Книга: Обитатели потешного кладбища
Назад: 4
Дальше: 6

5

Прогуливаясь в Jardin du Ranelagh, думал о Лазареве. Есть нечто военно-монашеское в его образе. Бреется безупречно, одевается неброско, манеры сдержанные, сосредоточенный, углубленный в себя. Он мог бы быть членом секты или тайного общества. Но чехлы на креслах в сумеречном зале легко принять за силуэты людей. Сегодня я встретился с Розой. Нелепый, пунктирный разговор. Quartier de l'Europe. Давно не заглядывал сюда. Дверца в пассаже Pas de Calais была незаперта, я покурил на скамейке в патио полуразрушенного здания, в котором проработал почти десять лет. Брошенный трактор тянет ковш, прося подаяния, – окно отмахивается занавеской; царапая коготками, по алюминиевому водостоку ходит ворона. Демонтаж дома уже начался, его снесут, как только закончатся манифестации. Прошелся по этажам. Вдоль стен змеились шнуры отключенных телефонов. Лазарев придумал это аналитическое бюро, чтобы собирать обычную информацию, из которой он – после тщательного анализа – получал информацию другого рода, аналитическую выжимку, так сказать, выводы, которые он кому-то продавал за неизвестно какие деньги. Он все держал в строгой секретности, конечно. Но мне всегда казалось, что мы занимались ерундой. Как в рассказе «Союз рыжих». Переписывали словари, перебирали газеты, переливали из пустого в порожнее, составляли бесконечные подшивки статьей, которые вырезали из журналов; мы названивали на фабрики и заводы, брали подчас бессмысленные интервью, клепали статьи, собирали досье на директоров компаний, политиков, рестораторов, хозяев кафе, лавочников и мелких коммерсантов, – все это отправлялось на полки архивной комнаты, где хранилось годами; в алфавитном порядке, корешок к корешку, полка за полкой, под самый потолок в огнеупорных металлических стеллажах. Архивная комната – святая святых нашего бюро – напоминала большой банковский сейф: с бронированной дверью, встроенными стальными замками на шифре и сигнализацией. Охрана в здании тоже было хорошая. Теперь архивная комната пустовала: огромную дверь вынули и увезли вместе со стеной; стеллажей не было. В моем офисе ни столов ни стульев, только большой металлический шкаф, на полки которого мы отправляли на вечный покой наши ежеквартальные отчеты. Шкаф тоже запирался, ответственным за шкаф был я, ключи были большие, тяжелые, неудобные. Меня они раздражали. Когда бюро закрылось, я с облегчением вздохнул, точно с меня сняли пояс верности: больше нет этих дурацких ключей, ничто не звякает, не стучит по чреслам и – самое главное – никуда не надо ходить, ни с кем не надо говорить, притворяться, будто все это имеет смысл. Я с первого дня не верил в эту затею, наши аналитики мне казались идиотами; я думал: что они могут выжать из наших дурацких интервью, из газетных статей, из тех цифр, которыми мы заваливали их отдел? Отдел работал, но никто не видел их результатов: каждый сдавал свои бумаги шефу, т. е. Л., а тот их запирал в архивной комнате. Что было с ними дальше, не знал никто. За ширмой этой деятельности Лазарев, наверное, обслуживал английскую разведку, устраивал встречи, посылал курьеров, снабжал информацией другого рода. Может быть, фантазирую. Может быть, не было никакой ширмы. Может быть, он затем и вливал свои гонорары в это подозрительное предприятие, чтобы создавать видимость, будто все это ширма, за которой ветвятся коридоры и происходит что-то важное, потому что ничего-то важного в его жизни не было. Он просто дурачил нас и продолжает дурачить, – так я и сказал Розе…
Мы встретились в кафе на rue d'Amsterdam; она справилась о Викторе, как он у вас устроился, я сказал, что отлично; то да се, и вдруг:
– Вы знаете, Альфред, господин Лазарев обеспокоен последними событиями…
– По-моему, он преувеличивает…
– К нам приходили из полиции!
– Он сам его подослал.
