох навевает видения. Вижу юного служителя церкви. Католическая служба. Мантия. Я превращаюсь в церковь Святой Женевьевы. Внутри меня гудит орган. Опять послышалась музыка! Да что это? Откуда? Она вливается в мою кровь, завораживая сердце. Откуда она взялась? Кроме мотива, я улавливаю шум улицы, нездешние возмущенные голоса, крики, плач, словно где-то случилась давка, и музыка струится над головами обезумевшей толпы. Видение отчетливо встает перед глазами. Плотный поток человеческой массы. Сперва подумалось, что это похороны короля Альберта, но я ошибся, то была потасовка, которую организовали VNV, они требовали не то билингвизации Бельгии, не то полной ее фламандизации. Стычка с полицией произошла в Брюсселе недалеко от Северного вокзала. Дальше их не пустили. Оттеснили на рынок. Мне было семнадцать. Я делал покупки, когда толпа хлынула на меня, смяла, сбила с ног, накрыла, меня топтали и давили. Обезумевшие лица, сошедшие с картин Брейгеля и Босха. Люди обрушивали лотки, под ноги летели фрукты и овощи. Базарная площадь превратилась в свалку. На меня упала женщина. Она визжала. Из ее корзинки сыпалась мука. Я был весь белый. Тела валились друг на друга. Это нежданное воспоминание парализовало меня. Сквозь вопли и завывание пробивалась тоскливая музыка. Я не мог понять, что это за инструмент. Было похоже на рояль. Но потом стало совершенно ясно, что это скрипка или какой-нибудь индийский смычковый инструмент. И снова не то! Не рояль и не скрипка! Это орган! Какой орган? Откуда здесь взяться органу?! Я выходил наружу, чтобы проверить, может, у Боголеповых играет радио или патефон? Подходил к их дому, прислушивался. Постучать не решился. Постоял, послушал – тихо. Значит, показалось. Сходил на улицу, покрутился на остановке, вернулся. Бряцанье цепей, сказал я себе, вот что это было. Снял цепи. Или поскрипывание ставней. Закрутил покрепче ставни, подоткнул тряпками поплотней. Законопатил щели и уплотнил порог полоской ткани (обрезал старую шинель), чтобы не поддувало, а стены комнаты обил войлоком, насколько хватило, а где не хватило, оклеил мешковиной и газетами. Стало тише. Несколько дней не слышалось ни музыки, ни разъяренной толпы. Было спокойно. Подолгу возился с бумагами, разбирал газеты и журналы, топил ими потихоньку, пил чай, жег свечи. Сутки было тихо. И вновь незаметно подкралась музыка, будто вплелась в мою рутину. Прав Альфред: одному жить нельзя – опасно для рассудка.
17. III.1946
Игумнов сказал, что теперь со мной кто-нибудь будет ходить. Я спросил его, сам он не боится? «Мне поздно бояться», – ответил он. Показал газеты. Наконец-то, французскую прессу прорвало; не зря мы, значит, старались, трясли у них перед носом фактами, после продолжительных убеждений они поддались и начали печатать: так их, кажется, напугало или возмутило поведение советских охотников за черепами (как их Игумнов называет); в Paris-Matin написали, что французское правительство должно выразить протест советскому представительству, они не имеют права насильно вывозить с территории Франции людей, которых они считают советскими гражданами, потому что это еще доказать надо. Молодцы! В La Parole républicaine пишут про Борегар и тайные советские миссии шестнадцатого округа! Здорово! Значит, поверили и проверили. Была фотография замка – серая, мрачная, с охранниками у ворот и колючей проволокой. Пишут, что людей ловят, отвозят в Борегар, а потом на авьонах оттуда вывозят. Игумнов потирает ладоши, но со скорбью в лице добавляет: «Большой кровью все это дается, слишком большой кровью…»
9. IV.1946
Сегодня на Champs-Élysées в частном кинозале был сеанс демонстрационных советских фильмов о духовной жизни в СССР. Нас пытались убедить, будто в СССР есть духовная жизнь, празднуют церковные праздники, люди ходят в церковь. Но не верилось, нет, не верилось. Один фильм был посвящен Патриарху Московскому и всея Руси митрополиту Сергию. Вечер был устроен только для духовенства, и я переживал, что меня не впустят, однако народу было так много, что мне удалось затесаться в толпе, я шел, смиренно опустив глаза, как послушник, встал в сторонке. Мероприятие устроил Рощин, небольшой кругленький, с ловкими гладкими манерами; улыбаясь, он произнес зажигательную незамысловатую речь; голос у него сильный, смелый, но слух не резал, – располагающий к себе человек. Фильмы были лживые и отвратительные, все в них было сделано напоказ. В конце блеснул короткий очерк о развитии физической культуры. Никто не ушел. Все смотрели с интересом и на спортсменов и на то, как в школах и на фабриках люди скопом делают зарядку. В это верилось охотно.
