Книга: Обитатели потешного кладбища
Назад: 5
Дальше: 7

6

Целый день вчера перепечатывал все подряд. Все время думал о ней. Вырезал бумажные цветы, склеивал, сворачивал, получился букет.
Подвернулась газета. Ого! В ту ночь, когда Мари была у меня, госпитализировали 367 человек, арестовали 468, повреждено 188 автомобилей. Если так и дальше пойдет, мир не выдержит. (Сохраню заметку на память.) Le Monde, 16 mai: Le général de Gaulle condamne les “hégémonies” mais affirme que l’URSS est un “pilier essentiel” de l’Europe. Ха! Видали? Это Советский Союз-то оплот Европы! Ну-ну, мон женераль. Щелкнул пальцем по газете, перевернул, чтобы не видеть. О чем он думает? Пытается запугать? Мол, Советский Союз нам поможет? Тьфу! Не знает он, о чем говорит… Оплот – из крови и костей… Надо отвлечься, отвлечься… Вытянул из коробки Альфреда листок:
расшифровывать медленно и кропотливо (помнишь: действительность медленна и подробна?), тщательно смахивать песочек метелочкой, годами сводить с истории патину, не соблазняться легкой добычей (можешь запросто оказаться заживо замурованным), не впадать в ложную надежду, будто во всем можно разобраться, все можно понять (чувствуешь, как пальцы сжимают древко топора?), – не верь словарям! Бросайся в бездну без страховки, вгрызайся в бессмысленные символы с тем отчаянием, какое испытываешь, когда разбираешь иероглифы судеб, вписанные в криптограмму истории. Бездну измерить нельзя. Жизнь понять невозможно – тем она и прекрасна. Что-то можно переписать, скопировать какие-нибудь фрагменты барельефа… Если сравнить жизнь с речью, то это вопль безумца, смешанный с лепетом младенца, добавь к этому страстный шепот потаскухи, которая пытается разогнать твою похоть, чтоб ты покончил с ней поскорей, плесни сюда рев пьяной горячки, стоны агонизирующих больных, взрыв бомбы, лай собак, крик солдата, бросающегося в штыковую атаку, и неловкое бормотание влюбленного в смазливую официантку студента. Вот такое будет послание! И все равно, жизнь – не послание, жизнь – это шквал, ураган, вселенская буря, переходящая в пустынное затишье, в мелколесье тундры и ледниковую неподвижность, жизнь сплетена из сил, которые обращают тебя в послание, иероглиф, символ… сегодня в Опере я вдруг подумал о том, что в этом мире есть еще по меньшей мере несколько сотен тысяч залов… и в одном из них есть человек, который, как и я в эту минуту, перестает слушать музыку, чары искусства теряют власть над ним, он выпутывается из кокона приятных чувств и с изумлением оглядывает своих соседей; как и я, он думает о существовании сотен тысяч подобных залов, в одном из которых сидит человек и думает о возможном его существовании… что, если большего слияния с другой душой твоя душа достичь не может?