– Зачем ему это нужно?
– Не знаю, Роза, не знаю. Напугать хочет.
– Кого?
– Да хоть нас с вами.
– Ха-ха-ха! Зачем?
– Откуда мне знать.
– Вы думаете, это из-за списка?!
– Какого списка?
– Как, он вам не говорил, что это все могло быть из-за списка агентов НКВД?
Так, и она туда же! Или… ну, конечно! ее тоже подослали. Хватит!
– Первый раз слышу.
Бросаю деньги на столик, салют официанту, выхожу. Наверняка подослали. Она тащится за мной. Провалившаяся актриса. Полное фиаско. Тень на покатых плечах. Я вижу ее в стеклах и зеркалах. Маленькая жалкая фигурка, перегруженная заданием и преданностью делу, в котором больше нет ни малейшего смысла. Театр, театр… Она хватает меня за руку. Ей внезапно делается нехорошо. Это от духоты. Она что-то плетет о приступе. Сейчас разразится гроза. У нее давление. Я смотрю в чистое небо.
– Какая гроза? Умоляю вас…
Она говорит, что все почернело на минуту. Она и правда валится с ног. Я ее подхватываю. Пульс слабый.
– Такси!
Она просит отвезти ее домой. Да, конечно. Всю дорогу боится шофера, старается не говорить при нем. Я подыгрываю, ничего не говорю. С трудом довожу до лифта. Поднимаемся. Слишком тесно. Слишком медленно. Лифт гудит и клацает так, будто и в самом деле громыхает буря. Устал от ее духов и вздохов. Выходим.
– Дальше я сама, – неверной рукой водит ключом по замку – а исцарапан-то!
– Вы уверены, что вам не нужен доктор?
– Будьте осторожны, Альфред. Мы все ходим под дамокловым мечом. Спасибо вам и – прощайте!
Исчезает у себя. Мне по-прежнему кажется, что все это была игра. Стою возле двери, не хочу уходить, тихонько слушаю, чтобы убедиться, что она меня разыгрывала. Жду продолжения. Шевелится, шуршит в прихожей. Там же у нее стоит и телефонный аппарат. Слышу, как вращается барабан. Она кому-то звонит, не разберу слов, говорит шепотом, придушенным шепотом… Все ясно – докладывает. Не имеет смысла тут стоять. Делать мне, что ли, нечего? И так ничего не успеваю. Моя жизнь – это такой беспорядок. Стольким людям обещал написать, позвонить… Врачи готовы меня убить: где вы все это время были?.. почему не явились на обследование?.. не сдали анализы!.. как, вы забыли снять швы?.. Я их сам снял… Они хватаются за голову, подбрасывают бумаги под потолок, настоящий фонтан. От меня ждут всевозможных решений… а я забавляюсь тем, что подсылаю Руту к Дюрелю с пончиками, и наблюдаю за этой сценой из окна… он берет пончики, ест, а потом укатывает, поджав хвост… напрасно я так с ним, наверное, но ведь пончики Рута делает славные, я же не виноват, что он обижается, да и нечего ему торчать у нас под окнами… соседи пялятся… я смеюсь, он так напряженно принял пончики, так забавно жевал… смеюсь, хотя кто скажет, сколько мне осталось, надо бы все держать в порядке, у меня такой бедлам! В конце концов, бухгалтерия моей лавочки… завещание… кремация, надо тоже… назначить встречу с нотариусом… все откладываю, куда дольше тянуть-то? Можно было бы оправдать свою лень забастовками, переждать и, пока то да сё, составить список дел… Ха, у каждого свой список! Если я попытаюсь перечислить всё, что обязан сделать в ближайшие дни, то это будет роман, и жизнь снова пройдет мимо. Я незаметно умру, заваленный извещениями, уведомлениями, письмами, пневматичками… и все равно, пусть у каждого свой список, но – есть один универсальный справочник, куда более грозный, чем все микрофильмы тайных разведывательных управлений вместе взятых – Список списков – la Liste! В нем есть сразу всё, живое и неживое, возможное и невозможное, каждый твой взгляд, даже то, чего ты не заметил, поступок совершенный и тот, что мог ты совершить, но удержался, каждое ничтожное прегрешение, однажды мелькнувшая мысль, тень