18. IV.1946
Приходил старик Арсений. Был угрюм. Тень на лице. В чертах что-то мрачное. Лицо казалось глиняным. Я вышел с ним поздороваться; в ответ он буркнул: «Коза перестала доиться, и кролик умер». Смотрел на меня так, словно я в этом был виноват. Полез на третий этаж, вся лестница ходила ходуном и скрипела, искал что-то, все передвигал, рылся громко. Я слушал. Тяжелый шаг, мощный стук костыля. Спустился, зашел, сел чай пить. Показал небольшую стопку номеров журнала «Утверждение»: «Перечитаю, – сказал он, поглаживая журналы, – с собой-то взять наверняка нельзя будет». С большим чувством говорил о князе Юрии Ширинском-Шихматове. Для него это была важная фигура русской эмиграции. С восхищением и жалостью шептал: «Не прав он был, заблуждался». Чуть не до слез себя довел!
23. IV.1946
Посреди ночи я понял, что это была за тревога! Я вновь ощущаю внутри себя глубину, во мне есть полости, ходы, потаенный мир. Я забыл, какой я на самом деле внутри, сложный, ветвистый. Война опустошила меня, заколотила все двери, задраила шлюзы, а теперь вновь они распахнулись, и я ощущаю себя наполненным яркими веселыми красками, которые плещутся внутри меня, как игристое вино.
8. V.1946
Опять фейерверки, толпы, конница, всеобщее торжество. М. сказал, что дни, когда он испытывал печаль, для него намного ценней, чем те дни, когда он испытывал радость, – «печаль придает моим дням глубину, в них больше смысла, хотя допускаю, что эта глубина может оказаться мнимой». Меня раздражают праздники; дни всеобщей радости мне кажутся пустыми; в такие дни, как в тесном вагоне, не к чему себя приспособить, в людской толчее плохо думается, даже не читается, но и печали я боюсь, она меня делает калекой.
10. V.1946
Сегодня, да вот только что: ко мне зашел старик Б. с какой-то бумажкой и карандашом, спросил:
– Вы сейчас где прописаны, в Брюсселе или в Париже?
– В Брюсселе.
– А где именно? Адресок не дадите?
– А зачем вам?
– Вот, циркуляр. – И он мне показал бумагу, которую получил, как он сказал, каждый член Союза советских патриотов – настоящая директива из центра (читай Кремля): каждый член ССП обязан приступить к составлению картотеки характеристик всех эмигрантов, кого он знает, в характеристику входит: имя, отчество, фамилия, адрес, семейное положение, туманная графа «прошлое и настоящее» (был/является ли членом белого движения или какой-нибудь партии), религиозность, политические взгляды, степень активности, место работы, достаток, положение в обществе, слабости и недостатки.
Вот как!
Я вспыхнул, у меня руки затряслись, и старик испугался, глядя на меня, попятился, вырвав бумагу из рук.
– Ты это без фокусов. Лучше на вопросы ответь, а то съехать попрошу.
И я подумал: а пусть они там узнают, все равно я в Борегаре был, регистрацию проходил, был и в их посольстве, разговаривал с Богомоловым, спрашивал: где отец, отвечайте? Ну, теперь-то все равно. Да и что со старика взять? Умом он слаб. Ему любой документ подсунь, напиши звезды считать – не меньше тысячи за ночь! – он и полезет в башню, счет вести будет и ходить отчитываться. Ответил на его вопросы (разве что насчет адреса соврал, дал старый, авеню Мольера), смотрю, а в самом низу циркуляра написано: каждый член ССП несет ответственность за собранную информацию и обязуется держать под наблюдением данное лицо. В графе «слабости» написал: заикание, неустойчивый характер, эпилепсия.