* * *
Мари заглянула на минутку; кажется, вот только сидела на этом стуле; на ней было длинное платье, на левой руке браслет, ее волосы были неряшливо убраны, ручьи волос струились вдоль лица, глаза смотрели хищно; хотелось спрятаться, убежать, я попытался подняться, но она толкнула меня, я упал на неубранную постель, она смотрела, с норовом, мне было стыдно, что я завалялся в постели, небрит; она сказала, что хочет знать, что я думаю о ней; я сказал, что люблю ее; она бросилась на меня, поцеловала так, что я задохнулся, она терлась о меня своим лицом, она целовала меня еще и еще… картинки, открытки, рисунки, карикатуры, классики на асфальте, фотокарточки, васильки, улыбки, синяки и ссадины – все пронеслось, перечеркнув сознание, как воробьиная стая, с щебетом, с дырчатой тенью и ощутимым ветерком… Мари сорвалась, сказала, что ей надо бежать… Я застонал, но она уже вылетела на лестницу… ветер, губы, духи… ее сердце билось на моей груди вот только, а теперь я лежу и вспоминаю, как стучали ее каблучки, как шуршало платье, как она сидела на этом стуле передо мной, вспоминаю ее спину… в моей комнате на rue d’Alesia… той первой ночью сломленных баррикад… вспоминаю ее ягодицы… я подарил ей мои бумажные цветы… я представлял, как она идет по rue de la Pompe, доходит до Триумфальной арки, спускается в метро… я представлял, что она где-то там… в Эпинетт или Клиши… закрыв глаза, я превращал шелест листвы в ее шепот; издалека доносились автомобильные гудки, голоса, шаги, пение птиц… время и шло и не шло… с закрытыми глазами лежал в полусне, шептал ее имя, улыбался, как пьяный… целовал воздух, представляя, что целую ее ускользающие губы, целовал смех, да, я пытался поцеловать ее смех, обнимал ее запах, плел нечто бессмысленное… с тобой… мне все равно, куда ехать… с тобой… карусель моей жизни обрела ось… ее взгляд исподлобья продолжает жечь меня изнутри… пряди, спадающие вдоль висков и щек, дыхание… она была со мной… только что… уже несколько часов прошло… ее пальцы отпечатались на моем теле…
На следующий день она пришла – другая, расстроенная, собранная, злая – ругала мать.
– Все она… Ненавижу… Ненавижу…
Я целовал ее, высвобождая из заколок и резинок ее длинные вьющиеся волосы, темные, с каштановым отливом, целовал их…
– Ненавижу… Я бы давно уехала отсюда, если б не отчим… жалко его…
Я целовал ее виски, шею, плечи и смотрел в ее бесконечно светлые, слезами омытые глаза…
– Когда все кончится, – она имела в виду революцию (мы произносим это слово насмешливо), – я нипочем не вернусь в парикмахерскую… мне всё надоело!
Всё – магазинчики, парикмахерские, пансионаты, больницы, конторы; ей надоело стенографировать, переводить, приглядывать за чужими детьми, быть une fille de chambre:
– Когда мне было девятнадцать, мне казалось, что у меня впереди столько всего… Возможности, любовники, приключения, путешествия… Весь мир! Роскошь, пираты, алмазы, острова… Теперь я вижу, как все это исчезает, как дым сигареты, которая сгорает слишком быстро, не оставляя ничего, кроме желания достать следующую. Моя жизнь сгорает – как сигарета!
Она говорит порывисто, страстно, с жестами француженки, даже акцент слышится, ничего лучше ее в моей жизни не было… я готов ради нее на всё!.. она улыбнулась… ее знакомая устроилась работать в итальянский крупный магазин…
– В Италии сейчас тоже революция… Да и не нравится мне там, если говорить откровенно. Думаешь, очень мне нужна Италия? Вот еще! Острова и пляжи – это такая скука! Но куда-то же надо ехать…
Когда она была маленькой, ей очень нравилась Италия, она с удовольствием учила итальянский, мечтала, что выйдет замуж за итальянца и уедет, но потом, когда она выросла, Италия изменилась, появились агрессивные мужчины, приставучие и наглые, узнав, что она из Парижа, они начинали вертеться перед ней и коверкать скабрезные французские словечки, при этом они с хохотком старались залезть к ней под юбку, тянули ее к себе на колени, Мари вырывалась и убегала, а они кричали ей вслед, что она – парижская шлюшка, которая слишком высокого о себе мнения; еще одна вещь поразила ее: когда итальянцы видели черную кошку, они хватались за причинное место, мужчины любого возраста и положения зачем-то делали этот стремительный непонятный жест: перекреститься одной рукой, а другой схватиться за пах, – ее подруга объяснила, что это суеверие: они боятся бесплодия или импотенции; во время последней поездки в Италию Мари представлялась путешествующей по Европе русской аристократкой из Америки, и с ней вели себя как с леди – кланялись, снимали шляпу.