мысли, сон, все предметы, к которым ты прикоснулся хоть раз или от которых отдернул руку, все птицы, что пролетели над тобой, перышко к перышку, листок к листку – каждое дерево, под которым ты шел, аллеями, аркадами, проспектами la Liste уводит тебя в бесконечность, раздвигается зеркальными занавесами, плодящими в складках бессчетные отражения, подмигивает созвездиями… у этих созвездий примечательные имена: Красота, Совершенство, Гармония… мы живем в хаосе, в вывернутом нутром наружу театре, где эти слова ничего не значат… потому так больно возвращаться в безупречно выстроенное мироздание подлинных значений… нет смысла тут что-то переставлять, склеивать, править, пусть останется так, как есть, раз уж… ты играешь, заимствуешь звуки, они были до тебя, ты целиком себе не принадлежишь, и каждая, тобой сыгранная нота, каждый полутон – все отправится в вечность с тобой, все твои опечатки и огрехи встретят тебя на входе, этот список – твой пропуск, твой билет, твой паспорт… твое истинное гражданство… эх, был бы я поэт!.. мне так не терпится себя избыть, стравить со дна горечь и сердечную немощь… я знаю, что совершенство не терпит пробелов, список должен быть полным, я должен сделать то, что я сделаю, но пока не представляю, что… где… с кем-то поговорить… где-то есть место, оно меня ждет… слышу бой колес, настойчивый и прыткий, солнечные зайчики резвятся… излить душу, но, к сожалению, все чаще встречаются кретины, которые сбивают с толку, задают нелепые вопросы: почему я перестал ходить в театр, оперу, музеи… ах, домой с небес!.. их беспокоят книги, музеи, галереи, литературные вечера… Мы вас больше не видим… Я занят. Ах, как так можно жить? Им ни за что не понять: моя голова – вот это музей! Театр – это я! И там никого, кроме меня, нет! Никто не сделает того, что могу сделать один я на всем свете! Я достаточно отдал себя миру, достаточно изумлялся, восхищался, презирал и просто смотрел на него, с безразличием. Мне некогда стоять в очередях и ходить по бордовым дорожкам. Нет времени на шампанское, сплетни и шуточки. К черту кулуары, тайные знаки, рукопожатия, похороны!.. к черту поминки и совместные поездки в Сент-Женевьев-де-Буа в вынимающем душу автобусе! Хоронить мертвецов с мертвецами – увольте! Регулярно присылали пригласительные, насколько хватало вежливости и сил я посещал, отвечал, звонил, соболезновал, если не мог приехать, за мной присылали – чтоб их черти побрали! – ехал: а куда деваться? Организационные вопросы решал Л., и речи произносил тоже он. На последнем рандеву мне стало плохо; помню первые пятнадцать минут, все задавались одним вопросом: «почему нас собрали?..»; помню консьержа, который развозил прохладительные напитки, отвратительный скулеж тележки, шуршание веера столетней польской княгини NN; в пыльном зале бродили силуэты; плотно зашторенные окна, зачехленная мебель, все было точно во сне, мне с каждой минутой делалось хуже, бред происходящего давил на сердце… У колонны стоял и сам с собой разговаривал пьяный господин с пышными бакенбардами; он странно вздрагивал; я присмотрелся к нему: уж не Грегуар ли это? Ведь он… Нет, не он. Сделав два мучительных шага, я с отвращением увидел, что у него за спиной, согнувшись вдвое, стояла женщина – она дергала фалды его фрака, будто совершала странный религиозный обряд. «Ну, все, ма-шери, – сказал он ей. – Спасибо. Теперь сидит отменно». Она еще разок дернула… Я отвернулся, боль из груди поднималась к горлу (время – убийца с холодным ножом). Из сумерек бесшумно выкатилось инвалидное кресло: шевеля огромными крючковатыми пальцами, впавший в детство старикан в парике скалил на меня грозные протезы. «Мы страшно рады Вас видеть, мсье