– Вы разве эпилептик?
– Да.
– А почему раньше не сказали?
– Зачем? Незаразно ведь.
– Чтоб наперед знать, помощь при необходимости оказать.
– Теперь знаете, – посмотрел ему в глаза и спрашиваю: – Что, Арсений Поликарпыч, вести наблюдение тоже будете?
– А что за тобой наблюдать? Ты и так на виду. Лучше к нам на собрание приходи. Видишь ли, у меня дома – ячейка Союза Советских Патриотов, теперь официально зарегистрировались. Приходите с друзьями. Лучше дуру не валяй, вступай в Союз, понял?
Я сообщил об этом Игумнову; он аж затрясся, сказал, что немедленно об этом надо писать, но прежде надо добыть проклятый циркуляр.
12. VI.1946
Пересад принес циркуляры, сказал, что ничего об этом не знал; кроме этого, во все отделы ССП разослали инструкции: «о необходимости ежемесячных собраний», прилагались темы докладов – «о вредоносной деятельности различных эмигрантских общин и организаций», а также список имен тех, кого необходимо «изобличать особенно», среди них был, конечно, и Анатолий Васильевич, «анархист, антибольшевик, савинковец». Это вызвало смех. Посмеялись, посмеялись, сели чай пить, Игумнов вдруг говорит: «Ну, что, здорово за нас взялись, а? Скоро вывозить начнут, как думаете?» Шершнев сказал: «На этот раз, если вывезут, церемониться не будут». «Это верно», – вздохнул Игумнов. И мы притихли, пили чай молча.
13. VI.1946
Пересад сильно удручен, хоть и кажется спокойным, я вижу: он боится. Шум в прессе его не воодушевляет. Он дал твердый отказ выступить. «О своей жизни в СССР, о войне и плене, а также о встрече с редактором “Воли народа” я расскажу как-нибудь позже. Может быть, – уклончиво сказал он, – когда уже окончательно переберусь сюда, тогда напишу об этом, а пока рановато». Вместо своей истории он принес документальную новеллу о том, как он с семьей московского поэта Боровина странствовал по Германии. Боровин был в Одесском кадетском корпусе имени Великого князя Константина Константиновича, во время Гражданской войны вступил в Добровольческую армию, попал в плен, бежал, вступил в подпольное антибольшевистское движение, скрывался в Средней Азии, нелегально жил в Москве, был арестован и сослан в Соловецкий лагерь, жил в ссылках, немцев встретил на Украине, служил репортером в газете при Hauptverwaltung der Kosakenheere. В октябре 1945-го, когда стало опасно оставаться в лагере Линдау (советские военные постоянно совершали набеги, похищали Ди-Пи), Боровины купили лодку и самостоятельно отправились по Боденскому озеру в Швейцарию. На этом новелла заканчивается. Я спросил его, почему он не отправился с ними; он ответил, что лодка была очень маленькая, ему стало страшно: «Со мной она могла бы запросто пойти на дно. Озеро большое. Как море. Волны сильные. Я не умею плавать. Боровин не очень умел грести. Я тоже. Все это было слишком опасно. Я их уговаривал пойти пешком, но у его жены больные ноги. С тех пор ничего не слыхал о них».
Новелла пошла в номер, разумеется, под псевдонимом. Самым ценным остается информация изнутри посольства. Пересад сообщает, что на Гренель прибывают новые кадры (сколько их, никто не может точно сказать, но речь идет не о дюжине, а об нескольких десятках!). После того как газетчики написали о произволе советских охотников за черепами, многих работников военной и репатриационной миссий отозвали, на их место прислали новых, растерянных и обозленных, они не в своей тарелке здесь, советские патриоты им содействуют, Дмитрию и прочим «старожилам» надлежит новичкам показывать Париж, на это развлечение выдают деньги, они обязаны ходить в кафе, кино, театр, ездить в метро, словом, привыкать. Он рассказал, как гулял с одним из таких агентов. Тот был только что из Москвы, на все вокруг таращился, все ругал чуть ли не сквозь сжатые зубы: «Тут на каждом шагу проститутки! Бордель! И это ихнее эгалите-фратерните! Тут нужно навести железный порядок!» При этом Пересад отмечал, что иногда глаза этого человека (как впрочем и у других) вспыхивали от восторга и тут же суживались от зависти и злобы (один даже брякнул: «Да, не бомбили французишек. Дали бы по Парижу разок, как по Ленинграду, или в кольце блокадном подержали, хотя бы с месяцок, от я бы посмотрел на них»). Да, такие с удовольствием навели бы во Франции порядок.