– А хочешь, можем поехать в Грецию… Я переписывалась с одними русскими эмигрантами, которые живут в Афинах. Можно к ним поехать. Они нам только рады будут. Я отыщу их адрес, напишу, можно притвориться, будто у нас медовый месяц, а там что-нибудь придумаем…
Придумаем, я поцеловал ее руку, конечно, придумаем… зажмурился и содрогнулся… я опять один… лежу, млею, впитываю в себя бледный утренний свет; прислушиваюсь к городу – тихо; дотягиваюсь до окна и тяну за крючок – птичий гомон наполняет комнату. Голова немного гудит; запахи сада, ее духов и слегка отсыревшего за ночь белья, – хочется нырнуть в беспамятство и сквозь сон вынырнуть во вчерашнем вечере, обнять ее…
Встаю, выволакиваю мою ногу, наваливаюсь на подоконник, чтобы вдохнуть всей грудью свежий воздух, и вижу Альфреда, он танцует в саду, на столике кофейник, чашка на блюдце, отчетливо вырисовывается длинная серебряная ложечка, трава поблескивает, а он танцует, кружится, шуршит туфлями. Я набросил халат, пошел в уборную. Проходя мимо комнаты Альфреда, заметил, что у него везде горят свечи. Остановился залюбовавшись: бледный утренний свет и свечи – все вместе это делало комнату слегка ненастоящей, увиденной сквозь стекло.
* * *
Сегодня мы обедали все вместе. Шиманские раздвинули большой стол в гостиной. Альфред поставил пластинку с камерными концертами голландских барочных композиторов, налил всем красного, – за исключением пани Шиманской, которая в середине дня, да к тому же такого жаркого, предпочла шабли, – и произнес тост:
– За те необычные обстоятельства, что свели нас под одной крышей!
– Значит, за революцию тоже, – сказал Клеман.
– Да, естественно, – согласился мсье М.
Клеман поднялся и громко произнес:
– Alors, vive la révolution!
Ну, выпили за революцию. Пани Шиманская приготовила куропаток и итальянские макароны необычной формы: «Ничего другого, к сожалению, в доме нет, извините», – сказала она, все ее бросились успокаивать, – «Давно пора их уничтожить, – пошутил Ярек, – запаслись макаронами так, что можно целый год держать осаду», – все посмеялись. Салаты, маринованные огурцы, поданные отдельно, как невесть какое лакомство, оливки, крекеры, паштет и приятный кисленький соус. Было еще что-то на десерт, но все отказались, пили вино, плавно перешли к кофе, к которому подали коньяк и аперитив. Ярек удалился с папиросой в сад. Пани Шиманская принялась убирать со стола. Вот тогда мсье М., выключая проигрыватель, позволил себе подшутить над Клеманом:
– Мир стал похож на пластинку, которую заело где-то в Латинском квартале…
Клеман громко прочистил горло, начал ходить, собираясь произнести монолог, но вдруг посмотрел на часы и убежал. Мсье М. сел за клавесин и пропел:
Дитя, торопись!
Дитя, торопись!
Помни, что летом –
летом фиалок уж нет…

Несколько минут он играл и пел, мы пили вино, кофе и шутили. Мари пошла прихорашиваться. Шиманские, убрав со стола, взялись убирать и сам стол. Мы с Сержем курили, болтали ни о чем, легко и непринужденно, все были в прекрасном расположении духа, мсье М. все время мурлыкал романс, иногда позволяя словам вырваться на свободу: помни, что летом – летом фиалок уж нет. Серж тихонько кивал и приговаривал: «Да, верно, летом фиалок уж нет». День был ясным и звонким. Мысленно я пожелал, чтобы он не кончался, но и без того время в доме мсье М. было медленным, как густая кровь, долгим, насыщенным запахами, звуками, красками, смехом, жизнью особого свойства…
* * *
(кое-что сложилось в голове, сейчас попробую перевести на язык) Наша счастливая жизнь отца, думаю, заставляла скучать, наши будни и праздники ничем не отличались от будней и праздников многих других обывателей: Френкели тоже бывали на Трокадеро или в Тюильри в те же дни, что и мы, они, как и многие другие, тоже смотрели фейерверки с Эйфелевой башни или с Монмартра, они тоже катались на катере по Сене, они тоже ездили в Рим, – мы все жили банально. Отец понимал: нехватка воображения и средств толкает нас на простые, всеми испытанные развлечения; чувствовал, что он ничего особенного за все годы так и не сделал (банальность развлечений может быть исправлена каким-нибудь открытием, подвигом, чем-то из ряда вон выходящим, даже дуэль в собственных глазах может поднять над обывателями и самим собой; уверен, многие ходят на охоту именно поэтому, и мой отец тоже был охотник, только он не вешал шкуры на стены, охота оставалась за стенами нашего дома, и мне неловко это вспоминать); допускаю, что он не только мог кому-нибудь показаться пошловатым поверхностным господином – по большей части он и был таковым; как рациональный трезвомыслящий практичный немец, он подвигов не искал, и вот (пытаюсь представить) в 1918 году у него появилась возможность (дверца приоткрылась с той стороны) спасти жизнь человека, вытянуть его из полымя. (Я так мало узнал о том, что на самом деле произошло, поэтому карандашный набросок, так сказать, скетч – это все, что могу предложить.) За одной душой другая, третья… Воображаю, как он себе говорил: «ну, еще одного», – приближаясь все ближе и ближе к краю. Я никогда не винил его, я понимаю: противиться было невозможно, – и я на его месте, наверное, поступил бы так же.