Моргенштерн», – сказал его сын, по-хозяйски опираясь на ручку кресла. Больше ничего не помню. Дальше была больница. О, если бы у меня был человек, с кем я мог бы плыть, как пузырек с пузырьком, с кем мог бы быть окончательно и полностью откровенен, я бы не писал столько, и, глядишь, был бы порядок в моей жизни. Есть близкие, но им лучше не знать… Я мог бы составить список тех, с кем я пытался поговорить по душам… Нет, еще одна бесконечная повесть. Ни одной не закончил. Все. Ухожу. Голосок за дверью всхлипывает. Да, наверняка она сообщает Лазареву результат нашего с ней разговора. Пусть трепыхаются в паутине. О да, пердун не помрет от скуки. Подозревает меня? Почему нет? Альфред Моргенштерн, агент НКВД, продажная сука, мы в нем ошибались, элементарно! Праздный ум – мастерская Сатаны. Враги повсюду. Столько трухлявых подленьких людишек, готовых от страха мочиться в штаны! Триумф обеспечен. Обсосать мои косточки в тишине пыльного закулисья – какое редкое удовольствие! Почти каннибализм. О, нашли мумию? Повод для новых эмоций. Без агентов и дня не проходит. Революции мало. Это не наша революция. Им нужны шпионы, предатели, убийцы мерещатся на каждом углу, в каждом таксисте и портье они видят оборотня, всюду советские засланцы, надо быть осторожней, дамоклов меч – над нашими головами! Меч, молот и серп!
Я представил, как Лазарев, получив послание от Розы, садится за свой большой стол, открывает какую-нибудь тетрадь или папку (возможно, с моим именем на корешке, хорошенькой кипой фотокарточек и бумаг внутри), записывает ее «отчет» и свои соображения. Ох, как бы я желал увидеть его лицо! Ему все еще не терпится заполучить список тех, кто работал на НКВД… Удивляюсь: неужели ему до сих пор не все агенты известны? как такая ерунда может беспокоить? как не остыть за столько лет? Или я не так его себе представляю? У него, конечно, есть свой архив, своя Вавилонская башня, и список – о каком бы списке ни шла речь – дополнил бы пробел в безупречно выстроенной конструкции. Да это страсть собирателя! Ну, конечно! Он желает заполучить список, как иной коллекционер мечтает купить у меня ларь или шкатулку. Был один, долго ходил, буквально сватался к моему секретеру, вел беседы, притворялся ценителем музыки, играл со мной в шахматы, приносил дорогое вино, пил, а сам на секретер поглядывал влюбленными глазами, не выдержав, он подходил к нему на полусогнутых ногах, как к невесте: «Не позволите посмотреть?» – наслаждаясь комедией, я позволял, он его ощупывал и вздыхал, с трепетом в голосе говорил чуть ли не стихами: «Ах, тисненая кожа… позолота… стиль Людовика шестнадцатого, не так ли? А это откидная доска? Не позволите открыть? Благодарю… – ах, какие маленькие ящички-тайнички! Какая прелесть!»
А вот вломятся к Л. гэрэушники, вытряхнут из него все, что он насобирал, все справочники, которые компилировало наше бюро, увезут эту макулатуру в СССР, – кем тогда будет наш мсье Лазарефф? Рупором! В чьих руках? Как и все те, кто работал в его необыкновенном бюро… Но пока этого не случилось, он воображает себя ассенизатором Европы. Стоит на страже Демократии. Само достоинство. Меня обрабатывает – чует: что-то мне известно, и давит… вгрызается до самой сердцевины… ему нужна правда… La Vérité! Наверняка пишет мемуары или роман, хочет подвести итоги, устроить окончательный суд русской эмиграции, поставить жирную точку над i, назвать вещи своими именами. Конечно, для этого нужен список. Свериться надо. Не дай бог не того по плечу похлопал… Ах ты, чистоплюй! Ажана подослал, Розу втянул, спектакль устроил… Шахматная кукла с горбатым карликом внутри! Ха-ха-ха! Ничего не получишь! До Сашки тебе никогда не добраться.