14. VI.1946
Я сегодня искал домик, в котором Шенье жил, – хотел на него при дневном свете посмотреть, – и не нашел, до темноты шатался по бульварам; возвращался через Клиши, на всякий случай оглядываясь. Улица шла под уклон, подстрекала ноги припустить. Было темно. Я слышал, как журчит ручеек. Я шел очень быстро. Вдруг у меня за спиной поднялось какое-то движение: плащи, перчатки, шляпы… Захлестнула волна тошного воздуха, и я в панике бросился со всех ног. Не знаю, сколько я бежал. Когда оглянулся, никого не было. Я встал отдышаться. На перекрестке откуда ни возьмись появилась машина с погасшими фарами, совершенно бесшумно плыла с выключенным мотором. Какое-то пушкинское колдовство! Я стоял и смотрел, как она катится мимо, ждал, что будет. Ничего. Из-за поворота показался трамвай. С будничным выражением покачиваясь, позвякивая и светясь, проехал мимо, и еще долго после него в голове успокоительно поблескивало и звякало.
16. VI.1946
Ну вот, случилось то, чего так ждали, о чем было столько слухов и пересудов. Вышел этот указ, «приманка для идиотов», как говорит Игумнов, и никто больше не рассуждает ни об отставке де Голля, ни о парламентских выборах. Французов и Франции как будто не стало! Не знаю, что будет дальше. Вересков и другие считают, что это многим перевернет сознание. Боголеповы забили козу, устроили праздник.
* * *
Дмитрий Пересад все чаще и чаще появлялся в редакции «Русского парижанина», он делал больше для этой газеты, чем для «Вестей с Родины»; основным его занятием было поддерживать в Игумнове горение, сам редактор, чахнущий как полупустая спиртовка, нуждался в его присутствии, ему необходимы были новости и байки о внутренней жизни, что протекала в советском посольстве, для него имело значение все, даже самое незначительное. С болезненным удовольствием он слушал сплетни Пересада о том, как жены офицеров военной миссии и посольских работников стирают белье в больших ваннах, а затем развешивают сушиться на чердаке – в l’Hôtel d’Estrées! Представив знаменитый отель, построенный при Людовике XIV, и советских женщин с бельем на его чердаке, вообразив их бабью перекличку, их вздохи, телеса (может быть, даже матерок), он смеялся, долго смеялся, кашлял, не мог успокоиться, – ну вот, наконец, успокоился, с прищуром выслушал историю об ухаживаниях главного редактора «Вестей с Родины» за русской эмигранткой, которая к ним пристроилась работать машинисткой; Анатолий Васильевич возмутился, облизал губы и имя ее записал в блокнот. Дальше, дальше… Шушуканье женщин – так, так, Игумнову интересно, как подсчитывают рублики и франки, перебирают пядь за пядью приобретенные тряпки, заворачивают хрустальные трофеи, упаковывают меха, и – что говорят о французах и эмигрантах… офицеры и люди в военных кителях без знаков отличая, что-то они говорят о нас, думает Анатолий Васильевич, наверняка они все про нас знают: адреса и биографии, им донесли на нас наши прежние соратники, свои же все растрепали. Анатолий Васильевич злится, представляет, как они все вместе пьют водку, он легко себе воображает эту сцену, их тонкие, сплюснутые, как монеты, слова проскальзывают сквозь по-рыбьи сжатые щелочки ртов. Игумнов видит их глаза и уши: глаза выкатываются из черепов и закатываются в комнаты, прячутся под тумбочками, а уши, отвалившись от головы, прирастают к цветам в горшках: кактус от товарища Богомолова советским патриотам в штаб на рю Гальера! И они вынуждены цветок принять, поставить на солнечное место, обязаны его поливать. Все следят друг за другом: никто не ляпнул лишнего? Новые и новые подробности дополняли мозаику и витражи храма игумновской неврастении, над созданием которого Анатолий Васильевич трудился из ночи в ночь, – оставалось запечатлеть главного героя этих фантасмагорических картин.