Как только мы поняли, что он не вернется, мы перестали быть прежней семьей, но это не значит, что мы стали особенными, хотя так мне казалось первые дни. «Случилось нечто особенное, и мы стали особенными», – говорил я себе. Но это было не так. Мы остались все той же обычной семьей, – мать и сын все еще семья, – одной из тех пронзенных горем многочисленных семей, чьи отцы погибли, пропали, в нашем веке в каждом доме кто-нибудь да погиб, каждое родовое древо ощутило на себе грубую работу пилы или удар топора, все они вели обыкновенное существование, как всякое дерево, потеряв ветвь, старается жить и шевелить оставшимися ветвями как ни в чем не бывало. В общем, за всю мою жизнь я встретил много незаурядных личностей, и все они вышли из вполне заурядных семей. Однако все это с ним случилось потому, что мой отец забыл те важные слова, которые однажды произнес доктор, который спас мне жизнь в детстве, тот пожилой русский доктор, чей образ навсегда мне врезался в память, и кому я втайне подражал, кем хотел стать, я даже прочищал горло, как он, и – я никогда не забуду тех слов, которые навсегда стали характеристикой России.
Мне было семь лет, мы с отцом пошли в гости на кукольное представление с настоящим французским кукольником, которому устроить спектакль помогали родители детей (даже если я их знал, то теперь не вспомню, кто были эти люди). Спектакль на меня произвел сильное впечатление. Когда мы возвращались домой, в небе стояло какое-то сияние, – видимо, мороз был крепкий, но я этого не замечал: я был взбудоражен и восторженно пересказывал папе свои впечатления. Вдруг из какого-то, кажется, питейного заведения, нам под ноги на тротуар баба выплеснула воду, папа негромко выругался: «Тьфу тебя!» Спохватившись, баба ойкнула и попросила прощения, мы прошли дальше, папа с досадой сказал: «Вот видишь, Альфред, как некрасиво она сделала! прямо под ноги нам воду плеснула!» – «Да, – сказал я запальчиво, – некрасиво! А может, она нас не заметила?» – «Да, – сказал папа, поведя бровью, – может быть… – Чуть подумав, он добавил: – И все же». – «Да, – подхватил я важно, – и все же некрасиво получилось». В чайной мне стало дурно, руки и ноги ослабли, а голова стала тяжелой, как ядро, и когда мы собрались домой, я не смог встать, отец меня поднял на ноги, а я сел: «Да ты совсем обмяк, братец! – воскликнул он. – Что с тобой?» Он попросил, чтобы нашли извозчика, сам отнес меня в разросшуюся до фантастических размеров двуколку. Всю дорогу он не выпускал меня из рук и несколько раз вспоминал, как нам баба плеснула воду под ноги. Дома я не узнавал родителей, вокруг меня творилось черт знает что: летали в воздухе черные птицы, делая петли вокруг люстры, словно выполняя какое-то скорбное задание, с каждым кругом мне делалось тоскливей, я понимал, что не могу противостоять их вытягивающей душу силе; на стенах распускались огромные цветы, бутоны шевелились, быстро вяли, лепестки, скукожившись, падали, рассыпаясь в пыль, появлялись новые, без конца… Все это нарисовала акварелью медленная мудрая кисточка, и когда ее обмакнули в стакан, мой рассудок наполнился новыми красками, сгустками смыслов, новыми изгибами и дополнительным пространством. Я услышал, как напуганный отец вновь и вновь рассказывает доктору о воде, что нам плеснули под ноги, слышу, как доктор говорит: «В России станешь суеверным». – «Ах, как же это верно!» – восклицает мой отец, и я потихоньку прихожу в себя. Птицы, цветы и акварель испарились, на меня смотрит мама, боится и чуть-чуть сердится.