Поймал такси. В шестнадцатый! Сел на скамейку возле статуи Рыбака с головой Орфея, закурил, вытянул ноги и вдруг отчетливо вспомнил, как в 1946 году, сидя на этой же самой скамейке, видел Николая Боголепова и Наденьку Тредубову, с ней был ее мальчик (малышу тогда было пять или четыре). Николай был в нее влюблен. Это было очевидно. Годы оккупации – годы затмения, должно быть, притупили боль разлуки; с одной стороны, Николай с отцом работали на немцев – мастерские, собачье кладбище, получали бензин, занимались деменажем. Николай еще что-то делал для maquis… куда-то ездил… Может быть, стрелка любви на часах его чувственности замерла года на два-три, но как только Надя появилась, я знаю: его сердце забилось с удвоенной скоростью. Представляю, он пробудился и видит Надю… Они знали друг друга с детства, их породнил Аньер, русская школа и еще что-то… музыка, кажется… Но теперь она замужем за известным актером, теперь она – американка, мать и женщина, а не та легкая гибкая беззаботная девушка… и все же… он тоже изменился; наверное, Наденька с любопытством смотрела на его огрубевшие шоферские руки, широкие плечи, щетину, она видела в его глазах грусть; наверняка ее удивила его кривая на французский манер улыбка сорвиголовы, хрипловатый голос. Возможно, первые дни она была немного увлечена им. Когда я их увидел, я испугался за ее мужа – после приезда я еще не видел его, я только слыхал о том, что Тредубовы вернулись. Я не сразу узнал ее, подумал: с кем это Николай гуляет, да еще в нашем парке? Его я признал сразу, а она – так изменилась, похорошела, да, стала настоящей дамой… Ей так это шло!
Второй раз я их увидел через месяц на place d'Anvers. Я искал Шершнева по всему Монмартру, набегавшись, сидел в маленьком сквере и долго делал заметки, было много всего, закостенел, оторвался от блокнота и увидел их. Они спускались по улочке, ведущей вниз от Sacre Ceure, Надя была с большой сумкой, полной покупок. Николай страдал… а она делала все возможное, чтобы держать его на расстоянии. В ее походке и жестах я прочитал пресыщенность встречами со старыми друзьями. Надя смотрела по сторонам в поисках предлога, чтобы уйти. На нем лица не было. Они пересекли площадь совсем недалеко от сквера, в котором я сидел. Меня скрывала метель из перьев. На площадке дети футболили подушку, перья плавали в воздухе повсюду, они садились мне на плащ, брюки, шляпу.
* * *
Устроившись водителем к Тредубовым, Николай стал больше играть на гитаре, до глубокой ночи читал, а по утрам вставал последним; он слушал, как оживает дом, ходит отец, что-то бубнит, курит, мать кормит козу и кур, хлопочет по хозяйству; думая о своем, Николай слушал, как ворочается Катя, потихоньку пробуждаясь, ее дыхание становится громче и беспокойней, наконец, она потягивается, встает и, надев носки, платье, тапки, уходит вниз; а он еще долго лежал с закрытыми глазами, вспоминая, как в детстве любил прислушиваться к звукам и представлять, что находится не в своем доме, а в волшебном дворце, и его родители – сказочные существа. Тогда дом был другим, Лидия не огрызалась, отец курил меньше и не матерился (во время оккупации он стал неловким: разобьет кружку и выругается), мать любила стихи и часто проводила дни с книгой и письмами, которые давно перестала писать, а Катя была совсем маленькой, она просыпалась чуть ли не раньше всех, сидела в кроватке и что-нибудь лопотала на своем младенческом языке, подпевала птицам, которые заливались за окном точно так же, как и теперь! Николай со всей ясностью понял: раньше в их доме было счастье, хоть сколько-то, а теперь и той малой щепотки не осталось, все огрубели, обозлились, отчаялись. Он услышал голос Лидии, она что-то громко сказала, а потом засмеялась, долго смеялась. Зачем она так некрасиво смеется, думал он, чего заливается? В ее смехе не было радости – сестра смеялась с вызовом: вот всем вам назло я смеюсь. В ее смехе звучали нотки озлобленности, и – понял он – это навсегда, ничто ее… нас не изменит. Он зажал уши и попытался представить лицо Нади Тредубовой, ему отчаянно хотелось услышать ее смех, увидеть ее глаза, взять за руку…