В начале 1946 года в посольство под видом культурного работника прибыл тайный советник; его называли по-разному: лингвист, полиглот, переводчик, перевозчик. Игумнов его назвал Хароном. Теперь в его воображении постоянно присутствовала фигура Харона, темная и зловещая, даже не человек, а некая злобная могущественная субстанция, вроде большой и густо-насыщенной тени, которая готова была явиться и переместить Анатолия Васильевича из его съемной парижской квартирки на Пречистинский бульвар прямиком в зал Верховного ревтрибунала для участия в постановке очередной чаесамоварной драмы. Присутствие воли Харона обнаруживалось во всем: пролитый кофе сделал знаменательно мрачное пятно, в узоре которого Анатолий Васильевич видел коричневые контуры огромной грозной страны («слишком большая, – шептал он, глядя на кофейное пятно, – вплоть до Берлина! оттяпают-таки, значит»); рассыпавшиеся по полу карандаши сложились в символы: «Не приближайтесь! – страшным голосом приказал он. – Никому не прикасаться! – Согнувшись над рассыпанными карандашами, он изучал их, плавно шагая по кругу. – Неужели вы не видите!.. Это послание… стойте все!.. я должен зарисовать их расположение…» Париж облетел анекдот. В редакцию принесли посылку. Игумнов входит и видит: Крушевский собирается открыть коробку; все сгрудились вокруг него. Главный редактор в крик: «Что происходит? Что такое? Откуда?» Александр растерялся: «З-здесь б-была…» Игумнов строго-настрого приказывает не открывать: «Ни в коем случае! Кто доставил? Кто внес ее к нам? Пришли, она была, говорите? Ну-ну! Где bon de livraison? Совершенно безымянная посылка… Какой-то неизвестный отправитель… Типография? Я не знаю такой типографии! Это может быть бомба!» Настоял на том, что сам откроет: «Все вон! Я один, только я! Все вон пошли!» С ним спорили: «Почему вы, Анатолий Васильевич?», «Вы – сердце русской эмиграции!», «Вы не имеете права собой рисковать!» Он никого не слушал. «Я могу! Мне можно умереть. Смерть мне станет облегчением. Пусть я погибну! Все вон!» Последней он буквально вытолкал Розу Аркадьевну. Она хваталась за него, он отцеплял ее пальцы, как колючки. В посылке оказалось семь экземпляров последнего романа Германа Руля и открытка с провансальским видом.
Появление тайного советника на Гренель Пересад связывал со свертыванием репатриационной миссии: почти все советские военнопленные были отправлены домой. Никакими культурными связями, конечно, Харон не занимался, он методично просматривал дела всех посольских работников и военных миссий (взвешивал: кому на родину ехать, а кому оставаться), заодно прочитал все номера «Вестей с Родины» и принес в офис главного редактора свои замечания, приложив конверт с инструкциями и директивами, после чего несколько дней его не было, вновь объявился тогда же, когда Игумнов с артистами вернулся из Бретани и Нормандии. «Совпадение? Вряд ли. А что, если он там был и следил за нашим выступлением?» – Пронзенный этой внезапной мыслью, Анатолий Васильевич похолодел, будто лежал не в постели, а в сугробе. Он мучительно перебирал лица присутствовавших в зале небольшого клуба: металлурги, литейщики – прихожане церквушки в Лизьё, которую они построили на свои сборы; вспомнил, как они с Тредубовым постояли, глядя на нарядную, выкрашенную в бирюзовый цвет церковь: «Смотрите, Юрий! – говорил он восторженно. – Вот стоит красавица-церковь! И зачем уезжать? Работа есть, дети растут, женятся, внуки побежали. От добра добра не ищут». Он лежал в темноте и вспоминал тех, кто подходил к нему на митинге в Лионе на улице Капуцинов в Доме русского разведчика: встречу устроил барон Бильдерлинг, пришло много «соколов» и «витязей», были и бывшие члены РСХД и Национального союза, младороссы, журналисты закрывшихся газет и журналов принесли