Пока пишу, пока держу карандаш, ощущая сопротивление бумаги, они – и другие, кого давно уж нет – живы: мать собирается в театр, слышу шелест ее платья за дверью, чую аромат духов, она что-то напевает, отец – сидит в какой-нибудь мифической канцелярии, ведя учет душ или казенного бездушия, а потом, под охраной, держась гордо и прямо, идет в свою вечную избушку, в ней горят неугасимые свечи, в незашторенное окно светят звезды, и мой бокал не пустеет, Вольтер, Дидро и Руссо улыбаются, рассвет не наступит, нет, не наступит, будет Вечная Темная Ночь (сосуд Бога), шуршит шелковый мотылек, трепыхается, запутавшись в занавесе, на подмостках ни души, некому напомнить, что пришла пора сделать последний и самый мучительный.
* * *
Парижские улочки – моя паутина, и я гуляю по ней, как мне вздумается. Я не прикладываю никаких усилий, чтобы придать этому узору ненужных сложностей, не созываю пауков соткать новые измерения. Я до сих встречаю прекрасных людей, но с ними надо быть осторожней – они такие хрупкие, мне проще разговаривать с ними через предметы… История спит в вещах, к которым люди прикасались. Меня увлекает поиск следа, отпечатка исторической руки; люблю созерцать безмолвный покров времени, сквозь который проступает посмертная маска неординарной личности, увидеть зыбь на этом покрове – великая привилегия. Есть любопытные феномены… Наверное, я люблю это больше всего; мне нравился театр, мне нравилось кино, я бы с удовольствием сыграл Носферату, Лая, Лира, да и мало ли кого, только слишком много шума. Дни стали яростней и громче. Слава поиграла со мной и ушла, я следил за тем, как на ее пенистой волне взлетали другие… и где они теперь? Где я? У себя, за тем столом, за которым когда-то сидел отец. Я тихо пишу. Что мне еще нужно? И – кому я нужен? Разве что коллекционерам старья: они полагают, я выжил из ума и задешево отдам мои сокровища – ошибаетесь. Моя жизнь – старый роман, который пишет усталый человек, он набил руку, я это чувствую – смелость и опыт есть, но не хватает жизнерадостности, бодрости, страсти, он устал от мира, от людей, от себя самого, его силы на исходе, как и мои… в любом случае, моя жизнь удалась, я могу тянуть паутину откуда угодно, из любой ее точки, до бесконечности, последовательность больше не имеет никакого значения – и потом, что такое последовательность? зачем она мне нужна, если меня восхищают только вспышки, непредсказуемые вспышки?