Пройдет много лет, оглядываясь назад сквозь колодцы бессонных ночей, он будет думать, что те долгие ленивые утра в усадьбе Деломбре, когда, лежа в постели с закрытыми глазами, он капризно сердился на отца и с нежностью думал о Наденьке, были одними из самых беззаботных минут его жизни; Николай поймет, что тот январский день 1946 года, когда он увидел Надю, был роковым: она была прекрасна, до безумия прекрасна! В манто, легкой шапке из заячьего меха, полусапожках на шнурках (под стать военным), светло-коричневых перчатках, где на одном пальце была небольшая дырочка (эти короткие прикосновения кружили голову, эти взгляды, улыбки – от них он пьянел; вот тогда-то все и решилось, сразу). Бывают дни, когда судьба застает тебя врасплох; находясь под властью очарования, испытывая редкое волнение (так и было: еще не зная о том, что Тредубовы вернулись в Париж, Николай чувствовал жжение в груди, в солнечном сплетении словно включился родник, пробивающий путь к сердцу, он назвал это «дурным предчувствием»), ты скажешь что-нибудь такое, чего сам от себя не будешь ожидать, что-то, чему сначала не придашь значения, а потом, когда оно, так сказать, сбудется, тобой посеянное слово прорастет событием, которое зацветет тревожным свечением над мглисто-лохматыми сопками, ты будешь недоуменно шептать себе: «Бес попутал – прав был отец».
Она пригласила его зайти; мужа не было; они сели пить чай; с ребенком занималась няня. Раз показались французы и снова спрятались у себя в комнате.
– Они сдают нам эти апартаменты, – объяснила Надя. – Хозяин квартиры – известный дирижер в прошлом. Ему почти девяносто! Они сдают нам комнаты, чтобы было на что жить.
Николай покивал грустно.
– Такие времена, многое изменилось, – сказал он и добавил, что и в их семье произошли изменения. – Отец как с ума сошел. Хочет ехать в СССР.
– Сейчас многие хотят. Удивляюсь: неужели они не понимают?
– Я за мать и сестер переживаю.
– Как они?
– Мама чувствует себя хуже и хуже, сердцем слаба. Лидка мечется, как залетевшая в дом птица. Катюша торопится выйти замуж и ни о какой России слышать, разумеется, не хочет, у нее все только начинается, глупо было бы ее куда-то увозить, но жених ее такой… наивный, что ли… француз, романтик, говорит, что с удовольствием переехал бы в СССР! – Николай усмехнулся. – Он восхищен советскими людьми, армией…
Он говорил, а сам смотрел на нее и думал, что она приехала сюда ради него, этих лет как не было; она говорила, что они приехали по делам; какие дела были у Юрия Тредубова во Франции, Николай не слушал – он думал о своем: «нет, не по делам вы приехали, ты приехала ко мне»; он говорил с ней так, как пять лет назад, он даже забыл, что она была в Америке, и то, с кем она туда уехала и что о ней говорили потом в Париже, – все это он вычеркнул; поэтому, когда пришел Тредубов, сел с ними за стол, у Николая защемило сердце. Наденька звонко сказала, что Николай возил ее полдня по городу. Тредубов достал портмоне, молодой человек засобирался домой, отказываясь принять деньги. Надя заметила, что он сильно побледнел.
– Николай, вы же безработный! – Никогда прежде она не говорила ему вы, к тому же она так подчеркнуто отчужденно произнесла его имя, чужим голосом, словно он для нее – чужой. Ему захотелось рассмеяться, вместо этого он сделал нелепый отцовский жест и с интонацией отца сказал:
– Ну, в общем, пора мне…
– А почему бы нам не нанять вас? – сказал Тредубов. – Будьте нашим шофером! Мы себе это можем позволить… а у вас и деньги, и бензин будут.