свои заметки о лионской жизни русских эмигрантов, поэты, прозаики и проч. – людей было так много, что устроили еще две встречи подряд; шли и шли, красильщицы по шелку, модистки, вышивальщицы, обитатели рабочих кварталов, измученные лица… – задавали вопросы, говорили, что подумывают уезжать («что нас тут ждет?» – «а что там вас ждет?»), брали сборник – «ну-ну, посмотрим» – недоверчивые рабочие с завода Берлие, могли сотрудничать с большевиками, заводы-то реквизировали комиссары, владелец Мариус Берлие арестован, может, и расстреляют, времена смутные, в Лионе полно советских, очень активны, ненормально взбудоражены, фанатики, какой-нибудь отчаявшийся безумец возьмет да выстрелит, просто так, натерпелся…
Игумнов ворочался, думал о Хароне. Как он выглядит, интересно? Скользкий, бесшумный, с серым крысиным лицом. Как знать, может, этот призрачный субъект порождение фантазии Пересада? Он ведь боится. Все время спрашивает: «Что-нибудь решено относительно моего дела?» Хочет остаться, но для этого ему нужна наша поддержка. Без нас он пропал.
Игумнов нервничал, потел, замерзал, кашлял; принимал снотворное, менял простыню, переодевался в свежее белье; набрасывал сверху на одеяло плед, зажигал свечу, для уюта. Пусть тлеет, не жалко. Ставил чайник на огонь, выпивал стакан кипятка и снова укладывался. «Теперь надо уснуть, – уговаривал он себя, – слышишь? Ты должен спать!» Ему представлялись сады, сквозь которые они с отцом летели в бесшумной и совсем не тряской кибитке, отец смеялся, гикал, хлестал лошадей; подскочив на кочке, кибитка взвизгивала, маленький Анатолик вскрикивал от восторга, лепестки черемухи и яблонь взлетали из-под колес, как снег, за кибиткой оставался отчетливый след, и на плечах отца, на его руках были белые и розовые лепестки, в гриве лошади, на ее ушах, везде были лепестки, лошадь отворачивала морду, фыркала, ее огромный глаз смотрел в сторону, казалось, она пыталась что-то сказать отцу… Анатолий Васильевич видит себя на сцене, он открывает бумаги, но вместо своей речи обнаруживает чьи-то стихи – не то, совсем не то – он поднимает глаза: сквозь ряды людей к нему приближается странный человек, с зонтиком, в цилиндре, в смокинге, у него усики, французские усики, он – фокусник в белых перчатках, он достает небольшую коробочку из кармана, на которой крупными золотыми буквами написано «РОССИЯ», открывает коробочку. Что это? Нюхательный табак? Нет, мсье Игумнов, это не нюхательный табак. А что это? Волшебный порошок, мсье борзописец. Фокусник берет щепотку и делает красивый размашистый жест: сверкающий порошок, как пыльца, разлетается по залу, превращаясь на лету в белые и розовые лепестки… Или это бабочки? Да, это мотыльки, господин Игумнов, мотыльки… Фокусник смеется отвратительным смехом, медленно уходит, люди, одетые в траур, встают со своих мест и медленно следуют за человеком в цилиндре, как крысы за Гамельнским крысоловом. Стойте! Игумнов просыпается. Ходит по комнате. Смотрит в окно. Пустая неотзывчивая улица; в доме напротив сонно горит тусклая лампочка… Кто там жжет свет, гадает Анатолий Васильевич, глядя в окно на огонек. Кто ты? Бессонницей мучимый влюбленный поэт? Молодая девушка? Старик, как я? Кем бы ты ни был, ответь, что не дает тебе покоя? Он набрасывает плед на плечи, садится в кресло, укладывает ноги на табурет и так сидит, ожидая рассвет; огромный пузырь вплывает в его комнату, Игумнов слышит хрип и скребет, затем, как из старого фонографа, раздается голос Ленина, Игумнов вздрагивает и просыпается. Возбужденный, измученный, с воспаленными глазами и впалыми щеками, он собирает в редакции людей, объявляет, что он назначил новую встречу с русскими эмигрантами, которые решили принять советское гражданство, – главным оратором должен стать Тредубов.