Очень важную роль в моей жизни играют терафимы (такие, как тот серебряный крестик мертвой девочки). Я их собирал много лет, пока были силы. Некоторые предметы сводят меня с ума; одни будоражат воображение, другие ввергают в уныние, третьи вызывают странное беспокойство: кажется, что вот-вот вспомнишь нечто такое, отчего изменится все; я на них наталкиваюсь с раннего детства, задолго до того, как начал вести им учет: – на сегодня их 47, каждый воздействует по-своему (несмотря на уникальность, я поделил их на семь категорий по степени и эффекту воздействия и изобрел отдельный шифр для каждой). Такая дотошность необходима; ежедневная практика; дисциплина; таксономия etc. В пятнадцать-семнадцать лет я этого не понимал, все мешал в кучу, хватался за первый попавшийся странный предмет, уделял недостаточно времени, не умел сосредоточиться (не хватало тишины!), беспорядочная была жизнь, мы много перемещались; в двадцать семь, когда смирился с тем, что отец к нам не вернется (и в душе что-то скорчилось – первые морщины опыта, первая настоящая боль, глубокая рана), начался новый период, я стал относиться ко всему с большим вниманием, самый ничтожный аспект моего существования казался мне достойным своей отдельной тетради, или секции, и стиля, и даже языка – во избежание неразберихи изобрел семь алфавитов для подставных шифров (отдельный цвет чернил – очень удобно: с ходу понимаешь, с чем имеешь дело); естественно, каждая секция, помимо шифра, имеет свой символ, свою дефиницию (примеры ниже, все ниже); я экспериментирую с этими предметами всю жизнь, помимо сорока семи, включенных в список и имеющихся у меня в наличии, в отдельной тетради сделал обширную опись тех, что встречались мне в детстве и сохранить которые не удалось, таким образом, я полагаю, у меня есть полное представление практически о всех предметах, имевших на меня специфическое влияние, – те, с которыми я еще работаю, находятся здесь, на rue de la Pompe, другие отбыли на Pas de la Mule. Кое-какие записи я зашифровал. Но это ничего не значит. Просто я устал от обыденности слов. Мой шифр – это прихоть, вызванная особым свойством моей коллекции. Подобно тому как метафизические трофеи отличаются от заурядных вещей, так и описание этих предметов должно отличаться от повседневного языка; чтобы изменить его облик, я разработал шифр, который можно разгадать за четверть часа, не в тайнописи суть, а в инаковости письма, в нем другой я: – не тот знакомый для всех Альфред Моргенштерн, ни тем более l’Homme Incroyable, не буффон, пианист, образ, тело, но скрытое от всех, проживающее в лабиринте существо, замурованное в тех мгновенных приступах невозможного счастья, когда на моей спине шевелятся крылья; поэтому нужен шифр, чтобы в словах ощущался трепет ангела; и это нужно только мне, я в идеальном одиночестве, стоп! чьи-то шаги за дверью – нет, все хорошо, Рута подметает в коридоре, в любом случае никто не станет вламываться, никому нет до нас дела, можно продолжать…
* * *
Мы отдыхаем в гостиной; дождливый день, никого в доме, все разбрелись; я пью аперитив, мсье М. курит трубку в своем кресле. Старые потертые розовые обои создают венецианский фон (я видел на репродукциях итальянских мастеров здания такого бледно-розового цвета). Я листаю альбом с фотографиями: двадцатые, тридцатые и – пятидесятые… Свет входит в окно, которое никогда не открывают, возле него стоит клавесин, над которым в простой буковой рамке висит небольшое вогнутое зеркало. В нем помещается вся комната, и мы. Между нами тележка с подносом: пепельница в виде кувшинки, изящная рюмка на длинной ножке, как поганка, маленький графин с аперитивом. Беру графин, подливаю себе еще… Мсье М. чистит трубку, что-то напевая. Узор, вышитый на его потрепанном турецком архалуке, поблескивает. Справа от мсье М. картина неизвестного художника восемнадцатого века: наездницы, совершающие прогулку в Булонском лесу; там пасмурно. С другой стороны: карандашный портрет его матери, обрамленный розами и вьюном, в изящной раме в стиле рококо; массивное, теряющее амальгаму зеркало и наконец – часовой дома – напольные куранты, с прихотливой резьбой на пузатом ящике и инкрустацией на маятнике и циферблате. Все это напоминает помятую почтовую марку, наискось прилепленную в уголке большого коричневого конверта, берешь такой старый конверт и с легким испугом понимаешь, что его не вскрывали со дня получения, четверть века тому, никак не меньше, и – кто я такой, чтобы его вскрывать? Я откладываю конверт, набрасываю на него бумаги, карандаши, придавливаю книгой, стараюсь забыть о находке. Пусть о нем не вспомнят еще столько же!
Назад: 5
Дальше: 7