Николай обещал подумать; он уехал от них стремительно, как ошпаренный; всю ночь он думал, а на следующий день приехал смущенный и помятый, сдавленно согласился, сославшись на то, что он посовещался с отцом, и тот посоветовал не упускать такой случай.
Юрий Тредубов произвел на него странное впечатление: нездоровый, старый (сорок четыре года), седой, волосы жиденькие, щеки дряблые, худоба. Когда Тредубов размышлял, как отправиться в Кламар к Бердяеву: поездом или на машине, – в его лице случился целый мимический концерт, точно сразу несколько личностей, которых он в прежние времена сыграл на сцене, ожили в нем и отчаянно спорили друг с другом, мешая актеру принять решение (Надя настояла, чтобы он ехал с Николаем на машине).
Все, кто его знал, отметили, что вернулся Тредубов сильно постаревшим: «видать, в Америке не сложилось», – говорили одни; «и там жизнь не сахар», – соглашались другие. Актерская карьера в кино у него и верно не сложилась, он сильно рассчитывал на кино, однако за годы в Америке, активно себя предлагая и всюду появляясь (с томиком английского словаря под мышкой), он получил только два приглашения на незначительные роли в фильмах «Миссия в Москву» и «Песнь о России» (оба раза отказался); он играл в театре, работал в газете, сотрудничал с журналами, писал рассказы, воспоминания о своей театральной парижской жизни, которые напечатали только в двух номерах, но затем их раскритиковали и не взяли продолжение, анекдоты из жизни театралов в период войны никого не веселили, писал в стол, жил неприметно, пока его пьесы не появились на Бродвее; член НТС НП, но с оговорками: отказ солидаристов от демократического будущего России Юрий Тредубов назвал «не чем иным, как соглашательством с большевиками», и грозился выйти из партии, – гневное письмо было напечатано в «Новом русском слове» (никто не обратил внимания). Где-то в конце войны Тредубов окунулся в неведомую прорубь и вынырнул в редакции «Русского парижанина» с рекомендациями от неизвестных лиц. Рекомендации на Игумнова произвели положительное впечатление, он несколько дней хитро ухмылялся, посвящал Юрия во все свои дела, рассказал о каждой болезни, о каждой статье, обо всех планах, а также раскрыл для него свою записную книжечку со списками всех желавших уехать в СССР, пожаловался, что список этот растет каждый день; Тредубов поинтересовался, зачем ему этот список, на что Игумнов ответил, что старается изучить каждый отдельный случай.
– Хочу знать причину, побудившую каждого из этих лиц покинуть Францию.
Тредубов от изумления потерял дар речи:
– Но… но… позвольте… Анатолий Васильевич… это же… Как?! Как вы один можете собрать столько информации? Поговорить с каждым! Это же немыслимо!
Игумнов успокоил артиста, объяснив, что ничего немыслимого в этом деле вовсе нет, под видом подписки редакция рассылает опросник следующего содержания: «о чем бы вы хотели почитать в нашем следующем выпуске?», «каким вы видите журнал в эмиграции?» и другие вопросы, отвечая на которые – а читатели любят отвечать подробно, – люди невольно выдают свои планы.
– Хитро! – восхитился артист. – Умно!
Довольный собой, Игумнов продолжал: одним он звонил, к другим приходил с визитом и, как бы между прочим, спрашивал, не задумывались ли уехать в СССР и по каким причинам (часто люди сами вперед говорили), – так он работал…
– Да, да, как интересно, – говорил Тредубов, – этак можно было бы и сюжет завернуть…
– А, роман? Да! Берите идею! Пишите! Я вас нагружу деталями и персонажами, ими море нашей парижской жизни кишмя кишит… Я вот что скажу вам, я заметил одну странную вещь. Начинка для детектива, можно сказать. Почти в каждом доме, где положительно настроены ехать в СССР, побывал один и тот же человек.
– Да вы что! И кто же это?
– Некто Каблуков.
Назад: 4
Дальше: 6