* * *
– Ах, мсье Моргенштерн, и вы здесь?
(Тредубов узнал меня, вот это да!)
– А как же! Я всегда ходил на ваши спектакли.
Верно, если бы не Тредубов, я и не пошел бы на это чертово собрание. О нем и его молодой жене, которую он вывез в США совсем юной девицей, ходили разнообразные сплетни, люди прятали ехидные улыбочки, шептали что-нибудь о пикантной разнице в возрасте, Юрий старше ее лет на семнадцать (тогда это не бросалось в глаза). Впервые я увидел Тредубова на Кампань Премьер в «Бешеных деньгах», было это в начале тридцатых годов, он играл Василькова, мне показалось, что он слегка моложав, слишком утончен для этой роли. Ему тогда было лет тридцать, если не меньше, и я подумал, откуда Кирова его взяла? Выяснилось, что приехал из Белграда, родом из Самарской губернии, его отец был самым типичным Васильковым, из тех провинциальных дельцов-промышленников, которые в столицы выезжали, чтобы кутнуть и прогреметь, поразить размахом. Юрию было с кого играть, и маленькая личная месть в этом тоже чувствовалась. Он конфликтовал с отцом и в Париж перебрался, порвав с семьей окончательно. Легко представляю его отца: властный, жесткий, привыкший раздавать команды. Верно, с трудом привыкал к жизни в изгнании. В России у него были и мукомольни, и пивоварни, а тут – Сербия. Но жили они неплохо. Он вывез достаточно капитала для того, чтобы заняться предпринимательской деятельностью. Кто только не выехал из России! Инженеры, архитекторы, опытные строители, механики, электрики и огромные бригады бывших солдат и офицеров. Он их собрал, организовал, дал работу. Под его началом строили дома, виллы, мосты, но что это в сравнении со своими фабриками и баржами на Волжском пути? Ерунда. Он хотел, чтобы сын учился на юриста, но мальчик мечтал о сцене. Юрий рос в Петербурге, Самары не помнил (или не хотел вспоминать), два года учился в Белграде на юридическом, бросил, занялся литературой, ходил в «Русский дом», вступил в Союз русской молодежи, занимался спортом, играл в театре, дебютировал в местном журнале с какими-то рассказами или стихами, в конце двадцатых переехал в Париж, никуда поступить не смог, работал в отеле или в ресторане, у отца денег не просил, экономил, брал уроки актерского мастерства, искал сцену, писал и публиковал стихи, пьесы, наконец, попал в Интимный театр, а после и у французов играл, ездил в Англию сниматься в каком-то фильме, обзавелся полезными знакомыми (поговаривали, будто через Евреинова вступил в масонскую ложу, но больше похоже на выдумку) и в сороковом году с молодой женой бежал в Америку. Только зачем он вернулся? Я и за этим тоже шел. Хотел услышать историю (или придумать, глядя на них). Я хорошо его помнил. Высокий, длинные руки, худые стройные ноги. Неплохо танцевал, пел. Красив? Скорее нет, чем да. В нем была какая-то болезненность, преждевременная суховатость, будто все ему дается через силу, что не портило образа совершенно (ему бы в молодости князя Мышкина сыграть). Голосом владел безупречно. Я это сразу отметил: рост, голос, пластичность, бледность, пепельно-вороной волос, густые брови и ранняя седина, борода росла густо и быстро. Разве что он всегда казался новичком на сцене, я следил за ним и переживал: сейчас что-то будет, какой-нибудь срыв, осечка, запинка. Он казался неуверенным, выводил меня этим из себя, после спектаклей, в которых он играл, я выходил измученным. С тех пор он изменился. Америка меняет людей. Старается держаться уверенным, изображает хозяина судьбы, a master of his own. Но я-то вижу: играет! Меня не проведешь. Все такой же высокий, но со слабостью в спине, жаловался на боли в пояснице (в Америке попал в аварию). Еще больше седины и бледности. Теперь он не просто худ, а изношен, голос стал слабее, как мосток, прогибающийся под тяжестью. Непросто далась им Америка. Не все гладко складывалось, через многое прошли, ох, как это чувствуется! Могу себе представить… Да и ребенок родился, это добавило переживаний. Стал носить очки, и в образе появилась въедливость (поменять бы оправу). Теперь Париж ему кажется провинцией. О Белграде и родителях ни разу не вспомнил (что с ними-то стало? был у него брат, кажется, – что с ним-то?). В Америке он играл, но немного, зато его ставят и, говорят, успешно. С трудом верится. Он обмолвился, что ему повезло с переводчиком. Пусть так, повезло, но так повезло, чтобы сразу успех? Это вряд ли. Он был напряжен. Оставались минуты до его выступления. Люди шли, зал наполнялся, стулья гремели, доносились голоса, артиста за кулисами настраивали, как инструмент. Я волновался за него, мы все волновались. Игумнов раздражал меня. Он нервно ходил, выглядывал в зал, возвращался, просил, чтобы не курили, и обращался к Тредубову.
– Ну вот, Юрий… Собираются, собираются. Людей много. Хорошо много! Помните, Юрий, что вы говорите с теми, кто уже переступил порог советского консульства, они одной ногой в СССР…
Тредубов сковал себя руками. Его лицо посерело. Со всех сторон шептали: «только не иронизируйте», «не надо устраивать панихиду», «не хлещите их»… Игумнов посоветовал не упоминать о его причастности к партии солидаристов.
– Почему? – как во сне спросил актер.
– Было бы неосмотрительно. По многим причинам. Во-первых, я бы хотел, несмотря на всю очевидность политической акции, чтобы эта встреча была встречей актера со своими зрителями. Я хочу, чтобы в беседе с ними вы были тем человеком, который воплотил для них героев Чехова, Тургенева, Островского и других… Говорите с ними о театре, о прошлом как о нашем общем прошлом, зайдите, знаете, издалека, заставьте их слушать, верните в те дни, когда гремел Евреинов, Михаил Чехов, Инсарова, Интимный театр… Заманите их!.. Тяните невод терпеливо и понемногу, слово за словом… Актер не обязан быть хорошим оратором, пусть увидят в вас человека, расскажите о жизни в Америке, о том, что вы приехали в Париж, потому что тут жизнь, неповторимая атмосфера, дорогая вам сцена, прошлое…
Тредубов кивал, прикрыв глаза. Я не понимал, зачем Игумнов сейчас – в последний момент – давал ему эти запоздалые наставления, возможно, он полагал, что таким образом помогает Юрию; мне казалось, что Анатолий Васильевич, все перекроив, сильно конфузил актера.
– …что касается солидаристов, вот что я вам скажу: солидаристы себя зарекомендовали националистами в прошлом, на них теперь только так смотрят. Вылезет кто-нибудь, крикнет: «а с Гитлером-то солидаристы заодно были!», и пошло-поехало, ничего не докажешь, все двери для вас закрыты. В Лионе как было? Забыли? Или не заметили, как пробежал ропот по залу, когда вы о «Посеве» заговорили? Молва летит быстрее ветра. На нас давят. Мы на прицеле. Осторожность и такт прежде всего.
– Люди сейчас прут на вокзал с вещами, как бараны, – сказал Вересков, пуская дым. Игумнов подскочил к нему:
– Я же просил – не курить!
Вересков торопливо погасил папиросу.
Чтобы не видеть напряжения в лице актера, я отвернулся; они продолжали…
– Надо им показать, что мы – артисты, писатели, мыслители – остаемся. Интеллигенция остается. Мы не ищем Россию. Она с нами. Это надо продемонстрировать. Не кричать против ветра, а затронуть нежные струнки в душе человека. Один задумается – и то хорошо.
– Юрий, попросите их, пусть расскажут о своих ожиданиях. Начнут рассказывать и сами увидят: никаких гарантий, одни сладкие обещания, одни фантазии…
– Да, точно, переубеждать наших нет смысла.
– Самое главное, душевно…